Из базилики вернулся он в Мацеллум, захватил с собой готовую, тщательно завернутую трирему, и никем не замеченный (Евтропий уехал на несколько дней) выскользнул из ворот крепости и побежал мимо церкви св.
   Маврикия к соседнему храму Афродиты.
   Роща богини соприкасалась с кладбищем христианской церкви. Вражда и споры, даже тяжбы между двумя храмами, никогда не прекращались. Христиане требовали разрушения капища. Жрец Олимпиодор жаловался на церковных сторожей: по ночам они тайно вырубали вековые кипарисы заповедной рощи и рыли могилы для христианских покойников в земле Афродиты.
   Юлиан вступил в рощу. Теплый воздух охватил его.
   Полуденный зной выжал из серой волокнистой коры кипарисов капли смолы. Юлиану казалось, что в полумраке веет дыхание Афродиты.
   Между деревьями белели изваяния. Здесь был Эрос, натягивающий лук; должно быть, церковный сторож, издеваясь над идолом, отбил мраморный лук: вместе с двумя руками бога, оружие любви покоилось в траве, у подножия статуи; но безрукий мальчик по-прежнему, выставив одну пухлую ножку вперед, целился с резвой улыбкой.
   Юлиан вошел в домик жреца Олимпиодора. Комнаты были маленькие, тесные, почти игрушечные, но уютные; никакой роскоши, скорее бедность; ни ковров, ни серебра; простые каменные полы, деревянные скамьи и стулья, дешевые амфоры из обожженной глины. Но в каждой мелочи было изящество. Ручка простой кухонной лампады изображала Посейдона с трезубцем: это была древняя искусная работа. Иногда Юлиан подолгу любовался на стройные очертания простой глиняной амфоры с дешевым оливковым маслом. Всюду на стенах виднелась легкая живопись: то Нереида, сидящая верхом на водяном чешуйчатом коне; то пляшущая молодая богиня в длинном пеплуме с вьющимися складками.
   Все смеялось в домике, облитом солнечным светом: смеялись Нереиды на стенах, пляшущие богини, тритоны, даже морские чешуйчатые кони; смеялся медный Посейдон на ручке лампады; тот же смех был и на лицах обитателей дома; они родились веселыми; им довольно было двух дюжин вкусных олив, белого пшеничного хлеба, кисти винограда, нескольких кубков вина, смешанного с водою, чтобы счесть это за целый пир, и чтобы жена Олимпиодора, Диофана, в знак торжества, повесила на двери лавровый венок.
   Юлиан вошел в садик атриума. Под открытым небом бил фонтан. Рядом, среди нарциссов, аканфов, тюльпанов и мирт стояло небольшое бронзовое изваяние Гермеса, крылатого, смеющегося, как все в доме, готового вспорхнуть и улететь. Над цветником на солнце вились пчелы и бабочки.
   Под легкой тенью портика на дворе Олимпиодор и его семнадцатилетняя дочь Амариллис играли в изящную аттическую игру — коттабу: на столбике, вбитом в землю, поперечная перекладина качалась, подобно коромыслу весов; к обоим концам ее привешены небольшие чашечки; под каждой подставлен сосуд с водой и с маленьким медным изваянием; надо было, с некоторого расстояния, плеснуть из кубка вином так, чтобы попасть в одну из чашек, и чтобы, опустившись, ударилась она об изваяние.
   — Играй, играй же. За тобой очередь! -кричала Амариллис.
   — Раз, два, три!
   Олимпиодор плеснул и не попал; он смеялся детским смехом; странно было видеть высокого человека с проседью в волосах, увлеченного игрою, подобно ребенку.
   Девушка красивым движением голой руки, откинув лиловую тунику, плеснула вином — и чашечка коттабы зазвенела, ударившись.
   Амариллис захлопала в ладоши и захохотала.
   Вдруг в дверях увидели Юлиана.
   Все начали целовать его и обнимать. Амариллис кричала:
   — Диофана! Где же ты? Посмотри, какой гость! Скорее! Скорее!
   Диофана прибежала из кухни.
   — Юлиан, мальчик мой милый! Что ты, будто похудел? Давно мы тебя не видали…
   И она прибавила, сияющая от веселья:
   — Радуйтесь, дети мои. Сегодня будет у нас пир.
   Я приготовлю венки из роз, зажарю три окуня и сготовлю сладкие инбирные печенья…
   В эту минуту молодая рабыня подошла и шепнула Олимпиодору, что богатая патрицианка из Цезарей желает его видеть, имея дело к жрецу Афродиты. Он вышел.
   Юлиан и Амариллис стали играть в коттабу.
   Тогда неслышно на пороге появилась десятилетняя тонкая, бледная и белокурая девочка, младшая дочь Олимпиодора, Психея. У нее были голубые, огромные и печальные глаза. Одна во всем доме казалась она не посвященной Афродите, чуждой общему веселью. Она жила отдельной жизнью, оставаясь задумчивой, когда все смеялись, и никто не знал, о чем она скорбит, чему радуется. Отец считал ее жалким существом, неисцелимо больной, испорченной недобрым глазом, чарами вечных врагов своих, галилеян: они из мести отняли у него ребенка; чернокудрая Амариллис была любимой дочерью Олимпиодора; но мать тайком баловала Психею и с ревнивой страстностью любила больного ребенка, не понимая внутренней жизни его.
   Психея, скрываясь от отца, ходила в базилику св.
   Маврикия. Не помогали ни ласки матери, ни мольбы, ни угрозы. Жрец в отчаянии отступился от Психеи. Когда говорили о ней, лицо его омрачалось и принимало недоброе выражение. Он уверил, будто бы за нечестие ребенка виноградник, прежде благословляемый Афродитой, стал приносить меньше плодов, ибо довольно было маленького золотого крестика, который девочка носила на груди,для того чтобы осквернить храм.
   — Зачем ты ходишь в церковь? — спросил ее однажды Юлиан.
   — Не знаю. Там хорошо. Ты видел Доброго Пастыря?
   — Да, видел. Галилеянин! Откуда ты про Него знаешь?
   — Мне старушка Феодула сказывала. С тех пор я хожу в церковь. И отчего это, скажи мне, Юлиан, отчего они все так не любят Его?
   Олимпиодор вернулся, торжествующий, и рассказал о своей беседе с патрицианкой: это была молодая, знатная девушка; жених разлюбил ее; она думала, что он околдован чарами соперницы; много раз ходила она в христианскую церковь, усердно молилась На гробнице св. Мамы.
   Ни посты, ни бдения, ни молитвы не помогли. «Разве христиане могут помочь}» — заключил Олимпиодор с презрением и взглянул исподлобья на Психею, которая внимательно слушала.
   — И вот христианка пришла ко мне: Афродита исцелит ее!
   Он показал с торжеством двух связанных белых голубков: христианка просила принести их в жертву богине.
   Амариллис, взяв голубков в руки, целовала нежные розовые клювы и уверяла, что их жалко убивать.
   — Отец, знаешь что? Мы принесем их в жертву, не убивая.
   — Как? Разве может быть жертва без крови?
   — А вот как. Пустим на свободу. Они улетят прямо в небо, к престолу Афродиты. Не правда ли? Богиня там, в небе. Она примет их. Позволь, пожалуйста, милый!
   Амариллис так нежно целовала его, что он не имел духа отказать.
   Тогда девушка развязала и пустила голубей. Они затрепетали белыми крыльями с радостным шелестом и полетели в небо — к престолу Афродиты. Заслоняя глаза рукой, жрец смотрел, как исчезает в небе жертва христианки. И Амариллис прыгала от восторга, хлопая в ладоши:
   — Афродита! Афродита! Прими бескровную жертву!
   Олимпиадор ушел. Юлиан торжественно и робко приступил к Амариллис. Голос его дрогнул, щеки вспыхнули, когда тихо произнес он имя девушки.
   — Амариллис! Я принес тебе…
   — Да, я уже давно хотела спросить, что это у тебя?
   — Трирема…
   — Трирема? Какая? Для чего? Что ты говоришь?
   — Настоящая, либурнская…
   Он стал быстро развертывать подарок, но вдруг почувствовал неодолимый стыд.
   Амариллис смотрела в недоумении.
   Он совсем смутился и взглянул на нее с мольбою, опуская игрушечный корабль в маленькие волны фонтана.
   — Ты не думай, Амариллис,-трирема настоящая.
   С парусами. Видишь, плавает и руль есть…
   Но Амариллис громко хохотала над подарком;
   — На что мне трирема? Недалеко с ней уплывешь.
   Это корабль для мышей или цикад. Подари лучше Психее: она будет рада. Видишь, как смотрит.
   Юлиан был оскорблен. Он старался принять равнодушный вид, но чувствовал, что слезы сжимают горло его, концы губ дрожат и спускаются. Он сделал отчаянное усилие, удержался от слез и сказал:
   — Я вижу, что ты ничего не понимаешь…
   Подумал и прибавил:
   — Ничего не понимаешь в искусстве!
   Но Амариллис еще громче засмеялась.
   К довершению обиды позвали ее к жениху. Это был богатый самосский купец. Он слишком сильно душился, одевался безвкусно и в разговоре делал грамматические ошибки. Юлиан его ненавидел. Весь дом омрачился, и радость исчезла, когда он узнал, что пришел самосец.
   Из соседней комнаты доносилось радостное щебетание Амариллис и голос жениха.
   Юлиан схватил свою дорогую, настоящую, либургскую трирему, стоившую ему столько трудов, сломал мачту, сорвал паруса, перепутал снасти, растоптал, изуродовал корабль, не говоря ни слова, с тихою яростью, к ужасу Психеи.
   Амариллис вернулась. На лице ее были следы чужого счастья — тот избыток жизни, чрезмерная радость любви, когда молодым девушкам все равно, кого обнимать и целовать.
   — Юлиан, прости меня; я обидела тебя. Ну, прости же, дорогой мой! Видишь, как я тебя люблю… люблю…
   И прежде чем он успел опомниться, Амариллис, откинув тунику, обвила его шею голыми, свежими руками.
   Сердце его упало от сладкого страха: он увидел так близко от себя, как никогда еще, большие, влажно-черные глаза; от нее пахло сильно, как от цветов. Голова мальчика закружилась. Она прижимала тело его к своей груди. Он закрыл глаза и почувствовал на губах поцелуй.
   — Амариллис! Амариллис! Где же ты?
   Это был голос самосца. Юлиан изо всей силы оттолкнул девушку. Сердце его сжалось от боли и ненависти.
   Он закричал: «Оставь, оставь меня!»-вырвался и убежал.
   — Юлиан! Юлиан!
   Не слушая, бежал он прочь из дома, через виноградник, через кипарисовую рощу и остановился только у храма Афродиты.
   Он слышал, как его звали; слышал веселый голос Диофаны, возвещавшей, что инбирное печенье готово, и не отвечал. Его искали. Он спрятался в лавровых кустах у подножья Эроса и переждал. Подумали, что он убежал в Мацеллум: в доме привыкли к его угрюмым странностям.
   Когда все утихло, он вышел из засады и взглянул на храм богини любви.
   Храм стоял на холме, открытый со всех сторон. Белый мрамор ионических колонн, облитый солнцем, с негой купался в лазури; и темная теплая лазурь радовалась, обнимая этот мрамор, холодный и белый, как снег; по обоим углам фронтон увенчан был двумя акротэрами в виде грифонов: с поднятою когтистою лапою, с открытыми орлиными клювами, с круглыми женскими сосцами вырезывались они гордыми, строгими очертаниями на голубых небесах.
   Юлиан по ступеням вошел в портик, тихонько отворил незапертую медную дверь и вступил во внутренность храма, в священный Хаос.
   На него повеяло тишиной и прохладой.
   Склонившееся солнце еще озаряло верхний ряд капителей с тонкими завитками, похожими на кудри; а внизу был уже сумрак. С треножника пахло пепелом сожженной мирры.
   Юлиан робко поднял глаза, прислонившись к стене, притаив дыхание, — и замер.
   Это была она. Под открытым небом стояла посредине храма только что из пены рожденная, холодная, белая Афродита-Анадиомена, во всей своей нестыдящейся наготе. Богиня как будто с улыбкой смотрела на небо и море, удивляясь прелести мира, еще не зная, что это — ее собственная прелесть, отраженная в небе и море, как в вечных зеркалах. Прикосновение одежд не оскверняло ее.
   Такой стояла она там, вся целомудренная и вся нагая, как это безоблачное, почти черно-синее небо над ее головой.
   Юлиан смотрел ненасытно. Время остановилось. Вдруг он почувствовал, что трепет благоговения пробежал по телу его. И мальчик в темных монашеских одеждах опустился на колени перед Афродитой, подняв лицо, прижав руки к сердцу.
   Потом все так же вдали, все так же робко, сел на подножие колонны, не отводя от нее глаз; щека прислонилась к холодному мрамору. Тишина сходила в душу. Он задремал; но и сквозь сон чувствовал ее присутствие: она опускалась к нему ближе и ближе; тонкие, белые руки обвились вокруг его шеи. Ребенок отдавался с бесстрастной улыбкой бесстрастным объятиям. До глубины сердца проникал холод белого мрамора. Эти святые объятия не походили на болезненно страстные, тяжкие, знойные объятия Амариллис. Душа его освобождалась от земной любви.
   То был последний покой, подобный амброзийной ночи Гомера, подобный сладкому отдыху смерти…
   Когда он проснулся, было темно. В четырехугольнике открытого неба сверкали звезды. Серп луны кидал сияние на голову Афродиты.
   Юлиан встал. Должно быть, Олимпиодор приходил, но не заметил или не хотел разбудить мальчика, угадав его горе. Теперь на бронзовом треножнике рдели угли, и струйки благовонного дыма подымались к лицу богини.
   Юлиан подошел, взял из хризолитовой чаши между ногами треножника несколько зерен душистой смолы и бросил на угли алтаря. Дым заклубился обильнее. И розовый отблеск огня вспыхнул, как легкий румянец жизни на лице богини, сливаясь с блеском новорожденного месяца. Чистая Афродита-Урания как будто сходила от звезд на землю.
   Юлиан наклонился и поцеловал ноги изваяния.
   Он молился ей:
   — Афродита! Афродита! Я буду любить тебя вечно.
   И слезы падали на мраморные ноги изваяния.
   На берегу Средиземного моря, в одном из грязных и бедных предместий Селевки Сирийской, торговой гавани Великой Антиохии, кривые, узкие улицы выходили на площадь у набережной; моря не было видно из-за леса мачт и снастей.
   Дома состояли из беспорядочно нагроможденных клетушек, обмазанных глиной. С улицы прикрывались они иногда истрепанным ковром, похожим на грязное лохмотье, или циновкой. Во всех этих углах, клетушках, переулочках, с тяжелым запахом помоев, прачешень и бань для рабочих, копошился пестрый, нищий, голодный сброд.
   Солнце, сжигавшее засухой, землю, закатилось. Наступали сумерки. Зной, пыль, мгла еще тягостней повисли над городом. С рынка веял удушливый запах мяса и овощей, пролежавших весь день на жаре. Полуголые рабы с кораблей носили по сходням тюки на плечах; одна сторона головы была у них выбрита; сквозь лохмотья виднелись рубцы от ударов; у многих чернели во все лицо клейма, выжженные каленым железом: две латинские буквы c и F, что значило — Cave FureM, Берегись Вора.
   Зажигались огни. Несмотря на приближение ночи, суетня и говор в тесных переулках не утихали. Из соседней кузницы слышались раздирающие уши удары молота по железным листам; вспыхивало зарево горна; клубилась копоть. Рядом рабы-хлебопеки, голые, покрытые с головы до ног белою мучною пылью, с красными воспаленными от жара веками, сажали хлебы в печи. Сапожник в открытой лавчонке, откуда пахло клеем и кожей, тачал сапоги при свете лампадки, сидя на корточках и во все горло распевая песни на языке варваров. Из клетушки в клетушку, через переулок, две старухи, настоящие ведьмы, с растрепанными седыми волосами, кричали и бранились, протягивая руки, чтобы сцепиться, из-за веревки, на которую вешали сушиться тряпье. А внизу торговец, спеша издалека по утру на рынок, на костлявой ободранной кляче, в ивовых корзинах вез целую гору несвежей рыбы; прохожие от невыносимого смрада отворачивались и ругались. Толстощекий жиденок с красными кудрями, наслаждаясь оглушительным громом, колотил в огромный медный таз. Другие дети — крохотные, бесчисленные, рождавшиеся и умиравшие каждый день сотнями в этой нищете, — валялись, визжа как поросята, вокруг луж с апельсинными корками" с яичными скорлупами В еще более темных и подозрительных переулках, где жили мелкие воришки, где из кабачков пахло сыростью и кислым вином, корабельщики со всех концов света ходили обнявшись и орали пьяные песни. Над воротами лупанара повешен был фонарь с бесстыдным изображением, посвященным богу Приапу, и когда на дверях приподымали покров — центону, внутри виднелся тесный ряд коморочек, похожих на стойла; над каждой была надпись с ценою; в душной темноте белели голые тела женщин.
   И надо всем этим шумом и гамом, надо всей этой человеческой грязью и бедностью, слышались далекие вздохи прибоя, ропот невидимого моря.
   У самых окон подвальной кухни финикийского купца оборванцы играли в кости и болтали. Из кухни долетал теплыми клубами чад кипящего жира, запах пряностей и жареной дичи. Голодные вдыхали его, закрывая глаза от наслаждения.
   Христианин, красильщик пурпура, выгнанный с богатой тирской фабрики за воровство, говорил, с жадностью обсасывая лист мальвы, выброшенный Поваром:
   — Что в Антиохии, добрые люди, делается, об этом и говорить-то на ночь страшно. Намедни голодный народ растерзал префекта Феофила. А за что. Бог весть. Когда дело сделали, вспомнили, что бедняга был добрый и благочестивый человек. Говорят, цезарь на него указал народу…
   Дряхлый старичок, очень искусный карманный воришка, произнес:
   — Я видел однажды цезаря. Не знаю. Мне понравился. Молоденький; волоски светлые, как лен; личико сытое, но добренькое. А сколько убийств, Господи, сколько убийств! Разбой. По улицам ходить страшно.
   — Все это — не от цезаря, а от жены его, от Константины. Ведьма?
   Странной наружности люди подошли к разговаривавшим и наклонились, как будто желая принять участие в беседе. Если бы свет от кухонной печи был сильнее, можно было бы рассмотреть, что лица их подмалеваны, одежды замараны и изорваны неестественно, как у нищих в театре. Несмотря на лохмотья, руки у самого грязного были белые, тонкие, с розовыми, обточенными ногтями.
   Один из них сказал товарищу тихонько на ухо:
   — Слушай, Агамемнон: здесь тоже говорят о цезаре.
   Тот, кого звали Агамемноном, казался пьяным; он пошатывался; борода, неестественно густая и длинная, делала его похожим на сказочного разбойника; но глаза были добрые, ясно-голубые, с детским выражением. Товарищи испуганным шепотом удерживали его:
   — Осторожнее!
   Карманный воришка заговорил жалобным голосом, точно запел:
   — Нет, вы только скажите мне, мужи-братья,. разве это хорошо? Хлеб дорожает каждый день; люди мрут, как мухи. И вдруг… нет, вы только рассудите, пристойно ли это? Намедни из Египта приезжает огромнейший трехмачтовый корабль; обрадовались, думаем — хлеб. Цезарь, говорят, выписал, чтобы накормить народ. И что же, что бы это было, добрые люди — ну, как вы думаете, что? — Пыль из Александрии, особенная, розовая, ливийская, для натирания атлетов, пыль — для собственных придворных гладиаторов цезаря, пыль вместо хлеба? Разве это хорошо?-заключил он, делая негодующие знаки ловкими воровскими пальцами.
   Агамемнон подталкивал товарища:
   — Спроси имя. Имя!
   — Тише… нельзя! Потом…
   Чесальщик шерсти заметил:
   — У нас, в Селевкии, еще спокойно. А в Антиохии — предательства, доносы, розыски…
   Красильщик, который в последний раз лизнул мальву и отбросил ее, убедившись, что она потеряла вкус, проворчал себе под нос мрачно:
   — А вот, даст Бог, человеческое мясо и кровь будут скоро дешевле хлеба и вина…
   Чесальщик шерсти, горький пьяница и философ, тяжело вздыхал:
   — Ох-ох-ох! Бедные мы людишки! Блаженные олимпийцы играют нами, как мячиками — то вправо, то влево, то вверх, то вниз: люди плачут, а боги смеются.
   Товарищ Агамемнона успел вмешаться в разговор.
   Ловко, как будто небрежно, выспросил имена; подслушал даже то, что странствующий сапожник сообщил на ухо чесальщику о предполагаемом заговоре среди солдат претории. Потом, отойдя, записал имена разговаривавших изящным стилосом на восковые дощечки, где хранилось много имен.
   В это время с рыночной площади донеслись хриплые, глухие, подобные реву какого-то подземного чудовища, не то смеющиеся, не то плачущие звуки водяного органа: слепой раб-христианин за четыре обола в день, у входа в балаган, накачивал воду, производившую в машине эти смешные и плачевные звуки.
   Агамемнон потащил спутников в балаган, обтянутый, наподобие палатки, голубою тканью с серебряными звездами.
   Фонарь озарял черную доску-объявление о предстоящем зрелище, написанное мелом по-сирийски и по-гречески.
   Внутри было душно. Пахло чесноком и копотью масляных плошек. В дополнение органа, пищали две пронзительные флейты, и черный эфиоп, вращая белками, ударял в бубны.
   Плясун прыгал и кувыркался на канате, хлопая в лад руками. Он пел модную песенку:

 
Hue, hue convenite nunc
Spatolocinaedi!
Pedem tendite,
Cursum addite.
Эй, вы! Соберем мальчиколюбцев изощренных!
Все мчитесь сюда быстрой ногой, пятою легкой…

 
   Этот худой курносый плясун был стар, отвратителен и весел. С бритого лба его струились капли пота, смешанного с румянами; морщины, залепленные белилами, походили на трещины стен, у которой известка тает под дождем.
   Когда он удалился, орган и флейта умолкли. На подмостки выбежала пятнадцатилетняя девочка, чтобы исполнить знаменитую, до безумия любимую народом, пляску -кордакс. Отцы церкви громили ее, римские законы запрещали— ничто не помогало: кордакс плясали всюду, бедные и богатые, жены сенаторов и уличные плясуньи.
   Агамемнон проговорил с восторгом:
   — Что за девочка!
   Благодаря кулакам спутников, он пробился в первый ряд.
   Худенькое, смуглое тело нубиянки обвивала, только вокруг бедер, почти воздушная, бесцветная ткань; волосы подымались над головой мелкими, пушисто-черными кудрями, как у женщин Эфиопии; лицо чистого египетского облика напоминало лица сфинксов.
   Кроталистрия начала плясать, как будто скучая, лениво и небрежно. Над головой, в тонких руках, медные бубны — кроталии чуть слышно бряцали.
   Потом движения ускорились. И вдруг, из-под длинных ресниц, сверкнули желтые глаза, прозрачные, веселые, как у хищных зверей. Она выпрямилась, и медные кроталии зазвенели пронзительно, с таким вызовом, что вся толпа дрогнула.
   Тогда девочка закружилась, быстрая, тонкая, гибкая, как змейка. Ноздри ее расширились. Из горла вырвался странный крик. При каждом порывистом движении две маленькие, темные груди, как два спелых плода под ветром, трепетали, стянутые зеленой шелковой сеткой, и острые, сильно нарумяненные концы их алели, выступая из-под сетки.
   Толпа ревела от восторга. Агамемнон безумствовал, товарищи держали его за руки.
   Вдруг девочка остановилась, как будто в изнеможении.
   Легкая дрожь пробегала с головы до ног по смуглым членам. Наступила тишина. Над закинутой головой нубиянки, с почти неуловимым, замирающим звоном, быстро и нежно, как два крыла пойманной бабочки, трепетали бубны. Глаза потухли; но в самой глубине их мерцали две искры. Лицо было строгое, грозное. А на слишком толстых, красных губах, на губах сфинкса, дрожала слабая улыбка. И в тишине медные кроталии замерли.
   Толпа так закричала, захлопала, что голубая ткань с блестками всколебалась, как парус под бурей, и хозяин думал, что балаган рухнет.
   Спутники не могли удержать Агамемнона. Он бросился, приподняв занавес, на сцену, через подмостки, в коморку для танцовщиц и мимов.
   Товарищи шептали ему на ухо:
   — Подожди! Завтра все будет сделано. А теперь могут…
   Агамемнон перебил:
   — Нет, сейчас!
   Он подошел к хозяину, хитрому седому греку Мирмексу, и сразу, почти без объяснений, высыпал ему в полу туники пригоршню золотых монет.
   — Кроталистрия-твоя?
   — Да. Что угодно моему господину?
   Мирмекс с изумлением смотрел то на разорванную одежду Агамемнона, то на золото.
   — Как тебя зовут, девочка?
   — Филлис.
   Он и ей дал денег, не считая. Грек что-то шепнул на ухо Филлис. Она высоко подбросила звонкие монеты, поймала их на ладонь, и, засмеявшись, сверкнула на Агамемнона своими желтыми глазами. Он сказал:
   — Пойдем со мною.
   Филлис накинула на голые смуглые плечи темную хламиду и выскользнула вместе с ним на улицу.
   Она спросила:
   — Куда?
   — Не знаю.
   — К тебе?
   — Нельзя. Я живу в Антиохии.
   — А я только сегодня на корабле приехала и ничего не знаю.
   — Что же делать?
   — Подожди, я видела давеча в соседнем переулке незапертый храм Приапа. Пойдем туда.
   Филлис потащила его, смеясь. Товарищи хотели следовать. Он сказал:
   — Не надо! Оставайтесь здесь.
   — Берегись! Возьми по крайней мере оружие. В этом предместье ночью опасно.
   И вынув из-под одежды короткий меч, вроде кинжала, с драгоценной рукояткой, один из спутников подал его почтительно.
   Спотыкаясь во мраке, Агамемнон и Филлис вошли в глубокий темный переулок, недалеко от рынка.
   — Здесь, здесь! Не бойся. Входи.
   Они вступили в преддверье маленького пустынного храма; лампада на цепочках, готовая потухнуть, слабо освещала грубые, старые столбы.
   — Притвори дверь.
   И Филлис неслышно сбросила на каменный пол мягкую, темную хламиду. Она беззвучно хохотала. Когда Агамемнон сжал ее в объятьях, ему показалось, что вокруг тела его обвилась страшная, жаркая змея. Желтые хищные глаза сделались огромными.
   Но в это мгновение из внутренности храма раздалось пронзительное гоготание и хлопание белых крыльев, поднявших такой ветер, что лампада едва не потухла.
   Агамемнон выпустил из рук Филлис и пролепетал:
   — Что это?..
   В темноте мелькнули белые призраки. Струсивший Агамемнон перекрестился.
   Вдруг что-то сильно ущипнуло его за ногу. Он закричал от боли и страха; схватил одного неизвестного врага за горло, другого пронзил мечом. Поднялся оглушительный крик, визг, гоготание и хлопание. Лампада в последний раз перед тем, чтобы угаснуть, вспыхнула — и Филлис закричала, смеясь: