«Трезвые, твердые схимники» прошлых веков действительно имели себя, владели собою: как скупые, собирали, похищали они себя из мира, копили сокровища духовного уединения, могущества, последней свободы — одно сознание этой свободы, «как вран», кормило их в пустыне —
 
…с меня довольно
Сего сознанья.
 
   На подоблачных вершинах, в подземных вертепах жили они, как орлы и львы, как хищные звери. Святая хищность, святая скупость. Нет, учение Христово не только величайшее самоотрицание, но и величайшее самоутверждение личности, не только вечная Голгофа, распятие, но и вечный Вифлеем — рождение, Возрождение личности. Доныне люди видели ясно только одну половину учения Христова — половину самоотрицания; наступает время, когда увидят они, наконец, так же ясно и другую половину этого учения, увидят за первым, уже явленным — второй, сокровенный Лик Господень, за ликом «голубиной простоты» — лик «мудрости змеиной», за ликом рабства и смирения — лик силы и славы. Доныне этот Второй Лик или пугает, или соблазняет. Так на наших глазах испугался Л. Толстой, соблазнился Ницше: оба они приняли одинаково, с самых противоположных точек зрения, второй лик Христа за лик Антихриста. — «Да подожди, не пугайся», — усмехается старец бесстрашною усмешкою. — «Вскоре вы не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня». — Тут некоторые из учеников Его сказали один другому: что это Он говорит нам: вскоре не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня… «Итак, они говорили: что это говорит Он: вскоре? не знаем, что говорит». Ученики тоже соблазнились, тоже испугались. В самом деле, сколько загадок, сколько соблазнов! Не чересчур ли много? Есть ли вообще другая религия с большими загадками и соблазнами? — «Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого приходит соблазн». — «Блажен, кто обо Мне не соблазнится». — Да, трудно не соблазниться о Нем, даже почти невозможно, особенно в наше время, когда начинает исполняться это самое загадочное и соблазнительное из всех Его пророчеств: «вскоре не увидите Меня» и «опять вскоре увидите Меня». Мы ведь в самом деле уже не видим Его и «опять» еще не увидели. Что это сказал Он: «опять»? не знаем, что сказал Он. — Макар Иванович, старец Зосима, может быть, отчасти и сам Достоевский уже знают: уже опять увидели Его.
   Что же, однако, в Раскольникове произошло с личным началом? Ежели приводит оно Подростка к религиозной святыне, к «благообразию», к лику «трезвого и твердого схимника», к лику «чистого херувима» Алеши, то почему же самое начало приводит Раскольникова к такому отрицанию всякой святыни, к такому безбожному проклятию мира, как «бесовского хаоса» — пусть даже не к «преступлению» в его собственных глазах, но ведь все же к «болезни» и «бреду», к «подлости», к «пошлости», как он сам выражается, то есть к величайшему неблагообразию? Где тут, собственно, первая ошибка, первая точка отклонения, искривления — в действии или в созерцании, в воле или в мысли, или же, наконец, в том и в другом месте?
   «Преступление и наказание». Так озаглавлено произведение, так доныне и принято всеми. С этой точки зрения (на которой едва ли стоит, но, кажется, хочет стоять, а может быть, даже и притворяется только, что стоит, сам Достоевский) вся трагедия Раскольникова — такая же не сложная, не новая, вечная трагедия человеческой совести, карающей Немезиды, как Царь Эдип или Макбет. Нравственное равновесие нарушено и восстановлено: преступило закон, и осудили по закону; пролил кровь, и кровь отомщена; убил, украл, и замучен «эвменидами» — угрызениями совести, доведен до всенародного покаяния, до явки с повинною, и осужден, и сослан в каторгу. Чего же больше? О чем пытать? Не все ли ясно, просто, не все ли на своих местах, как во всех вековечных уголовных и нравственных законодательствах, начиная от Моисеева Второзакония: мера за меру, око за око.
   Но, если мы не остановимся на этой вывеске, на заглавии книги, почти откровенно, почти насмешливо обманчивом и успокоительном, если мы вникнем в самое сердце книги — не подымется ли у нас то «язвительное, бунтующее сомнение», которое «вскипает» в душе Раскольникова в последнюю минуту, когда уже идет он «каяться». «Да так ли, так ли все это?» — и по мере того, как мы пристальнее будем всматриваться не только в книгу, но и в то, что за нею, сомнение это будет расти и перейдет, наконец, в недоумение, изумление о том, какова должна быть беспечность мысли и совести современных читателей, чтобы так обмануться, чтобы попасть в такую преднамеренно, кажется, не скрытую, не хитрую ловушку?
   Раскольников исполнил завет Сони Мармеладовой или, по крайней мере, одну часть этого завета: «Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: „Я убийца!“» Он действительно «стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю». Его приняли за пьяного, стали над ним смеяться. И вот самое слово раскаяния, самое признание вины, завещанное Соней: «Я убийца!» — «может быть, — замечает Достоевский, — готовившееся слететь у него с языка, так и не слетело, так и замерло в нем». Все внешнее исполнено, а внутреннее, то есть самое важное, не совершилось, остановилось поперек горла, «замерло», умерло, потухло в нем. Есть покаяние, нет раскаяния. Что же собственно произошло в Раскольникове? Что он думал и чувствовал, стоя на коленях среди площади, если он вообще что-нибудь думал и чувствовал, во время этого «припадка», как опять-таки выражается сам Достоевский? Не пронизало ли душу его последнее сомнение, более страшное, «язвительное и бунтующее», чем все его прежние сомнения: «Да так ли, так ли все это?» Мы, впрочем, увидим впоследствии, что именно значило и чего стоило в собственных глазах его это «покаяние» или этот «припадок». Но что бы он тогда ни думал и ни чувствовал, предшествующие думы и чувства его слишком ясны, слишком неотразимы, чтобы не принять их в расчет при окончательной оценке самого «покаяния».
   — Страдание принять, искупить себя им, вот что надо, — говорит ему Соня.
   — Нет. Не пойду я к ним, — «тихо» отвечает Раскольников. — Не будь ребенком, Соня. В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду!
   И когда он все-таки уже идет, то спрашивает себя, должно быть, так же «тихо», в последней тишине и тайне совести своей, в последней твердыне и свободе разума своего: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать-двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать перед людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?» И далее, громкими словами негодования старается он заглушить это более страшное, тихое недоумение, окаменение, замирание сердца: «Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно… Вот они снуют все по улице взад и вперед, и всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того — идиот! А попробуй обойти меня ссылкою, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!..»
   И это — лишь за несколько мгновений до того, как поцелует он грязную землю. Немного ранее, но все-таки в тот же день, почти в тот же час, когда он признался Дуне, что идет «предавать себя, хотя и сам не знает, для чего» — да, именно, не столько каяться, сколько «предавать себя» — и Дуня обнимает его, благословляет: «Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уж вполовину свое преступление?»
   — Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве. — То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить — сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «Преступление, преступление». Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал… этот Порфирий!
   — Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! — в отчаянии вскричала Дуня.
   — Которую все проливают, — подхватил он чуть ли не в исступлении, — которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да взгляни только пристальнее и разгляди!.. Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я — подлец. Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом я не буду смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, чем теперь, и более, чем когда-нибудь, не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!
   Царь Эдип, ослепленный страстью или роком, мог не видеть или только желать не видеть своего преступления — отцеубийства, кровосмешения; но когда увидел, то уже не мог сомневаться, что он преступник, не мог сомневаться в правосудии не только внешнего, общественного, но и внутреннего, нравственного карающего закона — и он принимает без ропота все тяжести этой кары. Точно так же Макбет, ослепленный властолюбием, мог закрывать глаза и не думать о невинной крови Макдуффа; но только что он отрезвился, для него опять-таки не могло быть сомнения в том, что он погубил душу свою, перешагнув через кровь. Здесь, как повсюду в старых, вечных — вечных ли? — трагедиях нарушенного закона, трагедиях совести, и только совести, определенная душевная боль — «угрызение», «раскаяние» — следует за признанием вины так же мгновенно и непосредственно, как боль телесная за ударом или поранением тела.
   Совсем иное, ни с чем в старой трагедии не сравнимое, не соизмеримое происходит в Раскольникове: он сомневается не в своем преступлении, а в преступлении вообще, сомневается глубочайшим из всех возможных сомнений в самой сущности, в самом существовании какого бы то ни было нравственного закона, какой бы ни было нравственной задержки и преграды между преступным и невинным. «У меня тогда одна мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал». Надо понять до конца всю действительную новизну и небывалость этой мысли: все прежние злодейства совершались, все равно по расчету или из страсти, но для какой-нибудь цели; если бы преступник отрекся от цели, освободился от страсти, то мог бы не делать того, что сделал; Раскольников, первый из людей, «выдумывает» и совершает действительно небывалое, неведомое в мире, новое преступление такое, какого никто и никогда не совершал до него, преступление нового порядка нравственных измерений (которое своею всеобъемлющею отвлеченностью относится к прежним частным преступлениям приблизительно так же, как в математике логарифм относится к числу) — преступление для преступления — без расчета, без цели, без страсти, по крайней мере, без страсти сердца, только с холодною, отвлеченною страстью ума, познания, любопытства, опыта. На опыте желает он узнать, «испробовать» последнюю сущность того, что люди называют «злом» и «добром», желает узнать последние пределы человеческой свободы. И он узнал их. Но выводы опыта превзошли его ожидания: он думал, что человек свободен; но он все-таки не думал, что человек до такой степени свободен. Этой-то беспредельности свободы и не вынес он: она раздавила его больше, чем вся тяжесть карающего закона.
   Тацит рассказывает, что во время завоевания Иерусалима Титом Веспасианом римляне пожелали узнать, какие сокровища или тайны находятся в самой отдаленной части храма Соломонова, во «Святом святых», куда никто из иудеев не вступал, потому что они думали, что вошедший туда должен умереть. Но когда римляне вошли, то увидели, что там нет ничего, что «Святое святых» — обыкновенная комната с белыми голыми стенами. И они удивились и не поняли. Но если бы один из иудеев, стоявших извне, в ожидании громов и молний, увидел эту пустоту, то не почувствовал ли бы от нее большего ужаса, чем от всех громов и молний Саваофа?
   Раскольников таким же бесстрашным циническим взором, как римские легионеры, заглянул туда, куда никто из людей до него не заглядывал — во «Святое святых» человеческой совести. И он увидел, или ему кажется, что он увидел, «ничто», пустое место, пустой воздух — «белые, голые стены». В такой мере он этого не ожидал: когда он шел «попробовать», то ведь все-таки сомневался — иначе и пробовать было бы незачем — и не только сомневался, но, может быть, и надеялся, даже прямо желал, конечно, сам того не подозревая, чтобы не так-то было «просто», как ему кажется, «взять все за хвост и стряхнуть к черту». И вот он узнал наверное, что извне это действительно очень трудно и опасно, но зато внутри — а внутри-то для него самое важное, единственно важное — еще гораздо проще, чем он предполагал. От этой-то простоты ему и сделалось страшно: ему сделалось «страшно оттого, что вообще нет ничего страшного». Ужас им овладел, больше которого в мире нет, и от которого «бежит вся природа» — ужас пустоты, ужас ничего.
   Он испытал подобное тому, что должен бы испытать человек, который вдруг потерял бы ощущение веса и плотности своего тела: никаких преград, никаких задержек; всюду пустота, воздушность, беспредельность; ни верху, ни низу; никакой точки опоры; оставаясь неподвижным, он как будто вечно скользит, вечно падает в бездну. После «преступления» Раскольников испытывает вовсе не тяжесть, а именно эту неимоверную легкость в сердце своем — эту страшную пустоту, опустошенность, отрешенность от всего существующего — последнее одиночество: «точно из-за тысячи верст я смотрю на вас», — говорит он своей сестре и матери. Он еще среди людей, но как будто уже не человек; еще в мире, но как будто уже вне мира. Ему легко и свободно. Ему слишком легко, слишком свободно. Страшная свобода. Создан ли человек для такой свободы? Может ли он ее вынести, без крыльев, без религии? Раскольников не вынес.
   И как могли, как могли подумать, как до сих пор еще думают все, что он оправдывает себя, потому что боится вины своей, боится «угрызений совести». Да он их только и жаждет, только и ищет сознания вины своей, раскаяния, как своего единственного спасения.
   — Знаешь, Соня, — сказал он вдруг с каким-то вдохновением, — знаешь, что я тебе скажу: если бы я только зарезал из того, что голоден был, — продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, — то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!
   Он был бы счастлив, если бы мог почувствовать себя простым злодеем. Не укоров совести испугался он, а молчания совести, не подавляющего сознания вины своей, а неизмеримо более подавляющего сознания своей невинности, не грозящего наказания, а неизбежной безнаказанности. Насколько для него было бы отраднее, чем это слово: «Я ни в чем не виноват перед людьми», — насколько было бы для него успокоительнее, чем это тихое слово свободы — пронзительный свист бичей, «собачий лай» старых «добрых» сестер, потому-то и названных «добрыми» — Евменидами, что ужасом совести закрывают они от глаз человеческих сверхчеловеческий ужас последней свободы.
   Это наш ужас, наша трагедия, никогда еще не совершавшаяся в мире, новая трагедия свободы, противоположная старой трагедии совести, новое, открытое нами, как бы четвертое, трагическое измерение мира и духа. Это наш ужас, и если мы от него погибаем, то и гордиться вправе перед всеми веками величием этого ужаса.
   Но приговор совести, внутреннее «наказание» за «преступление», так и не найденные самим Раскольниковым, не находит ли за него Достоевский, не найдем ли их и мы, вместе с ним, в суде над главным героем других действующих лиц трагедии?
   Из них лишь двое судят Раскольникова по существу, если не вполне, то хоть отчасти понимая точку зрения, на которой он стоит. Эти двое: судебный следователь Порфирий и проститутка Соня Мармеладова.
   Порфирию Достоевский вверяет оплот старой житейской «морали» — не нравственности даже, а именно только «морали», нравоучения («добродетель награждена, порок наказан»), ту обращенную к толпе и ее успокаивающую маску, привычную и приличную охранительную внешность, из которой вышло и заглавие, и доныне общепризнанное понимание книги — «Преступление и наказание».
   «— Я ведь вас за кого почитаю?» — говорит Порфирий и его устами сам Достоевский, так, по крайней мере, может казаться — самому Достоевскому хотелось бы, чтобы казалось так. — «Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять, да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру или Бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Станьте солнцем, вас все и увидят… Я даже вот уверен, что вы „страданье надумаетесь принять“. Потому страданье, Родион Романович, великая вещь, в страдании есть идея»… И несколько ранее: «Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка Богу. Да и выгоднее, ей-Богу, выгоднее». Итак, с одной стороны, в страдании есть «идея», а с другой — «выгода». Свято и выгодно вместе. Неисповедимая тайна Божия и наглядная, знакомая еще социалисту Раскольникову, арифметика пользы. И нашим, и вашим, Христу и Маммону; [8]— та нравственная «большая дорога», по которой идут все и на которой только и водится человеческое благополучие. Полно, уж не нарочно ли умный Порфирий, в качестве не столько христианского учителя, сколько полицейского сыщика, издевается над Раскольниковым, дразнит его, чтобы довести до последней черты, до взрыва? Тот ведь, и в самом деле, наконец, не выдерживает. «Раскольников даже вздрогнул»:
   — Да вы-то кто такой, — вскричал он, — вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?
   И во время первого отвлеченного разговора, когда Порфирий, «как-то вдруг подмигнув левым глазом и рассмеявшись неслышно», спрашивает: «Неужели вы бы сами решились перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?» — «Если бы я и перешагнул, то уж, конечно бы, вам не сказал!» — с вызывающим, надменным презрением отвечает Раскольников.
   — Да вы-то кто такой — не мог ли бы в свою очередь и Порфирий спросить Раскольникова. — С высоты какого это спокойствия величавого вы, преступник, разбойник вне закона, презираете меня, блюстителя закона и порядка, не одного общественного, но ведь и нравственного порядка, на котором все-таки пока еще только и держится мир?
   Но нет, Порфирий об этом ни за что не спросит. Он слишком умен, слишком чувствует, что Раскольников, со своей точки зрения, может быть, и действительно имеет право презирать его.
   «— Кто я?» — смиренно отвечает судебный следователь убийце и, хотя в дальнейшем много сыскно-полицейских ловушек, лести, «подлаживания», но есть тут и капелька ядовитейшей искренности: «Я поконченный человек. Человек, пожалуй, чувствующий, но уже совершенно поконченный. А вы — другая статья. Вы мне, Родион Романыч, — прибавляет он, однако, сейчас же со своей загадочною ужимкою, — на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте». Это значит: я хотя и лгу, но лживыми устами чту Бога истины; я хоть и мертвец, но и мертвым сердцем чту живого Бога. «Вы не глядите на то, что я отолстел — нужды нет, зато знаю, не смейтесь над этим, в страдании есть идея».
   «Фу, как это явно и нагло!» — с отвращением думает Раскольников о Порфирии, по другому поводу, но мог бы подумать и по этому самому.
   Из чего же, собственно, происходит «наглость», нравственная грубость, «толстота», толстокожесть Порфирия? Во имя чего «покончил» он с собою, погубил душу свою до такой степени, что ему самому кажется душа убийцы сравнительно менее погибшею?
   «— Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть, — ведь я и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!» — рассказывает Порфирий о тех ощущениях, которые делает для него полицейский сыск утонченнейшим из всех сладострастии. — «Он по закону природы от меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкою? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»
   Да, Порфирию так же «приятно», так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей «жертве», как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в «преступлении» Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях — там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях — «человек человеку волк», с тою лишь разницей, что волчье у «разбойника вне закона» обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: «Вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте», — это ведь и есть тот древний волчий дух, дух первого апокалиптического «зверя», дух сохранения, продолжения без конца, соединения Бога и Мамона в серединной пошлости, который заключил как будто вечный союз с духом Христовым: это и есть непроницаемая толща, толстокожесть («не глядите на меня, что я отолстел, нужды нет») государственного Левиафана, одного из тех китов, на которых и доныне держится, если не мир, то Рим, вот уже тысячелетия все падающий и никак не могущий упасть окончательно, Рим, Imperium Romanum — «царство от мира сего».
   Теперь понятно, что значит «христианская» мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком — рвущейся из лап его мухе: «Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, — помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел — я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее».
   Понятно также, почему Раскольников от этой «морали» бледнеет и корчится, как от прикосновения протягивающейся, присасывающейся к нему, скользкой и холодной щупальцы «самого холодного из чудовищ» — Государства, по выражению Ницше. Нельзя лучше показать, чем это сделано в образе Порфирия, до какого падения, до какого осквернения может дойти то, что принимается людьми за «христианскую нравственность». Трудно себе представить, чтобы сам Достоевский мог не только сознательно, но даже бессознательно стоять на стороне Порфирия против Раскольникова, смешивая «идею страдания», как внутреннего свободного подвига, с идеей «наказания», как внешней насильственной кары. Во всяком случае впоследствии окончательно понял он и высказал, что между этими двумя идеями нет ничего общего, что одна — государственная — исключает другую — религиозную: тем-то ведь и ужасна внешняя кара закона, что отнимает у преступника всякую возможность внутреннего добровольного искупления. Вот что говорит об этом уже не бунтующий анархист Раскольников, а смиренный старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает… И выходит, таким образом, что общество совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а может, и два другие… Общество отсекает его от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение это ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением». Эту господствующую в современной культуре, первобытную грубость и механичность в разрешении нравственных вопросов старец объясняет тем, что теперешнее государство есть «союз еще почти языческий».
   — Социалист, верующий в Бога, социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника, — замечает один из слушателей.
   — То есть, вы… и в нас видите социалистов? — прямо и без обиняков спрашивает отец Паисий, единомышленник старца Зосимы.