Памва узнал от учеников, что овец Христовых гонит лютый волк-Антихрист, император Юлиан, покинул пустыню и пришел в Антиохию укрепить ослабевших в вере.
   — Слушайте, слушайте, — старец говорит!
   Памва взошел на лестницу перед банями, остановился на мраморной площадке, у подножия светильников, и обвел вокруг себя рукою, указывая народу на языческие храмы, термы, лавки, дворцы, судилища, памятники.
   — Не останется камня на камне! Все пройдет, все погибнет. Вспыхнет огонь и пожрет мир. Небеса с шумом совьются, как обугленный свиток. Се-страшный суд Христов, необъятное зрелище! Куда обращу мои взоры?
   Чем полюбуюсь? Не тем ли, как Афродита, богиня любви, с маленьким сыном Эросом, трепещет в наготе своей перед лицом Распятого? Как Зевс, с потухшими громами, и все олимпийские боги бегут от громов Всевышнего?
   Торжествуйте, мученики! Веселитесь, гонимые! Где ваши судьи — римские начальники, проконсулы? Вот охвачены они пламенем сильнее того, на котором жгли христиан.
   Философы, гордившиеся суетной мудростью, покраснеют от стыда перед учениками своими, пылая в геенне, и уже не помогут им ни силлогизмы Аристотеля, ни доказательства Платона! Завопят трагические актеры, как не вопили ни в одной трагедии Софокла и Эсхила! Запрыгают канатные плясуны на адском огне, с проворством невиданным! Тогда мы, люди грубые и невежественные, содрогнемся от радости и скажем сильным, разумным и гордым: вот, смотрите. Осмеянный, вот Распятый, Сын плотника и поденщицы, вот Царь Иудеи, покрытый багряницей, венчанный тернием! Вот Нарушители Субботы, Самаритянин, Одержимый бесом! Вот Кого связали вы в претории. Кому плевали в лицо. Кого напоили желчью и уксусом!
   И услышим мы в ответ вопль и скрежет зубовный, и посмеемся, и насытим сердце наше веселием. Ей, гряди, Господи Иисусе!
   Глутурин, чистильщик клоак, упал на колени и, моргая воспаленными веками, как бы видя Христа грядущего, простирал к нему руки. Медник, крепко сжав кулаки, замер, как бык, готовый сделать страшный прыжок. Бледнолицый долговязый прядильщик, дрожа всеми членами, бессмысленно улыбался и бормотал: «Господи, Господи, помилуй!» На грубых лицах бродяг и чернорабочих выражалось злорадное торжество слабых над сильными, рабов над господами. Блудница Волчиха, оскалив зубы, тихонько смеялась, и неукротимая жажда мести сверкала в ее глазах, пьяных и грозных.
   Вдруг послышалось бряцание оружия, стройный, тяжкий топот. Из-за угла появились римские воины — ночная стража. Впереди шел префект Востока, Саллюстий Секунд.
   У него была чиновничья римская голова, четырехугольная, с горбатым орлины.м носом, с широким голым черепом, с умным, спокойным и добрым взглядом; простая сенаторская латиклава облекла его; в осанке не было никакой важности, но простота и благородство древнего патриция.
   Из-за круглой далекой крыши Пантеона, воздвигнутого Антиохом Селевком, медленно выплывала громадная тускло-багровая луна; зловещие отблески задрожали на медных римских щитах, шлемах и панцирях.
   — Разойдитесь, граждане, — обратился Саллюстий к толпе. — Повелением блаженного августа воспрещены ночные собрания на улицах.
   Чернь загудела и заволновалась. Ребятишки подняли свист; визгливый дерзкий голосок затянул песенку:

 
Ку-ку-ре-ку!
Горе бедным петушкам,
Горе беленьким бычкам,
Перебьет их император
В жертву мерзостным богам!

 
   Раздался быстрый грозный лязг железа: римские легионеры, все сразу, вынули мечи из ножен, готовые кинуться в толпу.
   Старец Памва застучал железным острием клюки о мраморные плиты и закричал:
   — Здравствуй, храброе сатанинское воинство, здравствуй, премудрый начальник римский! Вспомнили, должно быть, старину, когда вы нас жгли, древней философии учили, а мы за вас Богу молились. Ну, что же — добро пожаловать!..
   Легионеры подняли мечи. Префект остановил их движением руки.
   Он видел, что толпа в его власти.
   — Чем вы грозите нам, глупые? — продолжал Памва, обращаясь к Саллюстию. — Что вы можете? Довольно нам одной темной ночи и двух-трех факелов, чтобы отомстить.
   Вы боитесь аламанов и персов; мы-страшнее аламанов и персов! Мы-всюду, мы-среди вас, бесчисленные, неуловимые! Нет у нас границ, нет отечества; мы признаем одну республику-вселенную! Мы-вчерашние, и уже наполняем мир — наши города, крепости, острова, муниципии, советы, лагери, трибы, декурии, дворцы, сенат, форум,-только храмы еще оставляем вам. О, как истребили бы мы вас, если бы только не наше смирение, не наше милосердие, если бы не хотели мы лучше быть убиваемы, чем убивать! Не надо нам ни меча, ни огня: так много нас, что стоит лишь всем сразу удалиться — и вы погибли, города ваши опустеют, вы ужаснетесь своему одиночеству-молчанию мира; остановится всякая жизнь, пораженная смертью. Помните же: Римская империя сохраняется только нашим христианским терпением!
   Все взоры обращены были на Памву: никто не заметил, как человек, в грубой старой хламиде странствующего философа, с желтым исхудалым лицом, с косматыми волосами и длинной черной бородой, окруженный несколькими спутниками, быстро прошел среди римских воинов, почтительно перед ним расступившихся. Он наклонился к префекту Саллюстию и шепнул ему на ухо:
   — Зачем медлишь?
   — Если подождать, — отвечал Саллюстий, — сами разойдутся. И без того у галилеян слишком много мучеников, чтобы делать новых: они летят на смерть, как пчелы на мед.
   Человек в одежде философа, выступив вперед, произнес громким, твердым голосом, как военачальник, привыкший повелевать:
   — Разогнать толпу! Схватить мятежников!
   Все сразу обернулись. Раздался крик ужаса:
   — Август, август Юлиан!
   Воины бросились в толпу с обнаженными мечами; повалили старушку тряпичницу. В ногах легионеров барахталась она и визжала. Некоторые, бежали. Прежде всех скрылся маленький Стромбик. Произошла свалка. Полетели камни. Медник, защищая Памву, бросил камень в легионера, но попал в стоявшую рядом Волчиху. Она слабо вскрикнула и упала, обливаясь кровью, думая, что умирает мученицей.
   Воин схватил Глутурина. Но чистильщик клоак отдался с такой готовностью-доля страдальца, всеми почитаемого, казалась ему раем в сравнении с его обыкновенной жизнью впроголодь, — и от его отрепьев так дурно пахло, что легионер тотчас же с отвращением выпустил пленника.
   В середину толпы, с ослом, нагруженным свежей капустой, нечаянно затесался погонщик. Все время, с разинутым ртом, слушал он старца. Заметив опасность, хотел убежать, но осел заупрямился. Напрасно погонщик сзади колотил его палкой и понукал; упершись в землю передними ногами, пригнув уши и подняв хвост, животное издавало оглушительный рев.
   И долго этот ослиный рев звучал над толпой, заглушая стоны умирающих, брань солдат, молитвы христиан.
   Врач Орибазий, бывший среди спутников Юлиана, подошел к нему:
   — Юлиан, что ты делаешь? Достойно ли твоей мудрости?..
   Август посмотрел на него так, что он запнулся и умолк.
   Юлиан не только изменился, но и постарел в последнее время: на осунувшемся лице его было то жалкое, страшное выражение, которое бывает у людей, одержимых медленной, неисцелимой болезнью или одной всепоглощающей мыслью, близкой к сумасшествию.
