Страница:
— Да это гуси, священные гуси Приапа! Что ты наделал!..
Дрожащий и бледный победитель стоял, держа в одной руке окровавленный меч, в другой — убитого гуся.
С улицы послышались громкие голоса, и целая толпа с факелами ворвалась в храм. Впереди была старая жрица Приапа-Скабра. Она мирно, по своему обыкновению, распивала вино в соседнем кабачке, когда услышала крики священных гусей и поспешила на помощь, с толпою бродяг. Крючковатый красный нос, седые растрепанные волосы, глаза с острым блеском, как два стальных клинка, делали ее похожей на фурию. Она вопила:
— Помогите! Помогите! Храм осквернен! Священные гуси Приапа убиты! Видите, это-христиане-безбожники.
Держите их!
Филлис, закрывшись с головой плащом, убежала. Толпа влекла на рыночную площадь Агамемнона, который так растерялся, что не выпускал из рук мертвого гуся. Скабра звала агораномов — рыночных стражей.
С каждым мгновением толпа увеличивалась.
Товарищи Агамемнона прибежали на помощь. Но было поздно: из притонов, из кабаков, из лавок, из глухих переулков мчались люди, привлеченные шумом. На лицах было то выражение радостного любопытства, которое всегда является при уличном происшествии. Бежал кузнец с молотом в руках, соседки-старухи, булочник, обмазанный тестом, сапожник мчался, прихрамывая; и за всеми рыжеволосый крохотный жиденок летел, с визгом и хохотом, ударяя в оглушительный медный таз, как будто звоня в набат.
Скабра вопила, вцепившись когтями в одежду Агамемнона:
— Подожди! Доберусь я до твоей гнусной бороды!
Клочка не оставлю! Ах ты, падаль, снедь воронья! Да ты и веревки не стоишь, на которой тебя повесят!
Явились, наконец, заспанные агораномы, более похожие на воров, чем на блюстителей порядка.
В толпе был такой крик, смех, брань, что никто ничего не понимал. Кто-то вопил: «убийцы!», другие: «ограбили!», третьи: «пожар!» И в это мгновение, побеждая все, раздался громоподобный голос полуголого рыжего великана с лицом, покрытым веснушками, по ремеслу — банщика, по призванию — рыночного оратора:
— Граждане! Давно уже слежу я за этим мерзавцем и его спутниками. Они записывают имена. Это соглядатаи, соглядатаи цезаря!
Скабра, исполняя давнее намерение, вцепилась одной рукой в бороду, другой-в волосы Агамемнона. Он хотел оттолкнуть ее, но она рванула изо всей силы — и длинная черная борода и густые волосы остались у нее в руках; старуха грохнулась навзничь. Перед народом, вместо Агамемнона, стоял красивый юноша с вьющимися мягкими светлыми, как лен, волосами и маленькой бородкой.
Толпа умолкла в изумлении. Потом опять загудел голос банщика:
— Видите, граждане, это — переодетые доносчики!
Кто-то крикнул:
— Бей! бей!
Толпа всколыхнулась. Полетели камни. Товарищи обступили Агамемнона и обнажили мечи. Чесальщик шерсти сброшен был первым ударом; он упал, обливаясь кровью.
Жиденка с медным тазом растоптали. Лица сделались зверскими.
В это мгновение десять огромных рабов-пафлагонцев, с пурпурными носилками на плечах, раскинули толпу.
— Спасены! — воскликнул белокурый юноша и бросился с одним из спутников в носилки.
Пафлагонцы подняли их на плечи и побежали.
Разъяренная толпа остановила бы и растерзала их, если бы не крикнул кто-то:
— Разве вы не видите, граждане? Это цезарь, сам цезарь Галл!
Народ остолбенел от ужаса.
Пурпурные носилки, покачиваясь на спинах рабов, как лодка на волнах, исчезали в глубине неосвещенной улицы.
Шесть лет прошло с того дня, как Юлиан и Галл были заключены в каппадокийскую крепость Мацеллум. Император Констанций возвратил им свою милость. Девятнадцатилетнего Юлиана вызвали в Константинополь и потом позволили ему странствовать по городам Малой Азии;
Галла император сделал своим соправителем, цезарем и отдал ему в управление Восток. Впрочем, неожиданная милость не предвещала ничего доброго. Констанций любил поражать врагов, усыпив их ласками.
— Ну, Гликон, как бы теперь ни убеждала меня Константина, не выйду я больше на улицу с поддельными волосами. Кончено!
— Мы предупреждали твое величество…
Но цезарь, лежа на мягких подушках носилок, уже забыл недавний страх. Он смеялся:
— Гликон! Гликон! Видел ты, как проклятая старуха покатилась навзничь с бородой в руках? Смотрю — а уж она лежит!
Когда они вошли во дворец, цезарь приказал:
— Скорее ванну и ужинать! Проголодался.
Придворный подошел с письмом.
— Что это? Нет, нет, дела до завтрашнего утра…
— Милостивый цезарь, важное письмо — прямо из лагеря императора Констанция.
— От Констанция! Что такое? Подай…
Он распечатал, прочел и побледнел; колени его подкосились; если бы придворные не поддержали Галла, он упал бы.
Император в изысканных, даже льстивых выражениях приглашал своего «нежно любимого» двоюродного брата в Медиолан; вместе с тем повелевал, чтоб два легиона, стоявшие в Антиохии, — единственная защита Галла,немедленно высланы были ему, Констанцию. Он, видимо, хотел обезоружить и заманить врага.
Когда цезарь пришел в себя, он произнес слабым голосом:
— Позовите жену…
— Супруга милостивого государя только что изволила уехать в Антиохию.
— Как? И ничего не знает?
— Не знает.
— Господи! Господи! Да что же это такое? Без нее!
Скажите посланному от императора… Да нет, не говорите ничего. Я не знаю. Разве я могу без нее? Пошлите гонца.
Скажите, что цезарь умоляет вернуться… Господи, что же делать?
Он ходил, растерянный, хватаясь за голову, крутил дрожащими пальцами мягкую светлую бородку и повторял беспомощно:
— Нет, нет, ни за что не поеду. Лучше смерть… О, я знаю Констанция!
Подошел другой придворный с бумагой:
— От супруги цезаря. Уезжая, просила, чтобы ты подписал.
— Что? Опять смертный приговор? Клемаций Александрийский! Нет, нет, это чересчур. Так нельзя. По три в день!
— Супруга твоя изволила…
— Ах, все равно! Давайте перо! Теперь все равно…
Только зачем уехала? Разве я могу один…
И подписав приговор, он взглянул своими голубыми детскими и добрыми глазами.
— Ванна готова; ужин сейчас подают.
— Ужин? Не надо… Впрочем, что такое?
— Есть трюфели.
— Свежие?
— Только что с корабля из Африки.
— Не подкрепиться ли? А? Как вы думаете, друзья мои? Я так ослабел… Трюфели? Я еще утром думал…
На растерянном лице его промелькнула беззаботная улыбка.
