Страница:
Юлиан, Юлиан, разве боги твои — прежние олимпийцы, лучезарные, беспощадные — страшные дети небесной лазури, веселящиеся кровью жертв и страданиями смертных?
Кровь и страдания людей — нектар и амброзия богов.
А твои — соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям, — потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..
Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальною зарею, в которой умирала звезда Афродиты. Император чувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало до самой глубины его сердца и ранило.
— Да, — продолжала она неумолимо, — вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот ваше проклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы ни в добре, ни во зле. Вы — ни день, ни ночь, ни жизнь, ни смерть. Сердце ваше-и здесь, и там; отплыли от одного берега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечно изменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потому что не умеете желать. Сильны только те, кто, видя одну истину, слепы для другой. Они вас победят — двойственных, мудрых и слабых…
Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:
— Ты неправа, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя пред лицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь — я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперь ты для меня, как мертвая.
Над воротами главного здания больницы Аполлона Дальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:
Все мы от Зевса — Странники бедные. Мало даю, но с любовью даянье.
Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройных ионических столбов окружал двор; здание было некогда палестрой.
Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце еще не заходило. Но из больничных портиков, из внутренних покоев веяло тяжелым смрадом.
Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями. распухшие от водянки, исхудалые от сухотки, — люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.
Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.
Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.
У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, не то дитя, не то старик; обняв колени руками, положив на них подбородок, медленно раскачивался он из стороны в сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:
— Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!
Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний, бледный и дрожащий.
— Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом?-Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.
— Ты главный смотритель?
Авзоний, стараясь не дышать, чтобы не заразиться, низко поклонился.
— Раздается ли ежедневно хлеб и вино?
— Все, как повелел блаженный Август.
— Какая грязь!
— Это-галилеяне. Мыться считают грехом: никакими силами не загонишь в баню…
— Вели принести счетные книги, — проговорил Юлиан.
Смотритель упал на колени и пролепетал:
— Государь, все в исправности, но случилось несчастье: книги сгорели…
Император нахмурился.
В это мгновение раздались крики в толпе больных:
— Чудо, чудо! Расслабленный встает!
Юлиан обернулся и увидел, как человек высокого роста, с обезумевшим от радости лицом, с протянутыми к нему руками, с детскою верою в глазах, вставал с гнилой соломенной подстилки.
— Верую, верую, — проговорил расслабленный. — Ты бог, сошедший на землю!' Вот лицо твое, как лицо бога!
Прикоснись ко мне, исцели меня, кесарь!
— Чудо, чудо! — торжествовали больные. — Слава императору, слава Аполлону-Исцелителю!
— И ко мне, и ко мне!-взывали другие.-Скажи слово — исцелюсь!
Заходящее солнце проникло в открытые ворота и нежным светом озарило мраморное лицо Аполлона Дальномечущего. Император взглянул на него, и вдруг все, что делалось в больнице, показалось ему кощунством: очи бога не должны были видеть такого уродства. И Юлиану захотелось очистить древнюю палестру, где некогда упражнялись эллины в вольных играх, — от всей этой галилейской и языческой сволочи, от всего этого смрадного человеческого тлена. О, если бы древний бог воскрес, — как засверкали бы очи его, как засвистели бы стрелы, разя этих калек и расслабленных, очищая душный воздух!
Поспешно и молча вышел он из больницы Аполлона, забыв о счетных книгах Авзония. Догадался, что донос верен, что главный смотритель — взяточник, но такая усталость и отвращение овладели сердцем его, что не хватило духу исследовать обман и проверять.
Когда вернулся во дворец, было поздно. Велел никого не принимать и удалился на свое любимое место, высокую площадку между колоннами, над заливом Босфора.
Весь день прошел в скучных мелких делах, в чиновничьих дрязгах, в проверке счетов. Открывалось множество взяток. Император видел, что лучшие друзья обманывают его. Все эти эллинские ученые, поэты, риторы, которым он отдал управление миром, не меньше грабили казну, чем христианские евнухи и епископы во времена Констанция. Странноприимные дома, убежища философов, вроде монастырей, больницы Аполлона и Афродиты были предлогом для наживы ловких людей, тем более что не одним галилеянам, но и язычникам казались они смешной и кощунственной прихотью кесаря.
Он чувствовал, что все тело его ноет от тяжелой, бесплодной усталости. Потушив лампаду, прилег на походное ложе.
— Надо обдумать в тишине, в спокойствии, — говорил он себе, смотря на вечернее небо.
Но думать не хотелось.
Огромная звезда сияла в темнеющем бездонно-глубоком эфире. Юлиан смежил веки, и сквозь ресницы луч ее мерцал, проникая в сердце, как холодная ласка.
Он очнулся и вздрогнул, почувствовав, что кто-то вошел в комнату. Лунный свет падал между колоннами. Высокий старик с длинной, белой, как лунь, бородой, с глубокими темными морщинами, в которых выражалось не страдание, а усилие воли и мысли, стоял над ложем его.
Юлиан приподнялся и прошептал:
— Учитель! Это ты?..
— Да, Юлиан, я пришел говорить с тобой наедине.
— Я слушаю.
— Сын мой, ты погибнешь, потому что изменил себе.
— И ты, Максим, и ты против меня!..
— Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид вечно зелены и жестки. Милосердие-мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, ты скорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам — христианин. Скажи мне, чем ты хочешь победить Распятого?
— Силой богов — красотой и весельем.
— Есть ли у тебя сила?
— Есть.
— Такая, чтобы вынести полную истину?
— Да.
— Так знай же — их нет.
Юлиан в ужасе заглянул в спокойные, мудрые глаза учителя.
— Про кого ты говоришь: «их нет»? — спросил он дрогнувшим голосом, бледнея.
— Я говорю: нет богов. Ты — один.
Ученик Максима ничего не ответил и опустил голову на грудь.
Глубокая нежность затеплилась в глазах учителя. Он положил руку свою на плечо Юлиану:
— Утешься. Или ты не понял? Я хотел испытать тебя. Боги есть. Видишь, как ты слаб. Ты не можешь быть один. Боги есть-они любят тебя. Только помни: не ты соединишь правду Скованного Титана с правдой Галилеянина Распятого. Хочешь, я скажу тебе, каков будет Он, не пришедший, Неведомый, Примиритель двух миров.