   В сильных руках он рвал и комкал, сам того не замечая, случайно попавший в них папирусный свиток — свой собственный указ. Наконец, заглянув прямо в глаза Орибазию, произнес глухим сдавленным шепотом:
   — Поди прочь от меня, и все вы подите прочь с вашими советами, глупцы! Я знаю, что делаю. С негодяями, не верующими в богов, нельзя говорить, как с людьми,надо истреблять их, как хищных зверей… И, наконец, что за беда, если десяток-другой галилеян будут убиты рукой одного эллина?
   У Орибазия мелькнула мысль: «Как он похож теперь на своего двоюродного брата Констанция в минуты ярости».
   Юлиан закричал толпе голосом, который ему самому казался чужим и страшным:
   — Пока еще, милостью богов, я — император, слушайтесь меня, галилеяне! Вы можете смеяться над бородой и одеждой моей, но не над римским законом. Помните: я казню вас не за веру, а за бунт. — В цепи негодяя!
   Он указал на Памву дрожащей рукой. Старца схватили два белокурых голубоглазых варвара.
   — Лжешь, богохульник! — вопил торжествующий Памва.-За веру Христову казнишь! Зачем же ты не милуешь меня, как некогда Мариса, слепца халкедонского? Зачем, по обычаю своему, не прикрываешь насилие ласкою, уду приманкою? Где твоя философия? Или времена уж не те?
   Слишком далеко зашел? Братья, убоимся не кесаря римского, а Бога Небесного!..
   Теперь никто уж не думал бежать. Страдальцы заражали друг друга бесстрашием. Батавы и кельты ужасались этой готовности умереть, смеющимся, кротким и безумным лицам. Под удары мечей и копий кидались даже дети.
   Юлиан хотел остановить побоище, но было поздно: «пчелы летели на мед». Он мог только воскликнуть, с отчаянием и презрением:
   — Несчастные! Если жизнь вам надоела, разве трудно найти веревки и пропасти!..
   А Памва, связанный, поднятый на воздух, кричал еще радостнее:
   — Избивайте, избивайте нас, римляне, — да преумножимся! Цепи — наша свобода, слабость — наша сила, победа наша — смерть!
   Вниз по течению Оронта, в сорока стадиях от Антиохии, была знаменитая роща Дафны, посвященная богу Аполлону.
   Однажды девственная нимфа, — рассказывали поэты,бежала от преследований Аполлона с берегов Пинея и остановилась на берегах Оронта, изнеможенная, настигаемая богом. Она обратилась с мольбою к матери своей, Латоне, и та, чтобы избавить ее от объятий Солнца, превратила в лавровое дерево — Дафну. С тех пор Аполлон больше всех деревьев любит Дафну, и гордой зеленью лавра, непроницаемой для лучей солнца и все-таки вечно ими ласкаемой, обвивает лиру и кудри свои; Феб посещает место превращения Дафны, густую рощу лавров в долине Оронта, и грустит и вдыхает благовоние темной листвы, согретой, но не побежденной солнцем, таинственной и печальной даже в самый яркий день. Здесь люди воздвигли ему храм и ежегодно празднуют священные торжества — панегирии, в честь бога Солнца.
   Юлиан выехал из Антиохии рано поутру, нарочно никого не предупредив: ему хотелось узнать, помнят ли антиохийцы священное празднество Аполлона. По дороге мечтал он о празднестве, ожидая увидеть толпы богомольцев, хоры в честь бога Солнца, возлияния, дым курений, отроков и дев, восходящих по ступеням храма, в белой одежде — символе непорочной юности.
   Дорога была трудная. С каменистых равнин Бореи Халибенской дул порывами знойный ветер. Воздух пропитан был едкой гарью лесного пожара, синеватой мглою, расстилавшейся из дремучих теснин горы Казия. Пыль раздражала глаза и горло, хрустела на зубах. Сквозь дымную воспаленную мглу солнечный свет казался мутно-красным, болезненным.