Перед тем, чтобы войти в прохладную воду, мутно-белую, опаловую от благовоний, цезарь проговорил, махнув рукой:
— Не надо думать…
Господи,
— Все равно, все равно… Не надо думать"… — помилуй нас грешных!.. Может быть, Константина какнибудь и устроит?
Откормленное, розовое лицо его совсем повеселело, когда с привычным наслаждением погрузился он в душистую купальню.
— Скажите повару, чтоб кислый красный соус к трюфелям!
Дрожащий и бледный победитель стоял, держа в одной руке окровавленный меч, в другой — убитого гуся.
С улицы послышались громкие голоса, и целая толпа с факелами ворвалась в храм. Впереди была старая жрица Приапа-Скабра. Она мирно, по своему обыкновению, распивала вино в соседнем кабачке, когда услышала крики священных гусей и поспешила на помощь, с толпою бродяг. Крючковатый красный нос, седые растрепанные волосы, глаза с острым блеском, как два стальных клинка, делали ее похожей на фурию. Она вопила:
— Помогите! Помогите! Храм осквернен! Священные гуси Приапа убиты! Видите, это-христиане-безбожники.
Держите их!
Филлис, закрывшись с головой плащом, убежала. Толпа влекла на рыночную площадь Агамемнона, который так растерялся, что не выпускал из рук мертвого гуся. Скабра звала агораномов — рыночных стражей.
С каждым мгновением толпа увеличивалась.
Товарищи Агамемнона прибежали на помощь. Но было поздно: из притонов, из кабаков, из лавок, из глухих переулков мчались люди, привлеченные шумом. На лицах было то выражение радостного любопытства, которое всегда является при уличном происшествии. Бежал кузнец с молотом в руках, соседки-старухи, булочник, обмазанный тестом, сапожник мчался, прихрамывая; и за всеми рыжеволосый крохотный жиденок летел, с визгом и хохотом, ударяя в оглушительный медный таз, как будто звоня в набат.
Скабра вопила, вцепившись когтями в одежду Агамемнона:
— Подожди! Доберусь я до твоей гнусной бороды!
Клочка не оставлю! Ах ты, падаль, снедь воронья! Да ты и веревки не стоишь, на которой тебя повесят!
Явились, наконец, заспанные агораномы, более похожие на воров, чем на блюстителей порядка.
В толпе был такой крик, смех, брань, что никто ничего не понимал. Кто-то вопил: «убийцы!», другие: «ограбили!», третьи: «пожар!» И в это мгновение, побеждая все, раздался громоподобный голос полуголого рыжего великана с лицом, покрытым веснушками, по ремеслу — банщика, по призванию — рыночного оратора:
— Граждане! Давно уже слежу я за этим мерзавцем и его спутниками. Они записывают имена. Это соглядатаи, соглядатаи цезаря!
Скабра, исполняя давнее намерение, вцепилась одной рукой в бороду, другой-в волосы Агамемнона. Он хотел оттолкнуть ее, но она рванула изо всей силы — и длинная черная борода и густые волосы остались у нее в руках; старуха грохнулась навзничь. Перед народом, вместо Агамемнона, стоял красивый юноша с вьющимися мягкими светлыми, как лен, волосами и маленькой бородкой.
Толпа умолкла в изумлении. Потом опять загудел голос банщика:
— Видите, граждане, это — переодетые доносчики!
Кто-то крикнул:
— Бей! бей!
Толпа всколыхнулась. Полетели камни. Товарищи обступили Агамемнона и обнажили мечи. Чесальщик шерсти сброшен был первым ударом; он упал, обливаясь кровью.
Жиденка с медным тазом растоптали. Лица сделались зверскими.
В это мгновение десять огромных рабов-пафлагонцев, с пурпурными носилками на плечах, раскинули толпу.
— Спасены! — воскликнул белокурый юноша и бросился с одним из спутников в носилки.
Пафлагонцы подняли их на плечи и побежали.
Разъяренная толпа остановила бы и растерзала их, если бы не крикнул кто-то:
— Разве вы не видите, граждане? Это цезарь, сам цезарь Галл!
Народ остолбенел от ужаса.
Пурпурные носилки, покачиваясь на спинах рабов, как лодка на волнах, исчезали в глубине неосвещенной улицы.
Шесть лет прошло с того дня, как Юлиан и Галл были заключены в каппадокийскую крепость Мацеллум. Император Констанций возвратил им свою милость. Девятнадцатилетнего Юлиана вызвали в Константинополь и потом позволили ему странствовать по городам Малой Азии;
Галла император сделал своим соправителем, цезарем и отдал ему в управление Восток. Впрочем, неожиданная милость не предвещала ничего доброго. Констанций любил поражать врагов, усыпив их ласками.
— Ну, Гликон, как бы теперь ни убеждала меня Константина, не выйду я больше на улицу с поддельными волосами. Кончено!
— Мы предупреждали твое величество…
Но цезарь, лежа на мягких подушках носилок, уже забыл недавний страх. Он смеялся:
— Гликон! Гликон! Видел ты, как проклятая старуха покатилась навзничь с бородой в руках? Смотрю — а уж она лежит!
Когда они вошли во дворец, цезарь приказал:
— Скорее ванну и ужинать! Проголодался.
Придворный подошел с письмом.
— Что это? Нет, нет, дела до завтрашнего утра…
— Милостивый цезарь, важное письмо — прямо из лагеря императора Констанция.
— От Констанция! Что такое? Подай…
Он распечатал, прочел и побледнел; колени его подкосились; если бы придворные не поддержали Галла, он упал бы.
Император в изысканных, даже льстивых выражениях приглашал своего «нежно любимого» двоюродного брата в Медиолан; вместе с тем повелевал, чтоб два легиона, стоявшие в Антиохии, — единственная защита Галла,немедленно высланы были ему, Констанцию. Он, видимо, хотел обезоружить и заманить врага.
Когда цезарь пришел в себя, он произнес слабым голосом:
— Позовите жену…
— Супруга милостивого государя только что изволила уехать в Антиохию.
— Как? И ничего не знает?
— Не знает.
— Господи! Господи! Да что же это такое? Без нее!
Скажите посланному от императора… Да нет, не говорите ничего. Я не знаю. Разве я могу без нее? Пошлите гонца.
Скажите, что цезарь умоляет вернуться… Господи, что же делать?
Он ходил, растерянный, хватаясь за голову, крутил дрожащими пальцами мягкую светлую бородку и повторял беспомощно:
— Нет, нет, ни за что не поеду. Лучше смерть… О, я знаю Констанция!
Подошел другой придворный с бумагой:
— От супруги цезаря. Уезжая, просила, чтобы ты подписал.
— Что? Опять смертный приговор? Клемаций Александрийский! Нет, нет, это чересчур. Так нельзя. По три в день!
— Супруга твоя изволила…
— Ах, все равно! Давайте перо! Теперь все равно…
Только зачем уехала? Разве я могу один…
И подписав приговор, он взглянул своими голубыми детскими и добрыми глазами.
— Ванна готова; ужин сейчас подают.
— Ужин? Не надо… Впрочем, что такое?
— Есть трюфели.
— Свежие?
— Только что с корабля из Африки.
— Не подкрепиться ли? А? Как вы думаете, друзья мои? Я так ослабел… Трюфели? Я еще утром думал…
На растерянном лице его промелькнула беззаботная улыбка.
Перед тем, чтобы войти в прохладную воду, мутно-белую, опаловую от благовоний, цезарь проговорил, махнув рукой:
— Не надо думать…
Господи,
— Все равно, все равно… Не надо думать"… — помилуй нас грешных!.. Может быть, Константина какнибудь и устроит?
Откормленное, розовое лицо его совсем повеселело, когда с привычным наслаждением погрузился он в душистую купальню.
— Скажите повару, чтоб кислый красный соус к трюфелям!
VII
В городах Малой Азии — Никомидии, Пергаме, Смирне — девятнадцатилетний Юлиан, искавший эллинской мудрости, слышал о знаменитом теурге и софисте, Ямалике из Халкиды, ученике Порфирия неоплатоника, о божественном Ямвлике, как все его называли.
Он поехал к нему в город Эфес.
Ямвлик был старичок, маленький, худенький, сморщенный. Он любил жаловаться на свои недуги — подагру, ломоту, головную боль; бранил врачей, но усердно лечилс наслаждением говорил о припарках, настойках, лекарствах, пластырях; ходил в мягкой и теплой двойной тунике, даже летом, и никак не мог согреться; солнце любил, как ящерица.
С ранней юности Ямвлик отвык от мясной пищи и чувствовал к ней отвращение; не понимал, как люди могут есть живое. Служанка приготовляла ему особую ячменную кашу, немного теплого вина и меду; даже хлеба старик не мог разжевать беззубыми челюстями.
Множество учеников, почтительных, благоговейных — из Рима, Антиохии, Карфагена, Египта, Месопотамии, Персии — теснилось вокруг него; все верили, что Ямвлик творит чудеса. Он обращался с ними, как отец, которому надоело, что у него так много маленьких беспомощных детей. Когда они начинали спорить или ссориться, учитель махал руками, сморщив лицо, как будто от боли. Он говорил тихим голосом, и чем громче становился крик спорящих, тем Ямвлик говорил тише; не выносил шума, ненавидел громкие голоса, скрипучие сандалии.
Юлиан смотрел с разочарованием на прихотливого, зябкого, больного старичка, не понимая, какая власть притягивает к нему людей.
Он припоминал рассказ о том, как ученики однажды ночью видели Божественного, поднятого во время молитвы чудесною силою над землею на десять локтей и окруженного золотым сиянием; другой рассказ о том, как Учитель, в сирийском городе Гадара, из двух горячих источников вызвал Эроса и Антэроса — одного радостного светлокудрого, другого скорбного темного гения любви; оба ласкались к Ямвлику, как дети, и по его мановению исчезли.
Юлиан прислушивался к тому, что говорил учитель, и не мог найти власти в словах его. Метафизика школы Порфирия показалась Юлиану мертвой, сухой и мучительно сложной. Ямвлик как будто играл, побеждая в спорах диалектические трудности. В его учении о Боге, о мире, об Идеях, о Плотиновой Триаде было глубокое книжное знание — но ни искры жизни. Юлиан ждал не того.
И все-таки ждал.
У Ямвлика были странные зеленые глаза, которые еще более резко выделялись на потемневшей сморщенной коже лица: такого зеленоватого цвета бывает иногда вечернее небо, между темными тучами, перед грозой. Юлиану казалось, что в этих глазах, как будто нечеловеческих, но еще менее божественных, сверкает та сокровенная змеиная мудрость, о которой Ямвлик ни слова не говорил ученикам. Но вдруг, усталым тихим голосом. Божественный спрашивал, почему не готова ячменная каша или припарки, жаловался на ломоту в членах — и обаяние исчезало.
Однажды гулял он с Юлианом за городом, по берегу моря. Был нежный и грустный вечер. Вдали, над гаванью Панормос, белели уступы и лестницы храма Артемиды Эфесской, увенчанные изваяниями. На песчаном берегу Каистра (здесь, по преданию, Латона родила Артемиду и Аполлона) тонкий темный тростник не шевелился. Дым многочисленных жертвенников, из священной рощи Ортигии, подымался к небу прямыми столбами. К югу синели горы Самоса. Прибой был тих, как дыхание спящего ребенка; прозрачные волны набегали на укатанный, черный педок; пахло разогретой дневными лучами соленой водой и морскими травами. Заходящее солнце скрылось за тучи и позлатило их громады.
Ямвлик сел на камень; Юлиан у ног его. Учитель гладил его жесткие черные волосы.
— Грустно тебе?
— Да.
— Знаю. Ты ищешь и не находишь. Не имеешь силы сказать: Он есть, и не смеешь сказать: Его нет.
— Как ты угадал, учитель?..
— Бедный мальчик! Вот уже пятьдесят лет, как я страдаю той же болезнью. И буду страдать до смерти. Разве я больше знаю Его, чем ты? Разве я нашел? Это — вечные муки деторождения. Перед ними все остальные муки — ничто. Люди думают, что страдают от голода, от жажды, от боли, от бедности: на самом деле, страдают они только от мысли, что, может быть. Его нет. Это — единственная скорбь мира. Кто дерзнет сказать: Его нет, и кто знает, какую надо иметь силу, чтобы сказать: Он есть.
— И ты, даже ты никогда к Нему не приближался?
— Три раза в жизни испытал я восторг — полное слияние с Ним. Плотин четыре раза. Порфирий пять. У меня были три мгновения в жизни, из-за которых стоило жить.
— Я спрашивал об этом твоих учеников: они не знают…
— Разве они смеют знать? С них довольно и шелухи мудрости: ядро почти для всех смертельно.
— Пусть же я умру, учитель, — дай мне его!
— Посмеешь ли ты взять?
— Говори, говори же!
— Что я могу сказать! Я не умею… И хорошо ли говорить об этом? Прислушайся к вечерней тишине: она лучше всяких слов говорит.
По-прежнему гладил он Юлиана по голове, как ребенка. Ученик подумал: «вот оно-вот, чего я ждал!». Он обнял колени Ямвликаи, подняв к нему глаза с мольбою, произнес:
— Учитель, сжалься! Открой мне все. Не покидай меня…
Ямвлик заговорил тихо, про себя, как будто не слыша и не видя его, устремив странно неподвижные зеленые глаза свои на тучи, изнутри позлащенные солнцем:
— Да, да… Мы все забыли Голос Отчий. Как дети, разлученные с Отцом от колыбели, мы и слышим, и не узнаем его. Надо, чтобы все умолкло в душе, все небесные и земные голоса. Тогда мы услышим Его… Пока сияет разум и как полуденное солнце озарят душу, мы остаемся сами в себе, не видим Бога. Но когда разум склоняется к закату, на душу нисходит восторг, как ночная роса…
Злые не могут чувствовать восторга; только мудрый делается лирой, которая вся дрожит и звучит под рукою Бога.
Откуда этот свет, озаряющий душу? — Не знаю. Он приходит внезапно, когда не ждешь; его нельзя искать. Бог недалеко от нас. Надо приготовиться; надо быть спокойным и ждать, как ждут глаза, чтобы солнце взошло — устремилось, по выражению поэта, из темного Океана.
Бог не приходит и не уходит. Он только является. Вот Он.
Он отрицание мира, отрицание всего, что есть. Онничто. Он — все.
Ямвлик встал с камня и медленно протянул исхудалые руки.
— Тише, тише, говорю я, — тише! Внимайте Ему все.
Вот-Он. Да умолкнет земля и море, и воздух, и даже небо. Внимайте! Это Он наполняет мир, проникает дыханием атомы, озаряет материю — Хаос, предмет ужаса для богов, — как вечернее солнце позлащает темную тучу…
Юлиан слушал, и ему казалось, что голос учителя, слабый и тихий, наполняет мир, достигает до самого неба, до последних пределов моря. Но скорбь Юлиана была так велика, что вырвалась из груди его стоном:
— Отец мой, прости, но если так, — зачем жизнь? зачем эта вечная смена рождения и смерти? зачем страдание? зачем зло? зачем тело? зачем сомнение? зачем тоска по невозможному?..
Ямвлик взглянул кротко и опять провел рукой по волосам его:
— Вот где тайна, сын мой. Зла нет, тела нет, мира нет, если есть Он. Или Он, или мир. Нам кажется, что есть зло, что есть тело, что есть мир. Это — призрак, обман жизни. Помни: у всех-одна душа, у всех людей и даже бессловесных тварей. Все мы вместе покоились некогда в лоне Отца, в свете немерцающем. Но взглянули однажды с высоты на темную мертвую материю, и каждый увидал в ней свой собственный образ, как в зеркале.
И душа сказала себе: "Я могу, я хочу быть свободной.
Я — как Он. Неужели я не дерзну отпасть от Него и быть всем?".-Душа, как Нарцисс в ручье, пленилась красотою собственного образа, отраженного в теле. И пала. Хотела Пасть до конца, отделиться от Бога навеки, но не могла: ноги смертного касаются земли, чело — выше горних небес. и вот, по вечной лестнице рождения и смерти, души всех существ восходят, нисходят к Нему и от Него. Пытаются уйти от Отца и не могут. Каждой душе хочется самой быть Богом, но напрасно: она скорбит по Отчему лону; на земле ей нет покоя; она жаждет вернуться к Единому. Мы должны вернуться к Нему, и тогда все будут Богом, и Бог будет во всех. Разве ты один тоскуешь о нем? Посмотри, какая небесная грусть в молчании природы. Прислушайся: разве ты не чувствуешь, что все грустит о нем?
Солнце закатилось. Золотые, как будто раскаленные края облаков потухали. Море сделалось бледным и воздушным, как небо, небо-глубоким и ясным, как море.
По дороге промчалась колесница. В ней были юноша и женщина, может быть, двое влюбленных. Женский голос запел грустную и знакомую песнь любви. Потом все опять затихло и сделалось еще грустнее. Быстрая южная ночь слетала с небес.
Юлиан прошептал:
— Сколько раз я думал: отчего такая грусть в природе? Чем она прекраснее, тем грустнее…
Ямвлик ответил с улыбкой:
— Да, да… Посмотри: она хотела бы сказать, о чем грустит,-и не может. Она немая. Спит и старается вспомнить Бога во сне, сквозь сон, но не может, отягощенная материей. Она созерцает Его смутно и дремотно. Все миры, все звезды, и море, и земля, и животные, и растения, и люди, все это-сны природы о Боге. То, что она созерцает,-рождается и умирает. Она создает одним созерцанием, как бывает во сне; создает легко, не зная ни усилия, ни преграды. Вот почему так прекрасны и вольны ее создания, так бесцельны и божественны. Игра сновидений природы — подобна игре облаков. Без начала, без конца.
Кроме созерцания, в мире нет ничего. Чем оно глубже, тем оно тише. Воля, борьба, действие — только ослабленное, недоконченное или помраченное созерцание Бога. Природа, в своем великом бездействии, создает формы, подобно геометру: существует то, что он видит; так и она роняет из своего материнского лона формы sa формами. Но ее безмолвное, смутное созерцание-только образ иного, яснейшего. Природа ищет слова и не находит. Природа — спящая мать Кибела, с вечно закрытыми веждами; только человек нашел слово, которого она искала и не нашла: душа человеческая — это природа, открывшая сонные вежды, проснувшаяся и готовая увидеть Бога уже не во сне, а въяве, лицом к лицу…
Первые звезды выступили на потемневшем и углубившемся небе, то совсем потухали, то вспыхивали, словно вращались, как привешенные к тверди крупные алмазы; затеплились новые и новые, неисчислимые. Ямвлик указал на них.
— Чему уподоблю мир, все эти солнца и звезды?
Сети уподоблю их, закинутой в море. Бог объемлет вселенную, как вода объемлет сеть; сеть движется, но не может остановить воду; мир хочет и не может уловить Бога.
Сеть движется, но Бог спокоен, как вода, в которую закинута сеть. Если бы мир не двигался, Бог не создавал бы ничего, не вышел бы из покоя, ибо зачем и куда ему стремиться? Там, в царстве вечных Матерей, в лоне Мировой Души, таятся семена, Идеи-Формы всего, что есть, и было, и будет: таится Лагос-зародыш и кузнечика, и былинки, и олимпийского бога…
Тогда Юлиан воскликнул громко, и голос его раздался в тишине ночи, подобно крику смертельной боли:
— Кто же Он? Кто Он? Зачем Он не отвечает, когда мы зовем? Как Его имя? Я хочу знать Его, слышать и видеть! Зачем Он бежит от моей мысли? Где Он?
— Дитя, что значит мысль перед Ним? Ему нет имени: Он таков, что мы умеем сказать лишь то, чем Он не должен быть, а то, что Он есть, мы не знаем. Но разве ты можешь страдать и не хвалить Его? разве ты можешь любить и не хвалить Его? разве ты можешь проклинать и не хвалить Его? Создавший все, сам Он — ничто из всего, что создал. Когда ты говоришь: Его нет, ты воздаешь Ему не меньшую хвалу, чем если молвишь: Он есть.
О Нем ничего нельзя утверждать, ничего-ни бытия, ни сущности, ни жизни, ибо Он выше всякого бытия, выше всякой сущности, выше всякой жизни. Вот почему я сказал, что Он-отрицание мира, отрицание мысли твоей.
Отрекись от сущего, от всего, что есть — и там, в бездне бездн, в глубине несказанного мрака, подобного свету, ты найдешь Его. Отдай Ему и друзей, и родных, и отчизну, и небо, и землю, и себя самого, и свой разум. Тогда ты уже не увидишь света, ты сам будешь свет. Ты не скажешь: Он и Я; ты почувствуешь, что Он и Ты-одно.
И душа твоя посмеется над собственным телом, как над призраком. Тогда— молчание; тогда не будет слов. И если мир в это мгновение рушится, ты будешь рад, потому что зачем тебе мир, когда ты останешься с Ним? Душа твоя не будет желать, потому что Он не желает, она не будет жить, потому что Он выше жизни, она не будет мыслить, потому что Он выше мысли. Мысль есть искание света, а Он не ищет света, потому что сам Он — Свет. Он проникает всю душу и претворяет ее в Себя. И тогда, бесстрастная, одинокая, покоится она выше разума, выше добродетели, выше царства идей, выше красоты — в бездне, в лоне Отца Светов. Душа становится Богом, или, лучше сказать, только вспоминает, что во веки веков она была, и есть, и будет Богом…
Такова, сын мой, жизнь олимпийцев, такова жизнь людей богоподобных и мудрых: отречение от всего, что есть в мире, презрение к земным страстям, бегство души к Богу, которого она видит лицом к лицу.
Он умолк, и Юлиан упал к его ногам, не смел прикоснуться к ним, и только целовал землю, которой ноги святого касались. Потом ученик поднял лицо и заглянул в эти странные зеленые глаза, в которых сияла разоблаченная тайна «змеиной» мудрости; они казались спокойнее и глубже неба: как будто изливалась из них святая сила.
Юлиан прошептал:
— Учитель, ты можешь все. Верую! Прикажи горам — горы сдвинутся. Будь, как Он! Сделай чудо! Сотвори невозможное! Помилуй меня! Верую, верую!..
— Бедный сын мой, о чем ты просишь? То чудо, которое может совершиться в душе твоей, разве не больше всех чудес, какие я могу сотворить? Дитя мое, разве не страшное и не благодатное чудо — та власть, во имя которой ты смеешь сказать: Он есть, а если нет Его, все равно,-Он будет. И ты говоришь: Да будет Он-я так хочу!
Когда учитель и ученик, возвращаясь с прогулки, проходили Панормос, многолюдную гавань Эфеса, они заметили необычайное волнение.
Многие бежали по улицам, махали пылающими смоля— ными факелами и кричали: — Христиане разрушают храмы! Горе нам! Другие:
— Смерть олимпийским богам! Астарта побеждена Христом!
Ямвлик думал пройти пустынными переулками. Но бегущая толпа увлекла их по набережной Каистра, мимо капища Артемиды Эфесской. Великолепный храм, создание Динократа, стоял, как твердыня, суровые темный и незыб— лемый, выделяясь на звездном небе. Отблеск факелов дрожаЛ на исполинских столбах с маленькими кариатидами вместо подножий. Не только вся Римская империя, но и все народы земли чтили эту святыню. Кто-то в толпе закричал неуверенно: — Велика Артемида Эфесская! Ему ответили сотни голосов:
— Смерть олимпийским богам и твоей Артемиде! Над черным зданием городской оружейной палаты подымалось кровавое зарево.
Юлиан взглянул на божественного учителя и не узнал его. Ямвлик опять превратился в робкого, больного старика. Он жаловался на головную боль, высказывал страх, что ночью начнется ломота, что служанка забыла приготовить припарки. Юлиан отдал учителю верхний плащ. Но ему было все-таки холодно. С болезненным выражением лица затыкал он уши, чтобы не слышать уличного крика и хохота. Ямвлик больше всего в мире боялся толпы; говорил, что нет глупее и отвратительнее беса, чем дух народа.
Теперь указывал он ученику на лица пробегавших мимо людей:
— Посмотри, какое уродство, какая пошлость и какая уверенность в правоте своей! Разве не стыдно быть человеком-таким же телом, такою же грязью, как эти?..
Старушка-христианка причитала:
— И говорит мне больной внучек: свари мне, бабушка, мясной похлебки. — Хорошо, говорю, милый, вот ужо пойду на рынок, принесу мяса. — Сама думаю: мясо теперь, пожалуй, дешевле пшеничного хлеба. Купила на пять обо-лов; сварила похлебку. А соседка-то на дворе кричит: — Что ты варишь, или не знаешь, нынче мясо на рынке поганое?-Как, говорю, поганое? Что такое?-А так, говорит, что на поругание добрым христианам, ночью жрецы богини Деметры весь рынок, все лавки мясные жертвенною водою окропили. Никто в городе не ест поганого мяса. За то жрецов идольских побивают каменьями, а бесовское капище Деметры разрушат.-Я и выплеснула похлебку собаке. Шутка сказать — пять оболов! В целый день не наработаешь. А все-таки внучка не опоганила.
Другие сообщили, как в прошлом году один скупой христианин наелся жертвенного мяса, и вся утроба у него сгнила, и такой был смрад в доме, что родные убежали.
Пришли на площадь. Здесь был маленький храм Деметры-Изиды-Астарты — Трехликой Гекаты, таинственной богини земного плодородия, могучей и любвеобильной Кибелы, Матери богов. Храм со всех сторон облепили монахи, как большие черные мухи кусок медовых сот; монахи ползли по белым выступам, карабкались по лестницам с пением священных псалмов, разбивали изваяния. Столбы дрожали; летели осколки нежного мрамора; казалосьоН страдает, как живое тело. Пытались поджечь здание, но не могли: храм весь был из мрамора.
Вдруг раздался внутри оглушительный и вместе с тем певучий звон. К небу поднялся торжествующий вопль народа.
— Веревок, веревок! За руки, за ноги!
С пением молитв и радостным хохотом, из дверей храма толпа на веревках повлекла вниз по ступеням звеневшее, серебряное, бледное тело богини, Матери богов — творение Скопаса.
— В огонь, в огонь!
И ее потащили по грязной площади.
Монах-законовед провозглашал отрывок из недавнего закона императора Констана, брата Конст анция:
«Cesset superstitio, sacrificiorum aboleatur insania» — «Да прекратится суеверие, да будет уничтожено безумие жертвоприношений».
— Не бойтесь ничего! Бейте, грабьте все в бесовском капище!
Другой, при свете факелов, прочел в пергаментном свитке выдержку из книги Фирмика Матерна «De errore prof anarum religionum».
«О заблуждении религиозных невежд» (лат.).
«Святые Императоры! Придите на помощь к несчастным язычникам. Лучше спасти их насильно, чем дать погибнуть. Срывайте с храмов украшения: пусть сокровища их обогатят вашу казну. Тот, кто приносит жертву идолам, да будет исторгнут с корнем из земли. Убей его, побей камнями, хотя бы это был твой сын, твой брат, жена, спящая на груди твоей».
Над толпою проносился крик:
— Смерть, смерть олимпийским богам1 Огромный монах с растрепанными черными волосами, прилипшими к потному лбу, занес над богиней медный топор и выбирал место, чтобы ударить.
Кто-то посоветовал:
— В чрево, в бесстыжее чрево!
Серебряное тело гнулось, изуродованное. Удары звенели, оставляя рубцы на чреве Матери богов и людей, Деметры-Кормилицы.
Старый язычник закрыл лицо одеждой, чтобы не видеть кощунства; он плакал и думал, что теперь все кончено-мир погиб: Земля-Деметра не захочет родить людям колоса.
Он поехал к нему в город Эфес.
Ямвлик был старичок, маленький, худенький, сморщенный. Он любил жаловаться на свои недуги — подагру, ломоту, головную боль; бранил врачей, но усердно лечилс наслаждением говорил о припарках, настойках, лекарствах, пластырях; ходил в мягкой и теплой двойной тунике, даже летом, и никак не мог согреться; солнце любил, как ящерица.
С ранней юности Ямвлик отвык от мясной пищи и чувствовал к ней отвращение; не понимал, как люди могут есть живое. Служанка приготовляла ему особую ячменную кашу, немного теплого вина и меду; даже хлеба старик не мог разжевать беззубыми челюстями.
Множество учеников, почтительных, благоговейных — из Рима, Антиохии, Карфагена, Египта, Месопотамии, Персии — теснилось вокруг него; все верили, что Ямвлик творит чудеса. Он обращался с ними, как отец, которому надоело, что у него так много маленьких беспомощных детей. Когда они начинали спорить или ссориться, учитель махал руками, сморщив лицо, как будто от боли. Он говорил тихим голосом, и чем громче становился крик спорящих, тем Ямвлик говорил тише; не выносил шума, ненавидел громкие голоса, скрипучие сандалии.
Юлиан смотрел с разочарованием на прихотливого, зябкого, больного старичка, не понимая, какая власть притягивает к нему людей.
Он припоминал рассказ о том, как ученики однажды ночью видели Божественного, поднятого во время молитвы чудесною силою над землею на десять локтей и окруженного золотым сиянием; другой рассказ о том, как Учитель, в сирийском городе Гадара, из двух горячих источников вызвал Эроса и Антэроса — одного радостного светлокудрого, другого скорбного темного гения любви; оба ласкались к Ямвлику, как дети, и по его мановению исчезли.
Юлиан прислушивался к тому, что говорил учитель, и не мог найти власти в словах его. Метафизика школы Порфирия показалась Юлиану мертвой, сухой и мучительно сложной. Ямвлик как будто играл, побеждая в спорах диалектические трудности. В его учении о Боге, о мире, об Идеях, о Плотиновой Триаде было глубокое книжное знание — но ни искры жизни. Юлиан ждал не того.
И все-таки ждал.
У Ямвлика были странные зеленые глаза, которые еще более резко выделялись на потемневшей сморщенной коже лица: такого зеленоватого цвета бывает иногда вечернее небо, между темными тучами, перед грозой. Юлиану казалось, что в этих глазах, как будто нечеловеческих, но еще менее божественных, сверкает та сокровенная змеиная мудрость, о которой Ямвлик ни слова не говорил ученикам. Но вдруг, усталым тихим голосом. Божественный спрашивал, почему не готова ячменная каша или припарки, жаловался на ломоту в членах — и обаяние исчезало.
Однажды гулял он с Юлианом за городом, по берегу моря. Был нежный и грустный вечер. Вдали, над гаванью Панормос, белели уступы и лестницы храма Артемиды Эфесской, увенчанные изваяниями. На песчаном берегу Каистра (здесь, по преданию, Латона родила Артемиду и Аполлона) тонкий темный тростник не шевелился. Дым многочисленных жертвенников, из священной рощи Ортигии, подымался к небу прямыми столбами. К югу синели горы Самоса. Прибой был тих, как дыхание спящего ребенка; прозрачные волны набегали на укатанный, черный педок; пахло разогретой дневными лучами соленой водой и морскими травами. Заходящее солнце скрылось за тучи и позлатило их громады.
Ямвлик сел на камень; Юлиан у ног его. Учитель гладил его жесткие черные волосы.
— Грустно тебе?
— Да.
— Знаю. Ты ищешь и не находишь. Не имеешь силы сказать: Он есть, и не смеешь сказать: Его нет.
— Как ты угадал, учитель?..
— Бедный мальчик! Вот уже пятьдесят лет, как я страдаю той же болезнью. И буду страдать до смерти. Разве я больше знаю Его, чем ты? Разве я нашел? Это — вечные муки деторождения. Перед ними все остальные муки — ничто. Люди думают, что страдают от голода, от жажды, от боли, от бедности: на самом деле, страдают они только от мысли, что, может быть. Его нет. Это — единственная скорбь мира. Кто дерзнет сказать: Его нет, и кто знает, какую надо иметь силу, чтобы сказать: Он есть.
— И ты, даже ты никогда к Нему не приближался?
— Три раза в жизни испытал я восторг — полное слияние с Ним. Плотин четыре раза. Порфирий пять. У меня были три мгновения в жизни, из-за которых стоило жить.
— Я спрашивал об этом твоих учеников: они не знают…
— Разве они смеют знать? С них довольно и шелухи мудрости: ядро почти для всех смертельно.
— Пусть же я умру, учитель, — дай мне его!
— Посмеешь ли ты взять?
— Говори, говори же!
— Что я могу сказать! Я не умею… И хорошо ли говорить об этом? Прислушайся к вечерней тишине: она лучше всяких слов говорит.
По-прежнему гладил он Юлиана по голове, как ребенка. Ученик подумал: «вот оно-вот, чего я ждал!». Он обнял колени Ямвликаи, подняв к нему глаза с мольбою, произнес:
— Учитель, сжалься! Открой мне все. Не покидай меня…
Ямвлик заговорил тихо, про себя, как будто не слыша и не видя его, устремив странно неподвижные зеленые глаза свои на тучи, изнутри позлащенные солнцем:
— Да, да… Мы все забыли Голос Отчий. Как дети, разлученные с Отцом от колыбели, мы и слышим, и не узнаем его. Надо, чтобы все умолкло в душе, все небесные и земные голоса. Тогда мы услышим Его… Пока сияет разум и как полуденное солнце озарят душу, мы остаемся сами в себе, не видим Бога. Но когда разум склоняется к закату, на душу нисходит восторг, как ночная роса…
Злые не могут чувствовать восторга; только мудрый делается лирой, которая вся дрожит и звучит под рукою Бога.
Откуда этот свет, озаряющий душу? — Не знаю. Он приходит внезапно, когда не ждешь; его нельзя искать. Бог недалеко от нас. Надо приготовиться; надо быть спокойным и ждать, как ждут глаза, чтобы солнце взошло — устремилось, по выражению поэта, из темного Океана.
Бог не приходит и не уходит. Он только является. Вот Он.
Он отрицание мира, отрицание всего, что есть. Онничто. Он — все.
Ямвлик встал с камня и медленно протянул исхудалые руки.
— Тише, тише, говорю я, — тише! Внимайте Ему все.
Вот-Он. Да умолкнет земля и море, и воздух, и даже небо. Внимайте! Это Он наполняет мир, проникает дыханием атомы, озаряет материю — Хаос, предмет ужаса для богов, — как вечернее солнце позлащает темную тучу…
Юлиан слушал, и ему казалось, что голос учителя, слабый и тихий, наполняет мир, достигает до самого неба, до последних пределов моря. Но скорбь Юлиана была так велика, что вырвалась из груди его стоном:
— Отец мой, прости, но если так, — зачем жизнь? зачем эта вечная смена рождения и смерти? зачем страдание? зачем зло? зачем тело? зачем сомнение? зачем тоска по невозможному?..
Ямвлик взглянул кротко и опять провел рукой по волосам его:
— Вот где тайна, сын мой. Зла нет, тела нет, мира нет, если есть Он. Или Он, или мир. Нам кажется, что есть зло, что есть тело, что есть мир. Это — призрак, обман жизни. Помни: у всех-одна душа, у всех людей и даже бессловесных тварей. Все мы вместе покоились некогда в лоне Отца, в свете немерцающем. Но взглянули однажды с высоты на темную мертвую материю, и каждый увидал в ней свой собственный образ, как в зеркале.
И душа сказала себе: "Я могу, я хочу быть свободной.
Я — как Он. Неужели я не дерзну отпасть от Него и быть всем?".-Душа, как Нарцисс в ручье, пленилась красотою собственного образа, отраженного в теле. И пала. Хотела Пасть до конца, отделиться от Бога навеки, но не могла: ноги смертного касаются земли, чело — выше горних небес. и вот, по вечной лестнице рождения и смерти, души всех существ восходят, нисходят к Нему и от Него. Пытаются уйти от Отца и не могут. Каждой душе хочется самой быть Богом, но напрасно: она скорбит по Отчему лону; на земле ей нет покоя; она жаждет вернуться к Единому. Мы должны вернуться к Нему, и тогда все будут Богом, и Бог будет во всех. Разве ты один тоскуешь о нем? Посмотри, какая небесная грусть в молчании природы. Прислушайся: разве ты не чувствуешь, что все грустит о нем?
Солнце закатилось. Золотые, как будто раскаленные края облаков потухали. Море сделалось бледным и воздушным, как небо, небо-глубоким и ясным, как море.
По дороге промчалась колесница. В ней были юноша и женщина, может быть, двое влюбленных. Женский голос запел грустную и знакомую песнь любви. Потом все опять затихло и сделалось еще грустнее. Быстрая южная ночь слетала с небес.
Юлиан прошептал:
— Сколько раз я думал: отчего такая грусть в природе? Чем она прекраснее, тем грустнее…
Ямвлик ответил с улыбкой:
— Да, да… Посмотри: она хотела бы сказать, о чем грустит,-и не может. Она немая. Спит и старается вспомнить Бога во сне, сквозь сон, но не может, отягощенная материей. Она созерцает Его смутно и дремотно. Все миры, все звезды, и море, и земля, и животные, и растения, и люди, все это-сны природы о Боге. То, что она созерцает,-рождается и умирает. Она создает одним созерцанием, как бывает во сне; создает легко, не зная ни усилия, ни преграды. Вот почему так прекрасны и вольны ее создания, так бесцельны и божественны. Игра сновидений природы — подобна игре облаков. Без начала, без конца.
Кроме созерцания, в мире нет ничего. Чем оно глубже, тем оно тише. Воля, борьба, действие — только ослабленное, недоконченное или помраченное созерцание Бога. Природа, в своем великом бездействии, создает формы, подобно геометру: существует то, что он видит; так и она роняет из своего материнского лона формы sa формами. Но ее безмолвное, смутное созерцание-только образ иного, яснейшего. Природа ищет слова и не находит. Природа — спящая мать Кибела, с вечно закрытыми веждами; только человек нашел слово, которого она искала и не нашла: душа человеческая — это природа, открывшая сонные вежды, проснувшаяся и готовая увидеть Бога уже не во сне, а въяве, лицом к лицу…
Первые звезды выступили на потемневшем и углубившемся небе, то совсем потухали, то вспыхивали, словно вращались, как привешенные к тверди крупные алмазы; затеплились новые и новые, неисчислимые. Ямвлик указал на них.
— Чему уподоблю мир, все эти солнца и звезды?
Сети уподоблю их, закинутой в море. Бог объемлет вселенную, как вода объемлет сеть; сеть движется, но не может остановить воду; мир хочет и не может уловить Бога.
Сеть движется, но Бог спокоен, как вода, в которую закинута сеть. Если бы мир не двигался, Бог не создавал бы ничего, не вышел бы из покоя, ибо зачем и куда ему стремиться? Там, в царстве вечных Матерей, в лоне Мировой Души, таятся семена, Идеи-Формы всего, что есть, и было, и будет: таится Лагос-зародыш и кузнечика, и былинки, и олимпийского бога…
Тогда Юлиан воскликнул громко, и голос его раздался в тишине ночи, подобно крику смертельной боли:
— Кто же Он? Кто Он? Зачем Он не отвечает, когда мы зовем? Как Его имя? Я хочу знать Его, слышать и видеть! Зачем Он бежит от моей мысли? Где Он?
— Дитя, что значит мысль перед Ним? Ему нет имени: Он таков, что мы умеем сказать лишь то, чем Он не должен быть, а то, что Он есть, мы не знаем. Но разве ты можешь страдать и не хвалить Его? разве ты можешь любить и не хвалить Его? разве ты можешь проклинать и не хвалить Его? Создавший все, сам Он — ничто из всего, что создал. Когда ты говоришь: Его нет, ты воздаешь Ему не меньшую хвалу, чем если молвишь: Он есть.
О Нем ничего нельзя утверждать, ничего-ни бытия, ни сущности, ни жизни, ибо Он выше всякого бытия, выше всякой сущности, выше всякой жизни. Вот почему я сказал, что Он-отрицание мира, отрицание мысли твоей.
Отрекись от сущего, от всего, что есть — и там, в бездне бездн, в глубине несказанного мрака, подобного свету, ты найдешь Его. Отдай Ему и друзей, и родных, и отчизну, и небо, и землю, и себя самого, и свой разум. Тогда ты уже не увидишь света, ты сам будешь свет. Ты не скажешь: Он и Я; ты почувствуешь, что Он и Ты-одно.
И душа твоя посмеется над собственным телом, как над призраком. Тогда— молчание; тогда не будет слов. И если мир в это мгновение рушится, ты будешь рад, потому что зачем тебе мир, когда ты останешься с Ним? Душа твоя не будет желать, потому что Он не желает, она не будет жить, потому что Он выше жизни, она не будет мыслить, потому что Он выше мысли. Мысль есть искание света, а Он не ищет света, потому что сам Он — Свет. Он проникает всю душу и претворяет ее в Себя. И тогда, бесстрастная, одинокая, покоится она выше разума, выше добродетели, выше царства идей, выше красоты — в бездне, в лоне Отца Светов. Душа становится Богом, или, лучше сказать, только вспоминает, что во веки веков она была, и есть, и будет Богом…
Такова, сын мой, жизнь олимпийцев, такова жизнь людей богоподобных и мудрых: отречение от всего, что есть в мире, презрение к земным страстям, бегство души к Богу, которого она видит лицом к лицу.
Он умолк, и Юлиан упал к его ногам, не смел прикоснуться к ним, и только целовал землю, которой ноги святого касались. Потом ученик поднял лицо и заглянул в эти странные зеленые глаза, в которых сияла разоблаченная тайна «змеиной» мудрости; они казались спокойнее и глубже неба: как будто изливалась из них святая сила.
Юлиан прошептал:
— Учитель, ты можешь все. Верую! Прикажи горам — горы сдвинутся. Будь, как Он! Сделай чудо! Сотвори невозможное! Помилуй меня! Верую, верую!..
— Бедный сын мой, о чем ты просишь? То чудо, которое может совершиться в душе твоей, разве не больше всех чудес, какие я могу сотворить? Дитя мое, разве не страшное и не благодатное чудо — та власть, во имя которой ты смеешь сказать: Он есть, а если нет Его, все равно,-Он будет. И ты говоришь: Да будет Он-я так хочу!
Когда учитель и ученик, возвращаясь с прогулки, проходили Панормос, многолюдную гавань Эфеса, они заметили необычайное волнение.
Многие бежали по улицам, махали пылающими смоля— ными факелами и кричали: — Христиане разрушают храмы! Горе нам! Другие:
— Смерть олимпийским богам! Астарта побеждена Христом!
Ямвлик думал пройти пустынными переулками. Но бегущая толпа увлекла их по набережной Каистра, мимо капища Артемиды Эфесской. Великолепный храм, создание Динократа, стоял, как твердыня, суровые темный и незыб— лемый, выделяясь на звездном небе. Отблеск факелов дрожаЛ на исполинских столбах с маленькими кариатидами вместо подножий. Не только вся Римская империя, но и все народы земли чтили эту святыню. Кто-то в толпе закричал неуверенно: — Велика Артемида Эфесская! Ему ответили сотни голосов:
— Смерть олимпийским богам и твоей Артемиде! Над черным зданием городской оружейной палаты подымалось кровавое зарево.
Юлиан взглянул на божественного учителя и не узнал его. Ямвлик опять превратился в робкого, больного старика. Он жаловался на головную боль, высказывал страх, что ночью начнется ломота, что служанка забыла приготовить припарки. Юлиан отдал учителю верхний плащ. Но ему было все-таки холодно. С болезненным выражением лица затыкал он уши, чтобы не слышать уличного крика и хохота. Ямвлик больше всего в мире боялся толпы; говорил, что нет глупее и отвратительнее беса, чем дух народа.
Теперь указывал он ученику на лица пробегавших мимо людей:
— Посмотри, какое уродство, какая пошлость и какая уверенность в правоте своей! Разве не стыдно быть человеком-таким же телом, такою же грязью, как эти?..
Старушка-христианка причитала:
— И говорит мне больной внучек: свари мне, бабушка, мясной похлебки. — Хорошо, говорю, милый, вот ужо пойду на рынок, принесу мяса. — Сама думаю: мясо теперь, пожалуй, дешевле пшеничного хлеба. Купила на пять обо-лов; сварила похлебку. А соседка-то на дворе кричит: — Что ты варишь, или не знаешь, нынче мясо на рынке поганое?-Как, говорю, поганое? Что такое?-А так, говорит, что на поругание добрым христианам, ночью жрецы богини Деметры весь рынок, все лавки мясные жертвенною водою окропили. Никто в городе не ест поганого мяса. За то жрецов идольских побивают каменьями, а бесовское капище Деметры разрушат.-Я и выплеснула похлебку собаке. Шутка сказать — пять оболов! В целый день не наработаешь. А все-таки внучка не опоганила.
Другие сообщили, как в прошлом году один скупой христианин наелся жертвенного мяса, и вся утроба у него сгнила, и такой был смрад в доме, что родные убежали.
Пришли на площадь. Здесь был маленький храм Деметры-Изиды-Астарты — Трехликой Гекаты, таинственной богини земного плодородия, могучей и любвеобильной Кибелы, Матери богов. Храм со всех сторон облепили монахи, как большие черные мухи кусок медовых сот; монахи ползли по белым выступам, карабкались по лестницам с пением священных псалмов, разбивали изваяния. Столбы дрожали; летели осколки нежного мрамора; казалосьоН страдает, как живое тело. Пытались поджечь здание, но не могли: храм весь был из мрамора.
Вдруг раздался внутри оглушительный и вместе с тем певучий звон. К небу поднялся торжествующий вопль народа.
— Веревок, веревок! За руки, за ноги!
С пением молитв и радостным хохотом, из дверей храма толпа на веревках повлекла вниз по ступеням звеневшее, серебряное, бледное тело богини, Матери богов — творение Скопаса.
— В огонь, в огонь!
И ее потащили по грязной площади.
Монах-законовед провозглашал отрывок из недавнего закона императора Констана, брата Конст анция:
«Cesset superstitio, sacrificiorum aboleatur insania» — «Да прекратится суеверие, да будет уничтожено безумие жертвоприношений».
— Не бойтесь ничего! Бейте, грабьте все в бесовском капище!
Другой, при свете факелов, прочел в пергаментном свитке выдержку из книги Фирмика Матерна «De errore prof anarum religionum».
«О заблуждении религиозных невежд» (лат.).
«Святые Императоры! Придите на помощь к несчастным язычникам. Лучше спасти их насильно, чем дать погибнуть. Срывайте с храмов украшения: пусть сокровища их обогатят вашу казну. Тот, кто приносит жертву идолам, да будет исторгнут с корнем из земли. Убей его, побей камнями, хотя бы это был твой сын, твой брат, жена, спящая на груди твоей».
Над толпою проносился крик:
— Смерть, смерть олимпийским богам1 Огромный монах с растрепанными черными волосами, прилипшими к потному лбу, занес над богиней медный топор и выбирал место, чтобы ударить.
Кто-то посоветовал:
— В чрево, в бесстыжее чрево!
Серебряное тело гнулось, изуродованное. Удары звенели, оставляя рубцы на чреве Матери богов и людей, Деметры-Кормилицы.
Старый язычник закрыл лицо одеждой, чтобы не видеть кощунства; он плакал и думал, что теперь все кончено-мир погиб: Земля-Деметра не захочет родить людям колоса.