Юлиан молчал, все еще испуганный и бледный.
— Вот Он явится, — продолжал Максим, — как молния из тучи, смертоносный и всеозаряющий. Он будет страшен и бесстрашен. В нем сольются добро и зло, смирение и гордость, как свет и тень сливаются в утренних сумерках.
И люди благословят его не только за милосердие, но и за беспощадность: в ней будет сила и красота богоподобная.
— Учитель, — воскликнул император, — вот, я вижу все это в глазах твоих. Скажи, что ты — Неведомый, и я благословлю тебя и пойду за тобой.
— Нет, сын мой! Я свет от света его, дух от духа его.
Но я еще не он. Я надежда, я предвестник.
— Зачем же скрываешься ты от людей? Явись им, чтобы они узнали тебя…
— Время мое не настало, — ответил Максим. — Уже не раз приходил я в мир и еще приду не раз. Люди боятся меня, называют то великим мудрецом, то соблазнителем, то волшебником — Орфеем, Пифагором, Максимом Эфесским. Но я-Безыменный. Я прохожу мимо толпы с немыми устами, с закрытым лицом. Ибо что могу я сказать толпе? Не поймут они и первого слова моего. Тайна любви и свободы моей для них страшнее смерти. Они так далеки от меня, что даже не распинают меня и не побивают каменьями, как своих пророков, а только не узнают.
Я живу в гробах и беседую с мертвыми, ухожу на горные вершины и беседую со звездами, ухожу в пустыни и прислушиваюсь, как трава растет, как стонут волны моря, как бьется сердце земли, — подстерегаю, не пришло ли время.
Но время еще не пришло, — и я опять ухожу, как тень, с немыми устами и закрытым лицом.
— Не уходи, учитель, не покидай меня!
— Не бойся, Юлиан: я не покину тебя до конца.
Я люблю тебя, потому что ты должен погибнуть из-за меня, возлюбленный сын мой,-и нет тебе спасения.-Прежде чем приду я в мир и откроюсь людям, много еще погибнет великих, отверженных, возмутившихся против Бога, с глубоким и двойственным сердцем, соблазненных мудростью моею, отступников, подобных тебе. Люди проклянут тебя, но никогда не забудут, потому что на тебе моя печать, ты создание мое, ты дитя моей мудрости. Люди поздних грядущих веков узнают в тебе меня, в твоем отчаянии мои надежды, и сквозь позор твой мое величие, как солнце сквозь туман.
— О, божественный, — воскликнул Юлиан, — если слова твои ложь, дай мне умереть за эту ложь, потому что она прекраснее истины!
— Некогда я благословил тебя на жизнь и на царство, император Юлиан; ныне благословляю тебя на смерть и бессмертие. Иди, погибни за Неведомого, за Грядущего, за Антихриста.
С торжественной и тихой улыбкой, как отец, благословляющий сына, старик возложил руки на голову Юлиана, поцеловал его в лоб и сказал:
— Вот опять скрываюсь я в подземный мрак, и никто не узнает меня. Да будет дух мой на тебе!
В Великой Антиохии, столице Сирии, в переулке, недалеко от главной улицы Сингон, находились термы, теплые бани. Бани были модные, дорогие. Многие приходили сюда, чтобы услышать последние городские новости.
Между раздевальней и холодильней роскошная зала, вымощенная цветными мраморами и мозаикой, назначена была для потения.
Из соседних зал слышалось непрерывное журчание струй в звонкие купальни, в огромные водоемы, плеск и смех купающихся. Смуглые рабы, голые банщики бегали, суетились, откупоривали сосуды с благовониями. В Антиохии баня была главною радостью жизни — высоким и разнообразным искусством: недаром славилась столица Сирии обилием, вкусом и чистотою воды, такой прозрачной, что наполненная купальня или ведро казались пустыми.
Сквозь млечно-белые пары, подымавшиеся из мраморных отдушин, в зале для потения виднелись красные голые тела. Иные полулежали, другие сидели; некоторых банщики натирали маслом. Все разговаривали и потели, с важным видом. Красота древних изваяний, расставленных по стенам в углублениях, Антиноев и Адонисов, усиливала новое уродство живых человеческих тел.
Из горячей купальни вышел жирный старик, величественной и безобразной наружности, купец Бузирис, державший в руках своих всю торговлю антиохийского хлебного рынка. Стройный молодой человек почтительно поддерживал его под руку. Хотя оба они были голы, но можно было тотчас видеть, кто господин, кто клиент.
— Поддай жару! -проговорил Бузирис повелительным, хрипким голосом: по густоте этого звука легко было заключить, какими миллионами ворочает хлебник.
Открыли два медных крана: горячий пар с шипением вырвался из отдушины и окружил старика белым облаком. Как чудовищный бог в апофеозе, стоял он в этом Облаке, СОПеЛ. кряхтел от наслаждения и похлопывал жирными ладонями по красному мясистому брюху, звучавшему как барабан.
Бывший смотритель странноприимных домов и больниц Аполлона, чиновник квестуры Марк Авзоний, сидел на корточках; крохотный, худенький, рядом с жирной громадой купца, казался он ощипанным и замороженным цыпленком.
Насмешник Юний Маврик никак не мог вызвать пота на своем жилистом, сухом как палка, костлявом теле, пропитанном желчью.
Гаргилиан лежал, растянувшись на мозаичном полу, дебелый, дряблый, мягкий как студень, огромный как туша борова: пафлагонский раб, задыхаясь от натуги, тер ему пухлую спину мокрой суконкой.
Разбогатевший стихотворец Публий Порфирий Оптатиан с грустной задумчивостью смотрел на свои ноги, изуродованные подагрой.
— Знаете ли, друзья мои, письмо белых быков римскому императору? -спросил поэт.
— Не знаем. Говори.
— Всего одна строчка: «Если ты победишь персов,мы погибли».
— И все?
— Чего же больше?
Белая туша Гаргилиана затряслась от хохота:
— Клянусь Палладою, коротко, но верно! Если только он вернется победителем из Персии, то принесет в жертву богам такое множество белых быков, что эти животные сделаются большею редкостью, чем египетский Апис. Раб, поясницу! Сильнее!
И туша, медленно перевернувшись на другой бок, шлепнулась с таким звуком, как будто бросили на пол кучу мокрого белья.
— Хэ-хэ-хэ! — засмеялся Юний тоненьким, желчным смехом.-Из Индии, с острова Тапробана, привезли, говорят, несметное множество белых редкостных птиц. А откуда-то из ледяной Скифии — огромных диких лебедей. Все для богов. Откармливает олимпийцев. Отощали, бедненькие, со времен Константина!
— Боги объедаются, а мы постимся. Вот уже три дня, как на рынке ни одного колхидского фазана, ни одной порядочной рыбы, — воскликнул Гаргилиан.
— Молокосос!-заметил хлебный купец отрывисто.
Все обернулись, почтительно умолкнув.
— Молокосос!-повторил Бузирис еще более важным и сиплым голосом. — Если бы вашему римскому кесарю, говорю я, прищемить губки или носик, молоко из них потекло бы, как у сосунка двухнедельного. Хотел сбить цену на хлеб, запретил продавать по той, которую сами назначили, 400 000 мер египетской пшеницы выписал…
— И что же? Сбил?
— А вот, слушайте. Подговорил я купцов; заперли житницы; лучше, думаем, пшеницу сгноим, а не покоримся. Египетский хлеб съели, нашего не даем. Сам заварил, сам расхлебывай!
Бузирис с торжеством хлопнул себя по брюху ладонями.
— Довольно пару. Лей! — приказал купец, и молодой красивый раб, с длинными кудрями, похожий на Антиноя, откупорил над его головой тонкую амфору с драгоценной аравийской кассией. Ароматы полились обильными струями по красному потному телу, и Бузирис растирал густые капли с наслаждением. Потом, умастившись, с важностью вытер толстые пальцы, как о полотенце, о золотистые кудри раба, наклонившего голову.
— Совершенно верно изволила заметить твоя милость, — вставил с поклоном угодливый прихлебательклиент, — император Юлиан не что иное, как молокосос.
Недавно выпустил он пасквиль на граждан Антиохии под названием Ненавистник бороды, в коем на ругань черни ответствует еще более наглой руганью, прямо объявляя:
"вы смеетесь над моею грубостью, над моею бородой?
Смейтесь сколько угодно! Сам я буду смеяться над собою.
Не надо мне ни суда, ни доносов, ни тюрем, ни казней". — Но, спрашивается, достойно ли сие римского кесаря?
— Блаженной памяти император Констанций, — наставительно заметил Бузирис, — не чета был Юлиану: сразу, по одежде, по осанке видно было — кесарь. А этот, прости Господи, выкидыш богов, коротконогая обезьяна, медведь косолапый, шляется по улицам, неумытый, небритый, нечесаный, с чернильными пятнами на пальцах. Смотреть тошно. Книжки, ученость, философия!-Подожди, проучим мы тебя за вольнодумство. С этим шутить нельзя.
Народ надо держать вот как! Распустишь, — не соберешь.
Марк Авзоний, до тех пор молчавший, проговорил задумчиво:
— Все можно бы простить, но зачем отнимает он у нас последнюю радость жизни — цирк, сражения гладиаторов? Друзья мои, вид крови дает людям блаженство.
Это святая радость. Без крови нет веселья, нет величия на земле. Запах крови — запах Рима…
На лице последнего потомка Авзониев вспыхнуло слабое странное чувство. Он вопросительно обвел слушателей простодушными, не то старческими, не то детскими глазами.
Огромная туша Гаргилиана зашевелилась на полу; подняв голову, он уставился на Авзония.
— А ведь хорошо сказано: запах крови — запах Рима! Продолжай, продолжай, Марк, ты сегодня в ударе.
— Я говорю, что чувствую, друзья. Кровь так сладостна людям, что даже христиане не могли без нее обойтись: кровью думают они очистить мир. Юлиан делает ошибку: отнимая у народа цирк, отнимает он веселие крови. Чернь простила бы все, но этого не простит…
Последние слова Марк произнес вдохновенным голосом.
Вдруг провел рукой по телу, и лицо его просияло.
— Потеешь?-спросил Гаргилиан с глубоким участием.
— Кажется, потею, — отвечал Авзоний с тихой, восторженной улыбкой. — Три, три скорее спину, пока не простыл,-три!
Он лег. Банщик начал растирать жалкие, бескровные члены его, подернутые синеватой бледностью, как у мертвеца.
Из порфировых углублений, сквозь млечное облако пара, древние эллинские изваяния смотрели на безобразные тела новых людей.
А между тем, в переулке, у входа в термы, собиралась толпа.
Ночью Антиохия блистала огнями, особенно главная улица Сингон, прямая, пересекавшая город, на протяжении 36 стадий, с портиками и двойными колоннадами во всю длину, с роскошными лавками. Перед лестницей бань, озаряя пеструю толпу, пылали уличные светильники, раздуваемые ветром. Смолистая копоть расстилалась клубами с железных подсвечников.
В толпе слышались насмешки над императором. Уличные мальчишки шныряли, выкрикивая насмешливые песенки. Старая поденщица, схватив одного из них и задрав ему рубашонку на голову, ударяла по голому заду звонкой подошвой сандалии, приговаривая:
— Вот тебе, вот тебе! Будешь, чертенок, петь срамные песни!
Смуглолицый мальчик кричал пронзительно.
Другой, вскарабкавшись на спину товарищу, углем чертил карикатуру на белой стене — длиннобородого козла в императорской диадеме. Мальчик постарше, должно быть, школьник, с милым, бойким и плутоватым лицом, выводил под рисунком надпись крупными буквами: «се нечестивый Юлиан».
Стараясь сделать свой голос грубым и страшным, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, он рычал:
— Из уст младенца правда исходит. Не лучше ли нам жилось при Каппе и Хи?
— Что это значит: Каппа и Хи?
— Не разумеешь? Греческой буквой Каппа начинается имя Констанций, а Хи первая буква в слове Христос. Ни Констанций, ни Христос, говорю я, не сделали жителям Антиохии никакого зла — не то, что разные проходимцыфилософы.
— Что верно, то верно, при Каппе и Хи нам лучше жилось!
Пьяный оборванец, подслушав эту остроту, с торжествующим видом помчался разносить ее по улицам.
— При Каппе и Хи недурно жилось!-кричал он.Да здравствуют Каппа и Хи!
Шутка облетела всю Антиохию, понравившись черни бессмысленной неопровержимостью.
Еще большее веселье царствовало в кабаке, против бань, принадлежавшем каппадокийскому армянину Сираксу: давно уже перенес он торговлю из окрестностей Цезареи близ Мацеллума в Антиохию.
Из козьих мехов, из огромных глиняных амфор щедро цедилось вино в оловянные кубки. Говорили, как и везде, об императоре. Особенным красноречием отличался маленький сириец-солдат, Стромбик, тот самый, который участвовал в походе цезаря Юлиана против севердых варваров Галлии. Рядом с ним был его неизменный спутник и Друг, исполинского роста сармат Арагарий.
Стромбик чувствовал себя, как рыба в воде. Больше всего в мире любил он всевозможные бунты и возмущения.
Он собирался произнести речь.
Старуха тряпичница сообщила новость:
— Погибли, погибли мы все до единого. Покарал Господь! Соседка такое сказывала, что сперва не поверили.
— Что же, старушка?.. Расскажи!..
— В Газе, милые, в городе Газе случилось. Напали язычники на женскую обитель. Выволокли монахинь, раздели, привязали к столбам на площади, рассекли тела их, и, обсыпав ячменем трепещущие внутренности, кинули свиньям!
— Я сам видел, — добавил молодой прядильщик с бледным упрямым лицом, — в Гелиополисе Лаванском язычник пожирал сырую печень убитого дьякона.
— Мерзость! -проговорил медник, нахмурившись.
Многие перекрестились.
При помощи Арагария Стромбик вскарабкался на липкий стол с лужей вина и, подражая ораторам, с величественным видом обратился к толпе. Арагарий одобрительно кивал головой и указывал на него с гордостью.
— Граждане! — начал Стромбик, — доколе будем терпеть? Знаете ли вы, что Юлиан поклялся, вернувшись из Персии победителем, собрать святых мужей и бросить их на съедение зверям? Притворы базилик обратит в сеновалы, алтари в конюшни…
В двери кабака вкатился кубарем горбатый старичок, бледный от страха, муж тряпичницы, стекольщик. Он остановился, в отчаянии ударил себя обеими руками по ляжкам, обвел всех глазами и пролепетал:
— Слышали? Вот так штука! Двести мертвых тел в колодцах и водосточных трубах!
— Когда? Где? Каких мертвых тел? Что такое?
— Тише, тише' — замахал руками стекольщик и продолжал таинственным шепотом:-Говорят, Отступник давно уже гадает по внутренностям живых людей о войне с персами…
И он прибавил, задыхаясь от наслаждения:
— В подвалах антиохийского дворца отыскали ящики с костями. Кости-то человечьи! А в городе Каррах, недалеко от Эдессы, нашли в подземном капище труп беременной женщины, подвешенной за волосы — живот распорот, младенец вынут из чрева! Юлиан гадал по печени неродившегося о будущем — все о проклятой войне с персами, о победе над христианами…
— Эй, Глутурин, правда ли, что в выгребных ямах находят человечьи кости? Ты должен знать,-спросил сапожник.
Глутурин, чистильщик клоак, стоял у дверей, не смея войти, потому что от него дурно пахло. Когда ему предложили вопрос, он, по обыкновению, начал застенчиво улыбаться и моргать воспаленными веками:
— Нет, почтенные, — отвечал он кротко. — Младенцев находили. Еще ослиные и верблюжьи остовы. А человечьих как будто не видать…
Когда Стромбик снова заговорил, чистильщик клоак смотрел на оратора благоговейно и, почесывая голую ногу о косяк двери, слушал с неизъяснимым наслаждением.
— Мужи-братья, отомстим!-восклицал оратор пламенно. — Умрем за свободу, как древние римляне!..
— Чего глотку дерешь?-рассердился вдруг сапожник. — Как до дела, небось, первый улизнешь, а других на смерть посылаешь…
— Трусы вы, трусы!-вмешалась в разговор нарумяненная и набеленная женщина в пестром бедном наряде, уличная блудница, называемая поклонниками попросту Волчихой.
— Знаете ли вы, — продолжала она с негодованием,что сказали палачам святые мученики Македоний, Феодул и Татиан?
— Не знаем. Говори, Волчиха!
— Сама слышала. В Мирре Фригийской три юноши, Македоний, Феодул и Татиан, ночью вошли в эллинский храм и сокрушили идолов во славу Божью. Проконсул Амахий схватил исповедников и, положив на железные сковороды, велел развести огонь. Они же говорили: «Если ты, Амахий, хочешь испробовать жареного мяса, повороти нас на другой бок, чтобы мы на твой вкус не показались недопеченными». И все трое засмеялись и плюнули ему в лицо. И многие видели, как ангел слетел с тремя венцами.-Небось, вы бы так не ответили? Только за свою шкуру трястись умеете. Смотреть тошно!
Волчиха отвернулась с презрением.
С улицы долетели крики.
— Уж не идолов ли бьют? -обрадовался стекольщик.
— Граждане, за мною!-размахивал руками Стромбик. Он хотел соскочить со стола, но, поскользнувшись, грохнулся бы на пол, если бы верный Арагарий не принял его с нежностью в свои объятья.
Все кинулись к дверям. С главной улицы Сингон двигалась огромная толпа и, запрудив тесный переулок, остановилась перед банями.
— Старец Памва, старец Памва! -сообщали друг другу с радостью. — Из пустыни пришел народ обличить, великих низвергнуть, малых спасти!
У старца было грубое, широкоскулое лицо; весь он оброс волосами; вместо туники, облекал его холщовый заплатанный мешок, вместо хламиды — пыльный бараний мех, с куколем для головы; на ходу позвякивал он длинной палкой с острым наконечником. Двадцать лет не мылся Памва, потому что считал опрятность тела греховной, веря, что есть особый дьявол чистоты телесной. В страшной пустыне, Берее Халибонской, на восток от Антиохии, где змеи и скорпионы гнездились на дне выжженных колодцев, жил он в одном из таких колодцев, питаясь в день пятью стеблями особого тростника, мучнистого и сладкого. Едва не умер от изнурения. Тогда ученики стали ему спускать пищу. Он разрешил себе в день половину секстария чечевицы, смоченной водою. Зрение его ослабело, кожа покрылась шелудями. Он прибавил немного масла, но стал обвинять себя в чревоугодии.
Кровь и страдания людей — нектар и амброзия богов.
А твои — соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям, — потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..
Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальною зарею, в которой умирала звезда Афродиты. Император чувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало до самой глубины его сердца и ранило.
— Да, — продолжала она неумолимо, — вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот ваше проклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы ни в добре, ни во зле. Вы — ни день, ни ночь, ни жизнь, ни смерть. Сердце ваше-и здесь, и там; отплыли от одного берега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечно изменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потому что не умеете желать. Сильны только те, кто, видя одну истину, слепы для другой. Они вас победят — двойственных, мудрых и слабых…
Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:
— Ты неправа, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя пред лицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь — я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперь ты для меня, как мертвая.
Над воротами главного здания больницы Аполлона Дальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:
Все мы от Зевса — Странники бедные. Мало даю, но с любовью даянье.
Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройных ионических столбов окружал двор; здание было некогда палестрой.
Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце еще не заходило. Но из больничных портиков, из внутренних покоев веяло тяжелым смрадом.
Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями. распухшие от водянки, исхудалые от сухотки, — люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.
Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.
Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.
У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, не то дитя, не то старик; обняв колени руками, положив на них подбородок, медленно раскачивался он из стороны в сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:
— Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!
Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний, бледный и дрожащий.
— Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом?-Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.
— Ты главный смотритель?
Авзоний, стараясь не дышать, чтобы не заразиться, низко поклонился.
— Раздается ли ежедневно хлеб и вино?
— Все, как повелел блаженный Август.
— Какая грязь!
— Это-галилеяне. Мыться считают грехом: никакими силами не загонишь в баню…
— Вели принести счетные книги, — проговорил Юлиан.
Смотритель упал на колени и пролепетал:
— Государь, все в исправности, но случилось несчастье: книги сгорели…
Император нахмурился.
В это мгновение раздались крики в толпе больных:
— Чудо, чудо! Расслабленный встает!
Юлиан обернулся и увидел, как человек высокого роста, с обезумевшим от радости лицом, с протянутыми к нему руками, с детскою верою в глазах, вставал с гнилой соломенной подстилки.
— Верую, верую, — проговорил расслабленный. — Ты бог, сошедший на землю!' Вот лицо твое, как лицо бога!
Прикоснись ко мне, исцели меня, кесарь!
— Чудо, чудо! — торжествовали больные. — Слава императору, слава Аполлону-Исцелителю!
— И ко мне, и ко мне!-взывали другие.-Скажи слово — исцелюсь!
Заходящее солнце проникло в открытые ворота и нежным светом озарило мраморное лицо Аполлона Дальномечущего. Император взглянул на него, и вдруг все, что делалось в больнице, показалось ему кощунством: очи бога не должны были видеть такого уродства. И Юлиану захотелось очистить древнюю палестру, где некогда упражнялись эллины в вольных играх, — от всей этой галилейской и языческой сволочи, от всего этого смрадного человеческого тлена. О, если бы древний бог воскрес, — как засверкали бы очи его, как засвистели бы стрелы, разя этих калек и расслабленных, очищая душный воздух!
Поспешно и молча вышел он из больницы Аполлона, забыв о счетных книгах Авзония. Догадался, что донос верен, что главный смотритель — взяточник, но такая усталость и отвращение овладели сердцем его, что не хватило духу исследовать обман и проверять.
Когда вернулся во дворец, было поздно. Велел никого не принимать и удалился на свое любимое место, высокую площадку между колоннами, над заливом Босфора.
Весь день прошел в скучных мелких делах, в чиновничьих дрязгах, в проверке счетов. Открывалось множество взяток. Император видел, что лучшие друзья обманывают его. Все эти эллинские ученые, поэты, риторы, которым он отдал управление миром, не меньше грабили казну, чем христианские евнухи и епископы во времена Констанция. Странноприимные дома, убежища философов, вроде монастырей, больницы Аполлона и Афродиты были предлогом для наживы ловких людей, тем более что не одним галилеянам, но и язычникам казались они смешной и кощунственной прихотью кесаря.
Он чувствовал, что все тело его ноет от тяжелой, бесплодной усталости. Потушив лампаду, прилег на походное ложе.
— Надо обдумать в тишине, в спокойствии, — говорил он себе, смотря на вечернее небо.
Но думать не хотелось.
Огромная звезда сияла в темнеющем бездонно-глубоком эфире. Юлиан смежил веки, и сквозь ресницы луч ее мерцал, проникая в сердце, как холодная ласка.
Он очнулся и вздрогнул, почувствовав, что кто-то вошел в комнату. Лунный свет падал между колоннами. Высокий старик с длинной, белой, как лунь, бородой, с глубокими темными морщинами, в которых выражалось не страдание, а усилие воли и мысли, стоял над ложем его.
Юлиан приподнялся и прошептал:
— Учитель! Это ты?..
— Да, Юлиан, я пришел говорить с тобой наедине.
— Я слушаю.
— Сын мой, ты погибнешь, потому что изменил себе.
— И ты, Максим, и ты против меня!..
— Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид вечно зелены и жестки. Милосердие-мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, ты скорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам — христианин. Скажи мне, чем ты хочешь победить Распятого?
— Силой богов — красотой и весельем.
— Есть ли у тебя сила?
— Есть.
— Такая, чтобы вынести полную истину?
— Да.
— Так знай же — их нет.
Юлиан в ужасе заглянул в спокойные, мудрые глаза учителя.
— Про кого ты говоришь: «их нет»? — спросил он дрогнувшим голосом, бледнея.
— Я говорю: нет богов. Ты — один.
Ученик Максима ничего не ответил и опустил голову на грудь.
Глубокая нежность затеплилась в глазах учителя. Он положил руку свою на плечо Юлиану:
— Утешься. Или ты не понял? Я хотел испытать тебя. Боги есть. Видишь, как ты слаб. Ты не можешь быть один. Боги есть-они любят тебя. Только помни: не ты соединишь правду Скованного Титана с правдой Галилеянина Распятого. Хочешь, я скажу тебе, каков будет Он, не пришедший, Неведомый, Примиритель двух миров.
Юлиан молчал, все еще испуганный и бледный.
— Вот Он явится, — продолжал Максим, — как молния из тучи, смертоносный и всеозаряющий. Он будет страшен и бесстрашен. В нем сольются добро и зло, смирение и гордость, как свет и тень сливаются в утренних сумерках.
И люди благословят его не только за милосердие, но и за беспощадность: в ней будет сила и красота богоподобная.
— Учитель, — воскликнул император, — вот, я вижу все это в глазах твоих. Скажи, что ты — Неведомый, и я благословлю тебя и пойду за тобой.
— Нет, сын мой! Я свет от света его, дух от духа его.
Но я еще не он. Я надежда, я предвестник.
— Зачем же скрываешься ты от людей? Явись им, чтобы они узнали тебя…
— Время мое не настало, — ответил Максим. — Уже не раз приходил я в мир и еще приду не раз. Люди боятся меня, называют то великим мудрецом, то соблазнителем, то волшебником — Орфеем, Пифагором, Максимом Эфесским. Но я-Безыменный. Я прохожу мимо толпы с немыми устами, с закрытым лицом. Ибо что могу я сказать толпе? Не поймут они и первого слова моего. Тайна любви и свободы моей для них страшнее смерти. Они так далеки от меня, что даже не распинают меня и не побивают каменьями, как своих пророков, а только не узнают.
Я живу в гробах и беседую с мертвыми, ухожу на горные вершины и беседую со звездами, ухожу в пустыни и прислушиваюсь, как трава растет, как стонут волны моря, как бьется сердце земли, — подстерегаю, не пришло ли время.
Но время еще не пришло, — и я опять ухожу, как тень, с немыми устами и закрытым лицом.
— Не уходи, учитель, не покидай меня!
— Не бойся, Юлиан: я не покину тебя до конца.
Я люблю тебя, потому что ты должен погибнуть из-за меня, возлюбленный сын мой,-и нет тебе спасения.-Прежде чем приду я в мир и откроюсь людям, много еще погибнет великих, отверженных, возмутившихся против Бога, с глубоким и двойственным сердцем, соблазненных мудростью моею, отступников, подобных тебе. Люди проклянут тебя, но никогда не забудут, потому что на тебе моя печать, ты создание мое, ты дитя моей мудрости. Люди поздних грядущих веков узнают в тебе меня, в твоем отчаянии мои надежды, и сквозь позор твой мое величие, как солнце сквозь туман.
— О, божественный, — воскликнул Юлиан, — если слова твои ложь, дай мне умереть за эту ложь, потому что она прекраснее истины!
— Некогда я благословил тебя на жизнь и на царство, император Юлиан; ныне благословляю тебя на смерть и бессмертие. Иди, погибни за Неведомого, за Грядущего, за Антихриста.
С торжественной и тихой улыбкой, как отец, благословляющий сына, старик возложил руки на голову Юлиана, поцеловал его в лоб и сказал:
— Вот опять скрываюсь я в подземный мрак, и никто не узнает меня. Да будет дух мой на тебе!
В Великой Антиохии, столице Сирии, в переулке, недалеко от главной улицы Сингон, находились термы, теплые бани. Бани были модные, дорогие. Многие приходили сюда, чтобы услышать последние городские новости.
Между раздевальней и холодильней роскошная зала, вымощенная цветными мраморами и мозаикой, назначена была для потения.
Из соседних зал слышалось непрерывное журчание струй в звонкие купальни, в огромные водоемы, плеск и смех купающихся. Смуглые рабы, голые банщики бегали, суетились, откупоривали сосуды с благовониями. В Антиохии баня была главною радостью жизни — высоким и разнообразным искусством: недаром славилась столица Сирии обилием, вкусом и чистотою воды, такой прозрачной, что наполненная купальня или ведро казались пустыми.
Сквозь млечно-белые пары, подымавшиеся из мраморных отдушин, в зале для потения виднелись красные голые тела. Иные полулежали, другие сидели; некоторых банщики натирали маслом. Все разговаривали и потели, с важным видом. Красота древних изваяний, расставленных по стенам в углублениях, Антиноев и Адонисов, усиливала новое уродство живых человеческих тел.
Из горячей купальни вышел жирный старик, величественной и безобразной наружности, купец Бузирис, державший в руках своих всю торговлю антиохийского хлебного рынка. Стройный молодой человек почтительно поддерживал его под руку. Хотя оба они были голы, но можно было тотчас видеть, кто господин, кто клиент.
— Поддай жару! -проговорил Бузирис повелительным, хрипким голосом: по густоте этого звука легко было заключить, какими миллионами ворочает хлебник.
Открыли два медных крана: горячий пар с шипением вырвался из отдушины и окружил старика белым облаком. Как чудовищный бог в апофеозе, стоял он в этом Облаке, СОПеЛ. кряхтел от наслаждения и похлопывал жирными ладонями по красному мясистому брюху, звучавшему как барабан.
Бывший смотритель странноприимных домов и больниц Аполлона, чиновник квестуры Марк Авзоний, сидел на корточках; крохотный, худенький, рядом с жирной громадой купца, казался он ощипанным и замороженным цыпленком.
Насмешник Юний Маврик никак не мог вызвать пота на своем жилистом, сухом как палка, костлявом теле, пропитанном желчью.
Гаргилиан лежал, растянувшись на мозаичном полу, дебелый, дряблый, мягкий как студень, огромный как туша борова: пафлагонский раб, задыхаясь от натуги, тер ему пухлую спину мокрой суконкой.
Разбогатевший стихотворец Публий Порфирий Оптатиан с грустной задумчивостью смотрел на свои ноги, изуродованные подагрой.
— Знаете ли, друзья мои, письмо белых быков римскому императору? -спросил поэт.
— Не знаем. Говори.
— Всего одна строчка: «Если ты победишь персов,мы погибли».
— И все?
— Чего же больше?
Белая туша Гаргилиана затряслась от хохота:
— Клянусь Палладою, коротко, но верно! Если только он вернется победителем из Персии, то принесет в жертву богам такое множество белых быков, что эти животные сделаются большею редкостью, чем египетский Апис. Раб, поясницу! Сильнее!
И туша, медленно перевернувшись на другой бок, шлепнулась с таким звуком, как будто бросили на пол кучу мокрого белья.
— Хэ-хэ-хэ! — засмеялся Юний тоненьким, желчным смехом.-Из Индии, с острова Тапробана, привезли, говорят, несметное множество белых редкостных птиц. А откуда-то из ледяной Скифии — огромных диких лебедей. Все для богов. Откармливает олимпийцев. Отощали, бедненькие, со времен Константина!
— Боги объедаются, а мы постимся. Вот уже три дня, как на рынке ни одного колхидского фазана, ни одной порядочной рыбы, — воскликнул Гаргилиан.
— Молокосос!-заметил хлебный купец отрывисто.
Все обернулись, почтительно умолкнув.
— Молокосос!-повторил Бузирис еще более важным и сиплым голосом. — Если бы вашему римскому кесарю, говорю я, прищемить губки или носик, молоко из них потекло бы, как у сосунка двухнедельного. Хотел сбить цену на хлеб, запретил продавать по той, которую сами назначили, 400 000 мер египетской пшеницы выписал…
— И что же? Сбил?
— А вот, слушайте. Подговорил я купцов; заперли житницы; лучше, думаем, пшеницу сгноим, а не покоримся. Египетский хлеб съели, нашего не даем. Сам заварил, сам расхлебывай!
Бузирис с торжеством хлопнул себя по брюху ладонями.
— Довольно пару. Лей! — приказал купец, и молодой красивый раб, с длинными кудрями, похожий на Антиноя, откупорил над его головой тонкую амфору с драгоценной аравийской кассией. Ароматы полились обильными струями по красному потному телу, и Бузирис растирал густые капли с наслаждением. Потом, умастившись, с важностью вытер толстые пальцы, как о полотенце, о золотистые кудри раба, наклонившего голову.
— Совершенно верно изволила заметить твоя милость, — вставил с поклоном угодливый прихлебательклиент, — император Юлиан не что иное, как молокосос.
Недавно выпустил он пасквиль на граждан Антиохии под названием Ненавистник бороды, в коем на ругань черни ответствует еще более наглой руганью, прямо объявляя:
"вы смеетесь над моею грубостью, над моею бородой?
Смейтесь сколько угодно! Сам я буду смеяться над собою.
Не надо мне ни суда, ни доносов, ни тюрем, ни казней". — Но, спрашивается, достойно ли сие римского кесаря?
— Блаженной памяти император Констанций, — наставительно заметил Бузирис, — не чета был Юлиану: сразу, по одежде, по осанке видно было — кесарь. А этот, прости Господи, выкидыш богов, коротконогая обезьяна, медведь косолапый, шляется по улицам, неумытый, небритый, нечесаный, с чернильными пятнами на пальцах. Смотреть тошно. Книжки, ученость, философия!-Подожди, проучим мы тебя за вольнодумство. С этим шутить нельзя.
Народ надо держать вот как! Распустишь, — не соберешь.
Марк Авзоний, до тех пор молчавший, проговорил задумчиво:
— Все можно бы простить, но зачем отнимает он у нас последнюю радость жизни — цирк, сражения гладиаторов? Друзья мои, вид крови дает людям блаженство.
Это святая радость. Без крови нет веселья, нет величия на земле. Запах крови — запах Рима…
На лице последнего потомка Авзониев вспыхнуло слабое странное чувство. Он вопросительно обвел слушателей простодушными, не то старческими, не то детскими глазами.
Огромная туша Гаргилиана зашевелилась на полу; подняв голову, он уставился на Авзония.
— А ведь хорошо сказано: запах крови — запах Рима! Продолжай, продолжай, Марк, ты сегодня в ударе.
— Я говорю, что чувствую, друзья. Кровь так сладостна людям, что даже христиане не могли без нее обойтись: кровью думают они очистить мир. Юлиан делает ошибку: отнимая у народа цирк, отнимает он веселие крови. Чернь простила бы все, но этого не простит…
Последние слова Марк произнес вдохновенным голосом.
Вдруг провел рукой по телу, и лицо его просияло.
— Потеешь?-спросил Гаргилиан с глубоким участием.
— Кажется, потею, — отвечал Авзоний с тихой, восторженной улыбкой. — Три, три скорее спину, пока не простыл,-три!
Он лег. Банщик начал растирать жалкие, бескровные члены его, подернутые синеватой бледностью, как у мертвеца.
Из порфировых углублений, сквозь млечное облако пара, древние эллинские изваяния смотрели на безобразные тела новых людей.
А между тем, в переулке, у входа в термы, собиралась толпа.
Ночью Антиохия блистала огнями, особенно главная улица Сингон, прямая, пересекавшая город, на протяжении 36 стадий, с портиками и двойными колоннадами во всю длину, с роскошными лавками. Перед лестницей бань, озаряя пеструю толпу, пылали уличные светильники, раздуваемые ветром. Смолистая копоть расстилалась клубами с железных подсвечников.
В толпе слышались насмешки над императором. Уличные мальчишки шныряли, выкрикивая насмешливые песенки. Старая поденщица, схватив одного из них и задрав ему рубашонку на голову, ударяла по голому заду звонкой подошвой сандалии, приговаривая:
— Вот тебе, вот тебе! Будешь, чертенок, петь срамные песни!
Смуглолицый мальчик кричал пронзительно.
Другой, вскарабкавшись на спину товарищу, углем чертил карикатуру на белой стене — длиннобородого козла в императорской диадеме. Мальчик постарше, должно быть, школьник, с милым, бойким и плутоватым лицом, выводил под рисунком надпись крупными буквами: «се нечестивый Юлиан».
Стараясь сделать свой голос грубым и страшным, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, он рычал:
Прохожий, старый человек, в темных одеждах, должно быть, церковник, остановился, послушал мальчика, покачал головой, поднял глаза к небу и обратился к рабу-носильщику:
Мясник идет,
Мясник идет,
Острый нож несет,
Бородой трясет,
С шерстью черною,
С шерстью длинною,
Бородой своей козлиною.
— Из уст младенца правда исходит. Не лучше ли нам жилось при Каппе и Хи?
— Что это значит: Каппа и Хи?
— Не разумеешь? Греческой буквой Каппа начинается имя Констанций, а Хи первая буква в слове Христос. Ни Констанций, ни Христос, говорю я, не сделали жителям Антиохии никакого зла — не то, что разные проходимцыфилософы.
— Что верно, то верно, при Каппе и Хи нам лучше жилось!
Пьяный оборванец, подслушав эту остроту, с торжествующим видом помчался разносить ее по улицам.
— При Каппе и Хи недурно жилось!-кричал он.Да здравствуют Каппа и Хи!
Шутка облетела всю Антиохию, понравившись черни бессмысленной неопровержимостью.
Еще большее веселье царствовало в кабаке, против бань, принадлежавшем каппадокийскому армянину Сираксу: давно уже перенес он торговлю из окрестностей Цезареи близ Мацеллума в Антиохию.
Из козьих мехов, из огромных глиняных амфор щедро цедилось вино в оловянные кубки. Говорили, как и везде, об императоре. Особенным красноречием отличался маленький сириец-солдат, Стромбик, тот самый, который участвовал в походе цезаря Юлиана против севердых варваров Галлии. Рядом с ним был его неизменный спутник и Друг, исполинского роста сармат Арагарий.
Стромбик чувствовал себя, как рыба в воде. Больше всего в мире любил он всевозможные бунты и возмущения.
Он собирался произнести речь.
Старуха тряпичница сообщила новость:
— Погибли, погибли мы все до единого. Покарал Господь! Соседка такое сказывала, что сперва не поверили.
— Что же, старушка?.. Расскажи!..
— В Газе, милые, в городе Газе случилось. Напали язычники на женскую обитель. Выволокли монахинь, раздели, привязали к столбам на площади, рассекли тела их, и, обсыпав ячменем трепещущие внутренности, кинули свиньям!
— Я сам видел, — добавил молодой прядильщик с бледным упрямым лицом, — в Гелиополисе Лаванском язычник пожирал сырую печень убитого дьякона.
— Мерзость! -проговорил медник, нахмурившись.
Многие перекрестились.
При помощи Арагария Стромбик вскарабкался на липкий стол с лужей вина и, подражая ораторам, с величественным видом обратился к толпе. Арагарий одобрительно кивал головой и указывал на него с гордостью.
— Граждане! — начал Стромбик, — доколе будем терпеть? Знаете ли вы, что Юлиан поклялся, вернувшись из Персии победителем, собрать святых мужей и бросить их на съедение зверям? Притворы базилик обратит в сеновалы, алтари в конюшни…
В двери кабака вкатился кубарем горбатый старичок, бледный от страха, муж тряпичницы, стекольщик. Он остановился, в отчаянии ударил себя обеими руками по ляжкам, обвел всех глазами и пролепетал:
— Слышали? Вот так штука! Двести мертвых тел в колодцах и водосточных трубах!
— Когда? Где? Каких мертвых тел? Что такое?
— Тише, тише' — замахал руками стекольщик и продолжал таинственным шепотом:-Говорят, Отступник давно уже гадает по внутренностям живых людей о войне с персами…
И он прибавил, задыхаясь от наслаждения:
— В подвалах антиохийского дворца отыскали ящики с костями. Кости-то человечьи! А в городе Каррах, недалеко от Эдессы, нашли в подземном капище труп беременной женщины, подвешенной за волосы — живот распорот, младенец вынут из чрева! Юлиан гадал по печени неродившегося о будущем — все о проклятой войне с персами, о победе над христианами…
— Эй, Глутурин, правда ли, что в выгребных ямах находят человечьи кости? Ты должен знать,-спросил сапожник.
Глутурин, чистильщик клоак, стоял у дверей, не смея войти, потому что от него дурно пахло. Когда ему предложили вопрос, он, по обыкновению, начал застенчиво улыбаться и моргать воспаленными веками:
— Нет, почтенные, — отвечал он кротко. — Младенцев находили. Еще ослиные и верблюжьи остовы. А человечьих как будто не видать…
Когда Стромбик снова заговорил, чистильщик клоак смотрел на оратора благоговейно и, почесывая голую ногу о косяк двери, слушал с неизъяснимым наслаждением.
— Мужи-братья, отомстим!-восклицал оратор пламенно. — Умрем за свободу, как древние римляне!..
— Чего глотку дерешь?-рассердился вдруг сапожник. — Как до дела, небось, первый улизнешь, а других на смерть посылаешь…
— Трусы вы, трусы!-вмешалась в разговор нарумяненная и набеленная женщина в пестром бедном наряде, уличная блудница, называемая поклонниками попросту Волчихой.
— Знаете ли вы, — продолжала она с негодованием,что сказали палачам святые мученики Македоний, Феодул и Татиан?
— Не знаем. Говори, Волчиха!
— Сама слышала. В Мирре Фригийской три юноши, Македоний, Феодул и Татиан, ночью вошли в эллинский храм и сокрушили идолов во славу Божью. Проконсул Амахий схватил исповедников и, положив на железные сковороды, велел развести огонь. Они же говорили: «Если ты, Амахий, хочешь испробовать жареного мяса, повороти нас на другой бок, чтобы мы на твой вкус не показались недопеченными». И все трое засмеялись и плюнули ему в лицо. И многие видели, как ангел слетел с тремя венцами.-Небось, вы бы так не ответили? Только за свою шкуру трястись умеете. Смотреть тошно!
Волчиха отвернулась с презрением.
С улицы долетели крики.
— Уж не идолов ли бьют? -обрадовался стекольщик.
— Граждане, за мною!-размахивал руками Стромбик. Он хотел соскочить со стола, но, поскользнувшись, грохнулся бы на пол, если бы верный Арагарий не принял его с нежностью в свои объятья.
Все кинулись к дверям. С главной улицы Сингон двигалась огромная толпа и, запрудив тесный переулок, остановилась перед банями.
— Старец Памва, старец Памва! -сообщали друг другу с радостью. — Из пустыни пришел народ обличить, великих низвергнуть, малых спасти!
У старца было грубое, широкоскулое лицо; весь он оброс волосами; вместо туники, облекал его холщовый заплатанный мешок, вместо хламиды — пыльный бараний мех, с куколем для головы; на ходу позвякивал он длинной палкой с острым наконечником. Двадцать лет не мылся Памва, потому что считал опрятность тела греховной, веря, что есть особый дьявол чистоты телесной. В страшной пустыне, Берее Халибонской, на восток от Антиохии, где змеи и скорпионы гнездились на дне выжженных колодцев, жил он в одном из таких колодцев, питаясь в день пятью стеблями особого тростника, мучнистого и сладкого. Едва не умер от изнурения. Тогда ученики стали ему спускать пищу. Он разрешил себе в день половину секстария чечевицы, смоченной водою. Зрение его ослабело, кожа покрылась шелудями. Он прибавил немного масла, но стал обвинять себя в чревоугодии.