   Но только что император вступил в заповедную рощу Аполлона Дафнийского, благоуханная свежесть охватила его. Трудно было поверить, что этот рай находится в нескольких шагах от знойной дороги. Роща имела в окружности восемьдесят стадий. Здесь, под непроницаемыми сводами исполинских лавров, разраставшихся в течение многих столетий, царили вечные сумерки.
   Император удивлен был пустынностью: ни богомольцев, ни жертв, ни фимиама — никаких приготовлений к празднику. Он подумал, что народ близ храма, и пошел дальше.
   Но с каждым шагом роща становилась пустыннее.
   Странная тишина не нарушалась ни одним звуком, как на покинутых кладбищах. Даже птицы не пели; они залетали сюда редко; тень лавров была слишком мрачной. Цикада начала было стрекотать в траве, но тотчас умолкла, как будто испугавшись своего голоса. Только в узкой солнечной полоске полуденные насекомые жужжали слабо и сонно, не смея вылететь из луча в окрестную тень.
   Юлиан выходил иногда на более широкие аллеи, между двумя бархатистыми титаническими стенами вековых кипарисов, кидавших черную как уголь, почти ночную тень.
   Сладким и зловещим ароматом веяло от них.
   Кое-где скрытые подземные воды питали мягкий мох.
   Всюду струились ключи, холодные, как только что растаявший снег, но беззвучные, онемевшие от грусти, как все в этом очарованном лесу.
   В одном месте из щели камня, обросшего мхом, медленно сочились светлые капли и падали одна за другой. Но глубокие мхи заглушали их падение. капли были безмолвны, как слезы немой любви.
   Попадались целые луга дикорастущих нарциссов, маргариток, лилий. Здесь было много бабочек, но не пестрых, а черных. Луч полуденного солнца с трудом пронизывал лавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почти лунным, траурным и нежным, как будто проникал сквозь черную ткань или дым похоронного факела.
   Казалось, Феб навеки побледнел от неутешной скорби о Дафне, которая под самыми жгучими лобзаниями бога, оставалась все такою же темною и непроницаемою, все так же хранила под ветвями своими ночную прохладу и тень.
   И всюду в роще царили запустение, тишина, сладкая грусть влюбленного бога.
   Уже мраморные, величавые ступени и столпы Дафнийского храма, воздвигнутого во времен Диадохов, сверкнули, ослепительно белые среди кипарисов, — а Юлиан все еще не встречал никого.
   Наконец, увидел он мальчика лет десяти, который шел по дорожке, густо заросшей гиацинтами. Это было слабое, должно быть, больное, дитя; странно выделялись черные глаза, с голубым сиянием, на бледном лице древней, чисто эллинской прелести; золотые волосы падали мягкими кольцами на тонкую шею, и на висках виднелись голубоватые жилки, как на слишком прозрачных лепестках, выросших в темноте цветов.
   — Не знаешь ли, дитя мое, где жрецы и народ? — спросил Юлиан.
   Ребенок ничего не ответил, как будто не слышал.
   — Послушай, мальчик, не можешь ли провести меня к верховному жрецу Аполлона?
   Он тихо покачал головой и улыбнулся.
   — Что с тобою? Отчего не отвечаешь?
   Тогда маленький красавец указал на свои губы, потом на оба уха и еще раз, уже не улыбаясь, покачал головой.
   Юлиан подумал: «Должно быть, глухонемой от рождения».
   Мальчик, приложив палец к бледным губам, смотрел на императора исподлобья— Дурное предзнаменование! — прошептал Юлиан.
   И ему сделалось почти страшно, в тишине, запустении и сумраке Аполлоновой рощи, с этим глухонемым ребенком, пристально и загадочно смотревшим ему в глаза, прекрасным, как маленький бог.
   Наконец, мальчик указал императору на старичка, выходившего из-за деревьев, в заплатанной и запачканной одежде, по которой Юлиан узнал жреца. Сгорбленный, дряхлые, слегка пошатываясь, как человек, сильно выпивший, старичок смеялся и что-то бормотал на ходу. У него был красный нос и гладкая круглая плешь во всю голову, обрамленная мелкими седыми кудерками, такими легкими и пушистыми, что они, почти стоя, окружали его лысину; в подслеповатых, слезящихся глазах светилось лукавство и добродушие. Он нес довольно большую лозниковую корзину.
   — Жрец Аполлона? — спросил Юлиан.
   — Я самый и есть! Имя мое Горгий. А чего тебе здесь нужно, добрый человек?
   — Не можешь ли мне указать, где верховный жрец храма и богомольцы?
   Горгий сперва ничего не ответил, только поставил корзину на землю; потом начал усердно растирать себе ладонью голую маковку; наконец, подпер бока обеими руками, склонил голову набок и не без плутовства прищурил левый глаз.
   — А почему бы мне самому не быть верховным жрецом Аполлона? -произнес он с расстановкой.-И о каких это богомольцах говоришь ты, сын мой, — да помилуют тебя олимпийцы!
   От него разило вином. Юлиан, которому этот верховный жрец казался непристойным, уже собирался сделать строгий выговор.
   — Ты, должно быть, пьян, старик!..
   Горгий ничуть не смутился, только начал еще усерднее растирать голую маковку и с еще большим плутовством прищурил глаз.
   — Пьян— не пьян. Ну, а кубков пять хватил для праздника!.. И то сказать, не с радости, а с горя пьешь.
   Так-то, сын мой,-да помилуют тебя олимпийцы!.. Ну, а кто же ты сам? Судя по одежде, странствующий философ, или школьный учитель из Антиохии?
   Император улыбнулся и кивнул головой. Ему хотелось выспросить жреца.
   — Ты угадал. Я учитель.
   — Христианин?
   — Нет, эллин.
   — Ну то-то же, а то много их здесь шляется, безбожников…
   — Ты все еще не сказал мне, старик, где народ? Много ли прислано жертв из Антиохии? Готовы ли хоры?
   — Жертв? вон чего захотел!-засмеялся старичок и так клюнул носом, что едва не упал. — Ну, брат, этого мы давно уже не видали -со времен Константина!..
   Горгий с безнадежностью махнул рукой и свистнул:
   — Конечно! Люди забыли богов… Не то что жертв, иногда не бывает у нас и горсти жертвенной муки — лепешку богу испечь — ни зернышка ладана, ни капли масла для лампад: ложись да помирай!-Вот что, сын мой,-да помилуют тебя олимпийцы! Все монахи оттягали. А еще дерутся, с жиру бесятся… Песенка наша спета! Плохие времена… А ты говоришь — не пей. Нельзя с горя не выпить, почтенный. Если бы я не пил, так уж давно бы повесился!..
   — Неужели никто из эллинов не пришел к великому празднику? — спросил Юлиан.
   — Никто, кроме тебя, сын мой! Я-жрец, ты-народ.
   Вот и принесем вместе жертву.

 
   — Ты только что сказал, что у тебя нет жертвы.
   Горгий с удовольствием поласкал себя по голой маковке.
   — Нет чужой, есть своя. Сам позаботился! Три дня мы с Эвфорионом, — он указал на глухонемого мальчика,голодали, чтобы скопить деньги на жертву Аполлону.
   Гляди!
   Он приподнял лозниковую крышку корзины; связанный гусь высунул голову и загоготал, стараясь вырваться.
   — Хэ-хэ-хэ! Чем не жертвочка?-усмехнулся старик с гордостью. — Гусь, хотя не молодой и не жирный, а все-таки птица добрая, священная. Дымок от жареного будет вкусный. Бог и этому должен быть рад, по нынешним временам!.. До гусей боги лакомы,-прибавил он, сощурив глаз, с лукавым и проницательным видом.
   — Давно ли ты жрецом? — спросил Юлиан.
   — Давненько. Лет сорок, — может быть, и больше.
   — Твой сын?-указал император на Эвфориона, который смотрел все время пристально и задумчиво, как будто желая угадать, о чем они говорят.
   — Нет, не сын. Я один — ни детей, ни родных. Эвфорион помощник мой при богослужении.
   — Кто же родители?
   — Отца не знаю, да и едва ли кто-нибудь знает.
   А мать — великая сивилла Диотима, много лет жившая при этом храме. Она не говорила ни с кем, не поднимала покрова с лица перед мужами и была целомудренна, как весталка. Когда у нее родился ребенок, мы удивились и не знали, что подумать. Но один мудрый столетний иерофант сказал нам…
   При этом Горгий с таинственным видом заслонил ладонью рот и прошептал на ухо Юлиану, как будто мальчик мог услышать:
   — Иерофант сказал, что ребенок не сын человека, а бога, сошедшего тайно ночью в объятия сивиллы, когда она спала внутри храма. — Видишь, как он прекрасен?
   — Глухонемой-сын бога?-проговорил император с удивлением.
   — Что же? — возразил Горгий. — Если бы в такие времена, как наши, сын бога и пророчицы не был глухонемым, он должен бы умереть от скорби. И то видишь, как он худ и бледен…
   — Кто знает? — прошептал Юлиан с грустной улыбкой, — может быть, ты прав, старик: в наши дни пророку лучше быть глухонемым…
   Вдруг мальчик подошел к Юлиану, быстро схватил его руку и, заглянув ему в глаза глубоким, странным взором, поцеловал ее.
   Юлиан вздрогнул.
   — Сын мой!-произнес старичок с торжественной и радостной улыбкой,-да помилуют тебя олимпийцы!ты, должно быть, добрый человек. Мальчик мой никогда не ласкается к злым и нечестивым. От монахов же бегает, как от чумы. Мне кажется, он видит и слышит больше нас с тобой, только не может сказать. Случалось, что я заставал его одного в храме; сидит по целым часам перед изваянием Аполлона и смотрит, как будто беседует с богом…
   Лицо Эвфориона омрачилось; он тихонько отошел от них.
   Горгий ударил себя по голой маковке с досадой, встряхнулся и проговорил:
   — Что это, как я с тобой заболтался! Солнце высоко.
   Пора жертву приносить. Пойдем.
   — Подожди, старик, — молвил император, — я хотел спросить тебя еще об одном: слышал ли ты, что август Юлиан задумал восстановить почитание древних богов?
   — Как не слышать! -жрец покачал головой и махнул рукой. — Куда ему, бедняжке!.. Ничего не выйдет. Пустое.
   Я говорю тебе: кончено!
   — Ты веришь в богов, — возразил Юлиан: — разве могут олимпийцы покинуть людей навсегда?
   Старик тяжело вздохнул и опустил голову.
   — Сын мой,-проговорил он, наконец,-ты молод, хотя уже ранняя седина сверкает в волосах твоих и на лбу морщины; но в те дни, когда мои белые волосы были черными и молодые девушки засматривались на меня, помню, однажды плыли мы на корабле недалеко от Фессалоник и увидели с моря гору Олимп; подошва и середина горы были в тумане, а снежные вершины висели в воздухе и реяли, во славе неба и моря, недосягаемые, лучезарные.
   И я подумал: вот где живут боги! — и умилился душою.
   Но на том же корабле был некий старец, злой шутник, который называл себя эпикурейцем. Он указал на гору и молвил: «Друзья, много лет прошло с тех пор, как путешественники взошли на вершину Олимпа. Они увидели, что это самая обыкновенная гора, точь-в-точь такая же, как другие: там нет ничего, кроме снега, льда и камня».
   Так он молвил, и слово его глубоко запало мне в сердце, и я вспоминаю его всю жизнь…
   Император улыбнулся:
   — Старик, вера твоя детская. Если нет богов на Олимпе, почему бы не быть им выше, в царстве вечных Идей, в царстве духовного Света?
   Горгий еще ниже опустил голову и безнадежно почесал себе маковку.
   — Так-то оно так… А все же-кончено. Опустел Олимп!
   Юлиан посмотрел на него молча, с удивлением.
   — Видишь ли, — продолжал Горгий, — ныне земля рождает людей столь же слабых, как и жестоких; боги, даже гневаясь, могут только смеяться над ними, — истреблять их не стоит: сами погибнут от болезней, пороков и печалей. Богам стало скучно с людьми-и боги ушли…
   — Ты думаешь, Горгий, что род человеческий должен погибнуть?
   Жрец покачал головой:
   — О-хо-хо, сын мой,-да спасут тебя олимпийцы!все пошло на убыль, все — на ущерб. Земля стареет. Реки текут медленнее. Цветы весной уже не так благоухают.
   Недавно рассказывал мне старый корабельщик, что, подъезжая к Сицилии, теперь нельзя уже видеть Этну с моря на таком расстоянии, как прежде: воздух сделался гуще, темнее; солнце потускнело… Кончина мира приближается…
   — Скажи мне, Горгий, на твоей памяти были лучшие времена?
   Старик оживился, и глаза его загорелись огнем воспоминаний:
   — Как приехал я сюда, в первые годы Константина кесаря,-проговорил он радостно,-еще великие панегирии совершались ежегодно в честь Аполлона. Сколько влюбленных юношей и дев собиралось в эту рощу! И как луна сияла, как пахли кипарисы, как пели соловьи! Когда их песни замирали, воздух трепетал от ночных поцелуев и вздохов любви, как от шелеста невидимых крыльев…
   Вот какие это были времена!
   Он умолк в печальном раздумьи.
   В это мгновение из-за деревьев явственно донеслись унылые звуки церковного пения.
   — Что это? — произнес Юлиан.
   — Монахи: каждый день молятся над костями мертвого галилеянина…
   — Как, мертвый галилеянин-здесь, в заповедной роще Аполлона?
   — Да. Они называют его мучеником Вавилою. Тому уже лет десять, брат императора Юлиана, цезарь Галл, перенес из Антиохии мертвые кости Вавилы в Дафнийскую рощу и построил пышную гробницу. С тех пор умолкли пророчества: храм осквернен, и бог удалился…
   — Кощунство! — воскликнул император.
   — В этот самый год, — продолжал старик, — у девственной сивиллы Диотимы родился глухонемой сын, что было недобрым знамением. Воды Кастальского источника, заваленные камнем, оскудели и потеряли силу пророческую. Не иссякает один лишь священный родник, называется он Слезы Солнца, видишь там, где теперь сидит мой мальчик. Капля за каплей струится из мшистого камня.
   Говорят, что Гелиос плачет о нимфе, превращенной в лавр… Эвфорион проводит здесь целые дни.
   Юлиан оглянулся. Перед мшистым камнем мальчик сидел неподвижно и, подставив ладонь, собирал в нее падавшие капли. Луч солнца проник сквозь лавры, и медленные слезы сверкали в нем, чистые, тихие. Тени странно шевелились; и Юлиану вдруг почудилось, что два прозрачных крыла трепещут за спиной мальчика, прекрасного, как бог; он был так бледен, так печален и прекрасен, что император подумал: «это — сам Эрос, маленький, древний бог любви, больной и умирающий в наш век галилейского уныния. Он собирает последние слезы любви, слезы бога о Дафне, погибшей красоте».
   Глухонемой сидел неподвижно; большая черная бабочка, нежная и погребальная, опустилась ему на голову. Он ее не почувствовал, не шевельнулся. Зловещей тенью трепетала она над его склоненной головой. А золотые Слезы Солнца, одна за другой, медленно падали в ладонь Эвфориона, и над ним кружились звуки церковного пения, похоронные, безнадежные, раздаваясь все громче и громче.
   Вдруг из-за кипарисов послышались другие голоса, вблизи: