У Достоевского нет ответа на этот любопытный вопрос. Но, кажется, ответ ясен: в самом деле, ежели старец Зосима и отец Паисий не анархисты, то все-таки не ближе ли они, конечно, в отрицательной только, критической стороне учения своего, к Раскольникову-разрушителю, чем к Порфирию-охранителю.
   Ощущение мертвого холода, который испытывает всякая живая душа от прикосновения «самого холодного из чудовищ», может быть, нигде во всемирной литературе не передано с такою силою, как на сцене предварительного следствия над Митей Карамазовым. «Ему претило, — говорит Достоевский, — перед этими холодными, впивающимися в него, как клопы, людьми». Человек человеку тут даже не зверь, а смрадное насекомое.
   «— Помилосердуйте, господа!» — всплеснул руками Митя на один из особенно цинических вопросов прокурора. — «Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам перед вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О Боже!»
   Тут уж, кажется, слишком явно, на чьей стороне Достоевский.
   «— Вижу ясно, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех („неслышный“ смех Порфирия). — Пойте себе гимн, если можете… Будьте вы прокляты, истязатели!» Этот крик Мити не есть ли ответ и Раскольникова, который ведь тоже, в конце концов, почувствует, что «омерзил себя» покаянием, «признанием в тайне своей», «явкой с повинною», — ответ на «христианскую мораль» Порфирия — но неужели, неужели же и на «мораль» самого Достоевского? Как мог он думать, что мы этому поверим, что мы попадемся в эту ловушку, повторяю, слишком нехитрую, как будто нарочно устроенную так, чтобы мы, наконец, ее увидели?
   «— Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. Тогда Бог опять тебе жизнь пошлет», — совсем то же, почти теми же словами, как Порфирий, говорит и Соня Мармеладова, хотя, конечно, более глубокий христианский смысл, чем в устах палача-Порфирия, имеет это «нравоучение» в устах «жертвочки» Сони. Может ли оно, однако, даже в ее устах быть принято, как последний и окончательный вывод самого Достоевского из «Преступления и наказания»?
   «Страдание принять»? Но что же сделала Соня? Не исполнила ли она на себе самой этот завет? Не приняла ли страдания, не предала ли себя — до преступления, противоположного и, однако, равного преступлению Раскольникова?
   — Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… Свою (это все равно!). Ты могла жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Мы вместе прокляты, вместе и пойдем — по одной дороге!
   Он убил другого для себя, только для себя, а не для Бога; она убила себя для других, только для других, а не для Бога — и «это все равно» — «преступление» одинаковое. Как противохристианское самоутверждение — любовь к себе не в Боге, точно так же и христианское или, лучше сказать, только кажущееся христианским, самоотречение, самопожертвование — любовь к другим не в Боге — ведет к одному и тому же не «преступлению», а умерщвлению души человеческой — все равно, своей или чужой. Раскольников нарушил заповедь Христову тем, что любил других меньше, чем себя; Соня — тем, что любила себя меньше, чем других, а ведь Христос заповедал любить других не меньше и не больше, чем себя, а как себя. Оба они «вместе прокляты», вместе погибнут, потому что не сумели соединить любовь к себе с любовью к Богу.
   Раскольникову, по завету Сони, «надо искупить себя страданием». Ну, а ей-то самой, каким еще страданием искупить себя? Не заключается ли все ее «преступление» именно в том, что она пострадала через меру, переступила, «смогла переступить» тот предел самоотречения, самопожертвования, который человеку позволено переступать не для других и не для себя, а только для Бога?
   «— А что ты великая грешница, — говорит ей Раскольников, — то это так. А пуще всего тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь!»
   Когда исполнит Раскольников завет Сони — всенародно покается — не «умертвит» ли, не «предаст» ли и он себя («я иду себя предавать, сам не знаю, для чего»), точно так же понапрасну, как Соня, — и ничем не поможет, ни от чего не спасет, только «омерзит себя», по выражению Мити, признанием в тайне своей, так же, как Соня себя омерзила?
   Да как и ему, Раскольникову, «пострадать», каким еще «страданием»? Не достиг ли и он предела, человеческих страданий, не переступил ли за этот предел? Принимая внешнюю кару закона, он ведь примет не новую тяжесть, а, напротив, облегчение; не увеличит, а уменьшит, заглушит свою боль, ибо, как мы видели, внутренняя свобода и безнаказанность для него ужаснее всякого внешнего насилия и наказания.
   Нет, кажущаяся исключительно христианскою, истина преступной мученицы Сони так же мертва, как христианская ложь добродетельного палача Порфирия. «Надо пострадать» — это «надо» все еще древний закон, а не новая свобода, все еще умерщвляющий закон, а не воскрешающая свобода, все еще скорбь закона, а не «блаженство» Христово, ветхозаветная «жертва», а не «милость» Христова. Не путь к оправданию, а лишь путь от одного преступления к другому, не большему, не меньшему, а только обратному, от убийства к самоубийству, от осквернения насилием и кровью к осквернению слабостью и ложью, грязью («Ты живешь, Соня, в грязи» — и во время покаяния целует Раскольников «грязную землю»). Это не разрешение, а только еще большее запутывание, затягивание страшного узла.
   Раскольников поклонился в ноги «великой грешнице» Соне.
   — Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, — объясняет он.
   Не значит ли это, что есть такая святыня в человеческом страдании, которой уже не может возвысить никакой подвиг и унизить никакое преступление, которая — за пределами добра и зла, «по ту сторону добра и зла»? Как тут близко, как страшно близко последнее кощунство соприкасается, даже как бы сливается с последнею святостью! Ведь ежели это действительно так, ежели есть нечто достойное религиозного поклонения и вне нравственного закона, ежели убийца Раскольников — не больший преступник, чем самоубийца Соня, то не мог ли бы кто-нибудь поклониться этой же последней святыне, последней безвинности человеческого страдания и в нем, в Раскольникове? Достоевский должен был дойти до этого вопроса, действительно, дошел и ответил на него:
   — Зачем живет такой человек? — говорит Дмитрий Карамазов, указывая на отца своего. — Можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю?
   — Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу? — восклицает Федор Павлович.
   И он прав: если не делом, то мыслью Дмитрий — отцеубийца.
   «Вдруг поднялся с места старец Зосима, шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился перед ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли.
   — Простите! Простите все!»
   Не мог ли бы старец сказать отцеубийце Дмитрию Федоровичу точно так же, как Раскольников говорит святой блуднице Соне:
   — Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился.
   И здесь опять тоже как близко, как страшно близко соприкасаются кощунство с религией! Ведь оба они, и старец Зосима, и Раскольников, сами того не зная, — старец, впрочем, может быть, и знает, но молчит до времени, — поклонились не только святыне последнего страдания, но и святыне последней свободы.
   Страшная свобода! Может ли человек ее вынести? «Человеку это невозможно, но Богу все возможно». Раскольников, забывший о Боге, объясняет свой ужас перед этою свободою не общею неизбежною слабостью людей без Бога, а только своею собственною, случайною слабостью, «пошлостью»: «я и первого шага не выдержал, потому что я — подлец! Вот в чем все дело!»
   — Черт меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же вошь, как и все.
   Замечательно, однако, что не только «после», но и до того, без объяснений «черта», он все это уже заранее знал и предвидел:
   — Неужели ты думаешь, Соня, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать, имею ль я право власть иметь, то, стало быть, не имею права власть иметь. Или, что если задаю вопрос: вошь ли человек? то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит, и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился, пошел ли бы Наполеон или нет? — так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон.
   — Потому-то я окончательно вошь, — прибавил он, скрежеща зубами, — потому, что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость!..
   В этих самообличениях, несмотря на их слишком явное, болезненное преувеличение, есть и доля глубокой правды.
   В самом деле, что Раскольников — не «вошь», по крайней мере, не только «вошь», что он до некоторой меры «властелин», это ведь слишком явно даже для толстокожего Порфирия: «Я ведь вас за кого почитаю? За святого, за мученика, который еще не нашел своего Бога. Найдите же Его, станьте солнцем для людей».
   «Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, — говорит сам Раскольников, — у меня тогда одна мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал». И это не сомнение, скорее наоборот: он пока и сам не видит всей новизны, всего «солнечного» блеска своей мысли; только мы теперь ее вполне увидели: великое философское и религиозное возрождение, которое на наших глазах едва начинается, последствий которого нам пока невозможно предвидеть, возрождение, кажущееся противохристианским, на самом деле выходящее из последних непроявленных глубин христианства (ибо без Христа не было бы и Антихриста), все это возрождение предсказано, как плод семенем, мыслью Раскольникова, действительно, до гениальности новою, действительно, «как солнце», озаряющее и «никогда никому», до него, с такой степенью ясности не являвшеюся. Не очертила ли эта мысль весь горизонт современной европейской мысли, от проповедников личного начала реальнейшим «действием» — анархистов, до проповедника этого же начала в отвлеченнейшем созерцании — Ибсена, от черта Ивана Карамазова — до «Антихриста» Ницше?
   Да, в созерцании — «властелин», в действии Раскольников, пожалуй, и в самом деле — только «дрожащая тварь». Он просто не создан для действия: такова его природа, как природа лебедя плавать, а не ходить; пока лебедь плавает, он кажется «властелином», а только что выйдет на сушу, становится «дрожащею тварью». Тут не столько слабость духа, сколько иное устройство духа и даже иное устройство тела.
   — Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же по смерти ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза.
   Трагедия Раскольникова заключается не в том, что, «вообразив себя бронзовым», оказался он «перстным», но лишь в том, что тело у него действительно все не из «бронзы», а душа не вся из бронзы; и ошибка его не в том, что он «полез в новое слово», а лишь в том, что он «полез» и в новое действие, тогда как рожден был только для «нового слова».
   Впрочем, и это противоречие, этот разрыв созерцания и действия — вовсе не личная слабость Раскольникова, а слабость вообще всех людей новой европейской культуры до такой степени, что и самый сильный из них, Наполеон, отчасти разделял ее, хотя и в обратном смысле: в созерцании, в «идеологии», как сам он выражался, Наполеон слабее, чем в действии; были такие области религиозного созерцания, где и он, как мы видели, превращался из «властелина» в «дрожащую тварь»: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим». «От великого до смешного только шаг» — шаг «величественного» лебедя, который, выйдя из воды на землю, вдруг становится смешным.
   Это противоречие уже само по себе глубоко и страшно. Но последний источник того, что Раскольников называет своею «подлостью» и «пошлостью», того, что кажется нам только «человеческою, слишком человеческою» слабостью, — последний источник ужаса его перед новою свободою находится в противоречии, еще более глубоком и страшном, которого сам он не видит, но, кажется, Достоевский уже видит, кажется, именно он, первый из людей, увидел его с такою ясностью.
   — Угрюм, мрачен, надменен и горд; великодушен и добр; иногда холоден и бесчувствен до бесчеловечья: право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются, определяет Разумихин личность Раскольникова.
   Один из этих двух поочередно сменяющихся характеров мы уже видели. А вот и другой.
   Во время суда Разумихин «откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть ли не с тринадцатилетнего возраста), поместил, наконец, этого старика в больницу и, когда тот тоже умер, похоронил его. — Сама бывшая хозяйка его, мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей и был при этом обожжен».
   — Известно ли вам, — рассказывает мать Раскольникова, — как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, на дочери Зарницыной, хозяйки его… Вы думаете, его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски — наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия. (Не точно ли так же, хотя и по другому пути, «перешагнул он через препятствия», «через кровь»?) А неужели он, неужели ж он нас не любил?
   — Больная такая девочка была, — вдруг задумываясь и потупившись, вспоминает сам Раскольников, — совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить — (это, конечно, прообраз Марьи Лебядкиной, «юродивой», «хромоножки», невесты Ставрогина в «Бесах»). — Да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил. (Он задумчиво улыбнулся.) Так, какой-то бред весенний был…
   «Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне, „и раба Родиона“ — больше ничего», — говорит он однажды четырнадцатилетней девочке, Сониной сестре, должно быть, с такою же задумчиво-нежною и детски-жалобною улыбкой, как и о том «весеннем бреде».
   В самые исступленные минуты вдруг откуда-то, из неведомых ему самому глубин его сердца, подымается как бы тихое веяние: точно в холодном колющем осеннем воздухе — мягкая и теплая струя.
   «— Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь! — кричит он почти в безумном бешенстве, „скрежеща зубами“. — О, ни за что, ни за что не прощу я старушонке… Кажется бы, другой раз убил, если бы очнулась!» И тотчас же почти без перехода, точно не он, а кто-то в нем заговорил совсем другой другим голосом: «Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими… Милые! Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они все отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!»
   И далее, когда, чувствуя себя уже окончательно раздавленным, идет он каяться — среди последнего ожесточения: «О, как я их всех ненавижу!» — опять вдруг тихое, кроткое, детски жалобное признание:
   — О, если бы я был один, и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого!
   Иногда эта темная, глухо копящаяся, вечно подавляемая сила разражается целыми бурями, внезапными «припадками», похожими на припадки страшной болезни. Тогда все в нем вдруг тает, слабеет, рыхлеет, «размягчается», как лед весенним солнцем подточенной снизу лавины. В таком припадке, «точно полоумный» (по выражению Сони), бросается он перед ней на колени и целует ей ноги. И во время покаяния на площади «новое, полное ощущение» «каким-то припадком, — говорит Достоевский, — к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрою и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю». Не напоминает ли это припадок, столь обычный у героев Достоевского, «священной болезни»?
   Да, «два противоположные, поочередно сменяющиеся характера», два противоположные лица, два я.
   Одно освещенное, хотя и неполным сознанием — лицо Наполеона, лицо «властелина», «пророка с саблей на коне» — «я видел себя верхом на слоне, с новым Алкораном в руках», — говорил Наполеон и мог бы прибавить, как Раскольников: «Велит Аллах — и повинуйся, дрожащая тварь». Хотя еще и в тумане «социалистических» воззрений, это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам, как будто преследующий нас, лик одного из двух пушкинских демонов:
 
…лик его младой
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной,
 
   лик, «дельфийского идола», лик бога-солнца, «Человекобога».
   Другое лицо — темное, страшное, потому-то и страшное для него, что слишком темное. Сам он думает, или только хотел бы думать, что это — «подлое и пошлое» лицо толпы, лицо «дрожащей твари». Он хотел бы думать так, чтобы не бояться и окончательно уничтожить в себе это лицо. Но тут-то и начинается его трагедия, ужас его слепой свободы.
   Ведь не был же он только «дрожащею тварью», когда во время пожара вытаскивал детей из огня. Была же для него какая-то утонченная прелесть и в «весеннем бреде» о дочери Зарницыной; отблеск этой прелести — в «задумчивой улыбке» Раскольникова, когда он вспоминает о своей «невесте неневестной». Чувствует же он нечто благородное, властительное и в «тихой Соне», когда падает перед ней на колени. И когда просит: «Помолитесь за меня, Полечка», — то и в собственном сердце его не звучит ли уже забытая детская молитва?
   И тут, как там, и в этом нижнем, темном полюсе мира его, как и в верхнем, светлом, есть тоже начало религии — противоположной религии: ежели там религия Человекобога, то здесь религия Богочеловека.
   Да, борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа.
   Чтобы понять весь ужас этой борьбы, надо сначала понять весь ужас религиозной слепоты, беспомощности, беззащитности Раскольникова.
   — Вы в Бога веруете? — любопытствует Порфирий.
   — Верую.
   — И-и в воскресение Лазаря веруете?
   — Ве-рую. Зачем вам все это?
   — Буквально веруете?
   — Буквально.
   Едва ли не в тот же день говорит он Свидригайлову:
   — Я не верую в будущую жизнь, — что, однако, не мешает собеседнику тотчас напугать его чуть не до слез, чуть не до истерики, как совсем глупенького, маленького мальчика, кошмарами и привидениями, бредом о вечности — закоптелой баней с пауками по углам.
   Тут на Раскольникове сказывается первородный грех русского «либерализма», до сей поры еще неискупленный грех всего поколения русских шестидесятых годов: отрицание, не как плод мысли, а как плод отсутствия всякой мысли о Боге, как школьническое удальство и шалость, как совершенная умственная плоскость и пошлость, как религиозное вырождение и одичание. «Верую в воскресение Лазаря, а в будущую жизнь не верую» — в области религии это ведь не слово человеческое, а какой-то писк щенка.
   Да, гениальнейший прозорливец в вопросах нравственных, Раскольников — только слепой щенок в вопросах религиозных. Ну, куда ему верить, или не верить, когда он еще и думать-то, как взрослый человек, не научился о вере и неверии. Он, повторяю, просто забыл о Боге.
   А вспомнить о Нем ему все-таки пришлось. Когда, подкапываясь под человеческую нравственность, под Древо познания добра и зла, докопался он до той глубины, где корни этого Древа, сквозь всю земную толщу, уходят в неземную, хотя и не над-земную, а в противоположную, под-земную религиозную бездну, в противоположное, под-земное небо — тут-то ему и пришлось вспомнить о Боге. Он еще сам не знает, где он и что с ним, только чувствует, что вдруг не стало перед ним никакой задержки, никакой преграды, но зато и никакой точки опоры и что он куда-то проваливается. Ужас последней свободы и есть для него ужас этого падения или полета без крыльев, без религии, в совершенной слепоте.
   И не то, что найти, но даже искать не умеет он выхода из того религиозного противоречия, которое раздирает сердце его невыносимою и непонятною болью. Он только смутно чувствует, что противоречие это бесконечно глубже, чем все нравственные противоречия, и что боль бесконечно страшнее, чем все угрызения совести.
   Двойники, на которых расщепилось внутреннее существо его, борются в нем, не зная, не слыша, не видя друг друга, как слепорожденные, как глухонемые. Кто-то кого-то давит и душит, а кто кого за что — ему самому неизвестно.
   Во время убийства старухи один из этих двойников как будто окончательно одолел другого — «Я не старуху, я принцип убил». Но если и принцип, то лишь нравственный, а не религиозный: вот почему «принцип-то убил, а переступить не переступил, на этой стороне остался». Ведь собственно даже и не «принцип», а двойника своего хотел он убить; но так и не убил, а только «омерзил» его «подлостью и пошлостью», осквернил кровью. И оскверненное, умерщвленное, но неумертвимое, противоположное лицо восстает в нем вдруг с небывалою силою и страшно мстит: оно становится из божеского демоническим, ибо и христианство, не понятое, может быть демоническим: «В этом человеке есть бес», — говорили о Господе враги Его.
   Убитая старуха в бреду его становится бессмертною, становится символом, неуязвимым демоном, воплощением того, кто «потащил его туда», а потом «осмеял».
   «На стуле, в уголку, сидела старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: „Боится!“ — подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась — так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась, и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь и на площадке, и на лестнице, и туда вниз — все люди, голова с головой, все смотрят, но все притаились и ждут, молчат…»
   Вот истинная Немезида Раскольникова: не грозная трагическая дева, которая клянет и карает, а только смеющаяся старушонка, покорная, тихая, такая же тихая, как Соня, как Лизавета с «голубыми глазами», которые не плачут, не стонут и все отдают. Эта-то новая, уже не нравственная, а религиозная Немезида и ведет его от первого ко второму, обратному «преступлению», от убийства к самоубийству, от осквернения кровью к осквернению грязью.
   «Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
   — Ишь, нахлестался! — заметил подле него один парень.
   Раздался смех.
   — Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький из мещан.
   — Парнишка еще молодой! — ввернул третий.
   — Из благородных! — заметил кто-то солидным голосом.
   — Ноне их не разберешь — кто благородный, кто нет».
   Не те ли это самые люди из бреда Раскольникова, которые там, на лестнице, стояли «голова с головой», шептались и смеялись, пока он ударял бессмертную старуху топором по темени? Ведь и эти так же смеются, смотрят и ждут, чтобы он сказал: «Я убийца!» Признание уже «готово слететь с языка его», но так и не слетело, замерло в нем; вдруг что-то он понял и как будто проснулся от бреда, от противоположного бреда. И не тот же ли самый черт, который тогда потащил его к старухе, теперь объясняет ему снова, что он «понапрасну», как Соня, «предал себя», «омерзил себя»? Да разве что-нибудь в самом деле может сравниться с этаким ужасом?