Страница:
Вот почему Определение Синода о Л. Толстом имеет такое огромное и едва ли даже сейчас вполне оценимое значение: это ведь, в сущности, первое, уже не созерцательное, а действенное и сколь глубокое, историческое соприкосновение русской церкви с русскою литературою пред лицом всего народа, всего мира. И хотя соприкосновение это пока лишь обоюдно отрицательное, но уже и теперь, кажется, предвидима возможность иных, гораздо более глубоких и действенных, обоюдно утверждающих соприкосновений.
До какой степени я убежден, что свидетельство церкви о неверии Л. Толстого, как мыслителя, в христианского личного живого Бога-Отца и в Единородного Сына Божьего, а следовательно, и свидетельство об его отпадении от христианства есть истина, — видно из того, что многие страницы предлагаемого исследования, написанные еще до Определения Синода, посвящены были доказательству этой истины. Но вот вопрос: исчерпывает ли религиозная мысль, сознание Л. Толстого всю глубину его подлинного религиозного существа?
«Можно многое знать бессознательно», — говорит Достоевский. Кажется, слово это ни на ком не оправдалось в большей мере, чем на Л. Толстом: вот кто бесконечно многое «знает бессознательно». Уже не отдельными страницами, а всею книгою моею я ведь только и старался показать, до какой степени слабо, скудно, мимолетно все, что Л. Толстой сознает, во что он верит или не верит, как мыслитель, — по сравнению с тем, что он «знает бессознательно», как вещий «тайновидец плоти»; всею книгою моею я старался показать, что в Л. Толстом живут и всегда жили два не только отдельные, но иногда и совершенно друг другу противоположные, враждебные существа, «два поочередно сменяющиеся характера», как бы два человека; маленький мыслитель, лже-христианин, «старец Аким», и великий подлинный язычник, дядя Ерошка. Что обманчивый «двойник», призрачный «оборотень», «самозванец» Л. Толстого, не столько даже «мыслящий», сколько «умствующий» старец Аким, отпал от Христа и в своем бесплотном и бездушном, всеотрицающем «христианстве» дошел до почти совершенного безбожья, буддийского нигилизма, — в этом, повторяю, сомнения быть не может. Но истинный Л. Толстой, великий язычник, дядя Ерошка, не отпадал, да и не мог бы отпасть от христианства, уже по той причине, что он и не был никогда христианином. Язычество истинного Л. Толстого есть нечто первородное, первозданное, никакими водами крещения не смываемое, не растворимое, потому что слишком стихийное, бессознательное. Говоря грубо, но точно, Л. Толстого христианство «неймет»; вода крещения с него — «как с гуся вода». Не то чтобы он не хотел христианства; напротив — он только и делал всю жизнь, что обращался в христианство. Но когда он говорит о христианстве, чувствуется, что он говорит совсем «не о том», — все равно, верно или неверно, но главное — «не о том». Это ему не дано. Как, за что, почему все дано, только не это? малейшим из малых дано, а ему отказано? — мы не знаем: тут какая-то великая тайна Божья, какое-то мистическое непризвание или призвание к иному, какие-то особые пути спасения, которых мы пока не ведаем. И все-таки утверждать, будто бы Л. Толстой — не двойник, не оборотень, не самозванец, а подлинный граф Лев Николаевич Толстой, великий писатель земли русской, — не верит в «живого Бога», было бы слепою и вопиющею несправедливостью. Не только он верит в Бога, но даже верит в Него так, как немногие из пребывающих в христианстве. Ему ли не верить в Бога, когда «всю жизнь Бог мучил» его, «только это одно и мучило?» Ему ли не верить в Бога, когда вся его трагедия именно в том, что он всю жизнь старался не верить в своего собственного «живого Бога», желая обратить Его в мертвую, отвлеченную формулу, математический значок х для уравнений нравственных польз — и не мог этого сделать и никогда не сделает? О, конечно, это не христианский Бог, не Отец Единородного Сына! Это Бог древнего языческого и ветхозаветного ужаса, того самого, который поверг Израиля перед дымящимся в огне Синаем. «Мне отмщение и Аз воздам» — как прозвучали слова эти в душе Л. Толстого, так и остались в ней навеки — и уже никакие слова человеческие не могут их заглушать: они звучат в ней, подобные грому, все грознее, все немолчнее. Это Бог Адонаи — безымянный, имя которого слишком страшно, чтобы произнести его на языке человеческом; Бог у которого нет еще Слова, сознания, Логоса, нет Сына Единородного; Бог, которому все равно дети — все живое, животное, хотя бы даже бессловесное — вся ерошкина «Божья тварь», вся многоязычная «многоочитая плоть», возносящая на крыльях своих престол Его и вопиющая свят, свят, свят Господь Саваоф.
У Достоевского старец Зосима отвечает на вопрос одного юноши: «Да неужто и у них (то есть у зверей) Христос?» — Как же может быть иначе, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь (конечно, и ерошкина толстовская «Божья тварь»), «каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает cиe». И Л. Толстой тогда именно, когда всего менее думает о христианстве, всего менее сознает себя христианином, — всего ближе ко Христу; там, в своем глубочайшем, первозданном язычестве, он так же, как вся «Божья тварь», вся еще бессловесная, но уже многоочитая плоть, «устремляется к слову, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».
Надо же понять раз навсегда: язычество, по крайней мере, на своих последних высших пределах, например, в эллинстве (Софокл, Сократ, Платон) не есть нечто навеки противоположное христианству, а лишь дохристианское и, вместе с тем, неизбежно ведущее к христианству; преображенное язычество включается в христианство, как преображенная плоть включается в дух. Идея эта до такой степени родственна православной церкви, что наши старинные московские иконописцы в церквах рядом со святыми изображали Гомера, Гесиода, Еврипида, Платона и прочих, «их же в неверии касашася благодать Духа Св.» — сказано в Иконописном Подлиннике.
Одно из таких бессловесных касаний Л. Толстого к христианству есть Платон Каратаев. Тут нет «Слова», сознания, Логоса, нет даже имени Христа; но тот, кто создал подобный образ, может быть, и не дошел и никогда не дойдет до Христа, все-таки несомненно шел и если бы дошел, то не ближе ли оказался бы к Нему, чем многие уже пребывающие с Ним?
Недаром же и Достоевский, который ведь кое-что разумел в христианстве, свидетельствуя об «отпадении» Л. Толстого от «русского всеобщего и великого дела», то есть от исторического народного христианства, в то же время утверждает прямо, что глубочайшая, хотя, конечно, бессознательная, мысль христианская выражена в примирении Вронского с Карениным над умирающею Анною. Я старался показать в моем исследовании, что Достоевский есть как бы «противоположный близнец» Л. Толстого, и что одного нельзя понять без другого, к одному нельзя придти иначе, как через другого. Язычество Л. Толстого — прямой и единственный путь к христианству Достоевского. Тайновидение духа у одного отражается и углубляется тайновидением плоти у другого, как бездна неба бездною вод. Они перекликаются, разными голосами говорят об одном и том же. Если бы не было дяди Ерошки с его «Божьей тварью», то не было бы и старца Зосимы с его сознанием, что у «всей твари — Христос», по слову самого Слова: «идите и проповедуйте Евангелие всей твари» (Марка XVI, 15). Л. Толстой чувствовал, что Достоевский — «самый близкий, самый нужный ему человек». И чувство это оправдалось. Никогда не встречаясь в жизни, они все-таки вместе жили, вместе творили, черпая противоположные струи из одного источника. Будем же надеяться, что они встретятся там, вместе предстанут и вместе оправдаются перед Высшим Судом: язычество Л. Толстого оправдается христианством Достоевского.
Нельзя требовать от русской церкви художественной критики. Но тут и совсем без критики, кажется, не обойдешься. Тут для последнего суда нужно последнее знание, которое может дать только любовь. Критика и есть это последнее знание любви. Без критики тут слишком легко промахнуться и попасть не в того, в кого целишь: целить в «двойника», в христианского «оборотня», «старца Акима» — мыслителя Л. Толстого, а попасть в настоящего и ни в чем неповинного «дядю Ерошку» — художника Л. Толстого. Неуклюжий, слепой великан попадется, а зоркий, маленький оборотень ускользнет, как он всегда ускользает.
Главное, следует помнить, что со стороны Л. Толстого в его отпадении от христианства не было злого умысла, злой воли: кажется, он сделал все, что мог, — боролся, мучился, искал. У него было здесь, на Земле, великое алкание Бога; просто не верится, чтобы это ему и там не зачлось. У кого из нас было большее алкание? Страшно за него, что он все-таки не насытился. Но ведь и за нас тоже страшно, пожалуй, даже страшнее, чем за него: если и такой, как он — «соль земли», — оказался «не соленою солью», то чем же окажемся мы? Мы ведь мерим его ужасною мерою, которая «шире вселенной». Как бы и нам не отмерилось этою же самою мерою, и чем-то мы окажемся по ней? Да, говоришь иногда о Л. Толстом (потому что нельзя, повторяю, молчать — камни возопиют), доказываешь, что он не христианин — и вдруг подумаешь: ну, а кто же ты сам? так ли ты уверен в своем собственном христианстве? Кое-что ты твердо знаешь; но есть знание, которое обязывает к действию, а где твое действие? И страшно станет. Страшно, Господи! Не суди нас всех и его не суди — «прости, пропусти мимо, без суда Твоего!»
Между таким писателем, как Л. Толстой, и всеми его читателями есть чувство взаимной ответственности, как бы тайная круговая порука: ты за нас — мы за тебя; не можем мы тебя покинуть, если бы даже ты сам покинул нас: ты слишком нам родной; ты — мы сами в нашей последней сущности. Мы не можем, не хотим спастись без тебя: вместе спасемся или вместе погибнем. Так нам кажется, потому что мы любим его. Ну, а что, если мы все-таки недостаточно любим его? Вот он сам говорит: «Мне нужно одному самому жить и одному самому умереть». Какое это для нас жестокое слово! Мы-то думали, что мы вместе с ним и в жизни, и в смерти, а он чувствует, что он — один и что никто его не любит. Не потому ли это, что мы, действительно, мало любим его, не умеем любить как следует, любим не его самого, а кого-то другого, вместо него? Может быть, и в этом случае с церковью, если бы мы больше любили и окружили, обступили его с действительною мольбою к нему, молитвою за него, с действительною верою в невозможное — в чудо его обращения, — то он не устоял бы, содрогнулся бы, что-то понял бы, если и не то, о чем мы молим, то понял бы, по крайней мере, что он чего-то не понимает, что не все так просто, как ему кажется, и что нельзя отталкивать нас с такою жестокостью; язык не повернулся бы у него для этого неимоверного слова о том, что он — один; рука не поднялась бы для такого кровавого оскорбления церкви, как обвинение в «клевете» и в «подстрекательстве» к убийству.
Нельзя было церкви не засвидетельствовать об отпадении Л. Толстого, как мыслителя, от христианства. Но, может быть, это не последнее слово церкви о нем; может быть, она когда-нибудь засвидетельствует и то, что, подобно языческому слепцу «Омиру», чей лик изображен рядом с ликами православных святых в Московском Благовещенском соборе, — и этот новый слепец христианства, в своем ясновидении всей «Божьей твари», касается «Духа Святого», «устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего совершая сие».
С Петра Великого за церковью — государство, за жезлом духовным — меч гражданский, по незабвенному слову Духовного Регламента: «Делать сие должна Коллегия не без Нашего соизволения». Надо же быть исторически справедливым, мало того, исторически милосердным и к русскому образованному обществу. Нельзя обвинять его за этот слишком естественный вопрос, который шевелится в уме: в данном случае, относительно Л. Толстого, у которого бунт против церкви так неразрывно связан с бунтом против государства, — насколько и самодействие церкви независимо от внушений государственных? Насколько вообще является бывшая Духовная Коллегия подлинным, не только историческим, но и мистическим представителем русской церкви? Но тут-то и возникает поставленный мною раньше вопрос о действительности того «паралича», в котором, по мнению Достоевского, находится вся русская церковь с Петра Великого, вследствие ее внешнего механического подчинения государству? Что, собственно, произошло: параличный ли, исцеленный по слову Господа, встал и поднял руку для своей защиты, или же он все еще лежит в параличе, и это кто-то другой, стоящий за ним, поднял омертвевшую руку расслабленного, чтобы ударить ею своего собственного врага? И этот «другой» не есть ли «Христос» Феофана Прокоповича, Христос с маленькой буквы? «Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Что, если это пророчество относится не только к церкви Западной, но и к Восточной? Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты своей не решенный, а лишь отсроченный Петром I вопрос об отношении Самодержавия к Православию.
Глава первая
До какой степени я убежден, что свидетельство церкви о неверии Л. Толстого, как мыслителя, в христианского личного живого Бога-Отца и в Единородного Сына Божьего, а следовательно, и свидетельство об его отпадении от христианства есть истина, — видно из того, что многие страницы предлагаемого исследования, написанные еще до Определения Синода, посвящены были доказательству этой истины. Но вот вопрос: исчерпывает ли религиозная мысль, сознание Л. Толстого всю глубину его подлинного религиозного существа?
«Можно многое знать бессознательно», — говорит Достоевский. Кажется, слово это ни на ком не оправдалось в большей мере, чем на Л. Толстом: вот кто бесконечно многое «знает бессознательно». Уже не отдельными страницами, а всею книгою моею я ведь только и старался показать, до какой степени слабо, скудно, мимолетно все, что Л. Толстой сознает, во что он верит или не верит, как мыслитель, — по сравнению с тем, что он «знает бессознательно», как вещий «тайновидец плоти»; всею книгою моею я старался показать, что в Л. Толстом живут и всегда жили два не только отдельные, но иногда и совершенно друг другу противоположные, враждебные существа, «два поочередно сменяющиеся характера», как бы два человека; маленький мыслитель, лже-христианин, «старец Аким», и великий подлинный язычник, дядя Ерошка. Что обманчивый «двойник», призрачный «оборотень», «самозванец» Л. Толстого, не столько даже «мыслящий», сколько «умствующий» старец Аким, отпал от Христа и в своем бесплотном и бездушном, всеотрицающем «христианстве» дошел до почти совершенного безбожья, буддийского нигилизма, — в этом, повторяю, сомнения быть не может. Но истинный Л. Толстой, великий язычник, дядя Ерошка, не отпадал, да и не мог бы отпасть от христианства, уже по той причине, что он и не был никогда христианином. Язычество истинного Л. Толстого есть нечто первородное, первозданное, никакими водами крещения не смываемое, не растворимое, потому что слишком стихийное, бессознательное. Говоря грубо, но точно, Л. Толстого христианство «неймет»; вода крещения с него — «как с гуся вода». Не то чтобы он не хотел христианства; напротив — он только и делал всю жизнь, что обращался в христианство. Но когда он говорит о христианстве, чувствуется, что он говорит совсем «не о том», — все равно, верно или неверно, но главное — «не о том». Это ему не дано. Как, за что, почему все дано, только не это? малейшим из малых дано, а ему отказано? — мы не знаем: тут какая-то великая тайна Божья, какое-то мистическое непризвание или призвание к иному, какие-то особые пути спасения, которых мы пока не ведаем. И все-таки утверждать, будто бы Л. Толстой — не двойник, не оборотень, не самозванец, а подлинный граф Лев Николаевич Толстой, великий писатель земли русской, — не верит в «живого Бога», было бы слепою и вопиющею несправедливостью. Не только он верит в Бога, но даже верит в Него так, как немногие из пребывающих в христианстве. Ему ли не верить в Бога, когда «всю жизнь Бог мучил» его, «только это одно и мучило?» Ему ли не верить в Бога, когда вся его трагедия именно в том, что он всю жизнь старался не верить в своего собственного «живого Бога», желая обратить Его в мертвую, отвлеченную формулу, математический значок х для уравнений нравственных польз — и не мог этого сделать и никогда не сделает? О, конечно, это не христианский Бог, не Отец Единородного Сына! Это Бог древнего языческого и ветхозаветного ужаса, того самого, который поверг Израиля перед дымящимся в огне Синаем. «Мне отмщение и Аз воздам» — как прозвучали слова эти в душе Л. Толстого, так и остались в ней навеки — и уже никакие слова человеческие не могут их заглушать: они звучат в ней, подобные грому, все грознее, все немолчнее. Это Бог Адонаи — безымянный, имя которого слишком страшно, чтобы произнести его на языке человеческом; Бог у которого нет еще Слова, сознания, Логоса, нет Сына Единородного; Бог, которому все равно дети — все живое, животное, хотя бы даже бессловесное — вся ерошкина «Божья тварь», вся многоязычная «многоочитая плоть», возносящая на крыльях своих престол Его и вопиющая свят, свят, свят Господь Саваоф.
У Достоевского старец Зосима отвечает на вопрос одного юноши: «Да неужто и у них (то есть у зверей) Христос?» — Как же может быть иначе, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь (конечно, и ерошкина толстовская «Божья тварь»), «каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает cиe». И Л. Толстой тогда именно, когда всего менее думает о христианстве, всего менее сознает себя христианином, — всего ближе ко Христу; там, в своем глубочайшем, первозданном язычестве, он так же, как вся «Божья тварь», вся еще бессловесная, но уже многоочитая плоть, «устремляется к слову, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».
Надо же понять раз навсегда: язычество, по крайней мере, на своих последних высших пределах, например, в эллинстве (Софокл, Сократ, Платон) не есть нечто навеки противоположное христианству, а лишь дохристианское и, вместе с тем, неизбежно ведущее к христианству; преображенное язычество включается в христианство, как преображенная плоть включается в дух. Идея эта до такой степени родственна православной церкви, что наши старинные московские иконописцы в церквах рядом со святыми изображали Гомера, Гесиода, Еврипида, Платона и прочих, «их же в неверии касашася благодать Духа Св.» — сказано в Иконописном Подлиннике.
Одно из таких бессловесных касаний Л. Толстого к христианству есть Платон Каратаев. Тут нет «Слова», сознания, Логоса, нет даже имени Христа; но тот, кто создал подобный образ, может быть, и не дошел и никогда не дойдет до Христа, все-таки несомненно шел и если бы дошел, то не ближе ли оказался бы к Нему, чем многие уже пребывающие с Ним?
Недаром же и Достоевский, который ведь кое-что разумел в христианстве, свидетельствуя об «отпадении» Л. Толстого от «русского всеобщего и великого дела», то есть от исторического народного христианства, в то же время утверждает прямо, что глубочайшая, хотя, конечно, бессознательная, мысль христианская выражена в примирении Вронского с Карениным над умирающею Анною. Я старался показать в моем исследовании, что Достоевский есть как бы «противоположный близнец» Л. Толстого, и что одного нельзя понять без другого, к одному нельзя придти иначе, как через другого. Язычество Л. Толстого — прямой и единственный путь к христианству Достоевского. Тайновидение духа у одного отражается и углубляется тайновидением плоти у другого, как бездна неба бездною вод. Они перекликаются, разными голосами говорят об одном и том же. Если бы не было дяди Ерошки с его «Божьей тварью», то не было бы и старца Зосимы с его сознанием, что у «всей твари — Христос», по слову самого Слова: «идите и проповедуйте Евангелие всей твари» (Марка XVI, 15). Л. Толстой чувствовал, что Достоевский — «самый близкий, самый нужный ему человек». И чувство это оправдалось. Никогда не встречаясь в жизни, они все-таки вместе жили, вместе творили, черпая противоположные струи из одного источника. Будем же надеяться, что они встретятся там, вместе предстанут и вместе оправдаются перед Высшим Судом: язычество Л. Толстого оправдается христианством Достоевского.
Нельзя требовать от русской церкви художественной критики. Но тут и совсем без критики, кажется, не обойдешься. Тут для последнего суда нужно последнее знание, которое может дать только любовь. Критика и есть это последнее знание любви. Без критики тут слишком легко промахнуться и попасть не в того, в кого целишь: целить в «двойника», в христианского «оборотня», «старца Акима» — мыслителя Л. Толстого, а попасть в настоящего и ни в чем неповинного «дядю Ерошку» — художника Л. Толстого. Неуклюжий, слепой великан попадется, а зоркий, маленький оборотень ускользнет, как он всегда ускользает.
Главное, следует помнить, что со стороны Л. Толстого в его отпадении от христианства не было злого умысла, злой воли: кажется, он сделал все, что мог, — боролся, мучился, искал. У него было здесь, на Земле, великое алкание Бога; просто не верится, чтобы это ему и там не зачлось. У кого из нас было большее алкание? Страшно за него, что он все-таки не насытился. Но ведь и за нас тоже страшно, пожалуй, даже страшнее, чем за него: если и такой, как он — «соль земли», — оказался «не соленою солью», то чем же окажемся мы? Мы ведь мерим его ужасною мерою, которая «шире вселенной». Как бы и нам не отмерилось этою же самою мерою, и чем-то мы окажемся по ней? Да, говоришь иногда о Л. Толстом (потому что нельзя, повторяю, молчать — камни возопиют), доказываешь, что он не христианин — и вдруг подумаешь: ну, а кто же ты сам? так ли ты уверен в своем собственном христианстве? Кое-что ты твердо знаешь; но есть знание, которое обязывает к действию, а где твое действие? И страшно станет. Страшно, Господи! Не суди нас всех и его не суди — «прости, пропусти мимо, без суда Твоего!»
Между таким писателем, как Л. Толстой, и всеми его читателями есть чувство взаимной ответственности, как бы тайная круговая порука: ты за нас — мы за тебя; не можем мы тебя покинуть, если бы даже ты сам покинул нас: ты слишком нам родной; ты — мы сами в нашей последней сущности. Мы не можем, не хотим спастись без тебя: вместе спасемся или вместе погибнем. Так нам кажется, потому что мы любим его. Ну, а что, если мы все-таки недостаточно любим его? Вот он сам говорит: «Мне нужно одному самому жить и одному самому умереть». Какое это для нас жестокое слово! Мы-то думали, что мы вместе с ним и в жизни, и в смерти, а он чувствует, что он — один и что никто его не любит. Не потому ли это, что мы, действительно, мало любим его, не умеем любить как следует, любим не его самого, а кого-то другого, вместо него? Может быть, и в этом случае с церковью, если бы мы больше любили и окружили, обступили его с действительною мольбою к нему, молитвою за него, с действительною верою в невозможное — в чудо его обращения, — то он не устоял бы, содрогнулся бы, что-то понял бы, если и не то, о чем мы молим, то понял бы, по крайней мере, что он чего-то не понимает, что не все так просто, как ему кажется, и что нельзя отталкивать нас с такою жестокостью; язык не повернулся бы у него для этого неимоверного слова о том, что он — один; рука не поднялась бы для такого кровавого оскорбления церкви, как обвинение в «клевете» и в «подстрекательстве» к убийству.
Нельзя было церкви не засвидетельствовать об отпадении Л. Толстого, как мыслителя, от христианства. Но, может быть, это не последнее слово церкви о нем; может быть, она когда-нибудь засвидетельствует и то, что, подобно языческому слепцу «Омиру», чей лик изображен рядом с ликами православных святых в Московском Благовещенском соборе, — и этот новый слепец христианства, в своем ясновидении всей «Божьей твари», касается «Духа Святого», «устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего совершая сие».
С Петра Великого за церковью — государство, за жезлом духовным — меч гражданский, по незабвенному слову Духовного Регламента: «Делать сие должна Коллегия не без Нашего соизволения». Надо же быть исторически справедливым, мало того, исторически милосердным и к русскому образованному обществу. Нельзя обвинять его за этот слишком естественный вопрос, который шевелится в уме: в данном случае, относительно Л. Толстого, у которого бунт против церкви так неразрывно связан с бунтом против государства, — насколько и самодействие церкви независимо от внушений государственных? Насколько вообще является бывшая Духовная Коллегия подлинным, не только историческим, но и мистическим представителем русской церкви? Но тут-то и возникает поставленный мною раньше вопрос о действительности того «паралича», в котором, по мнению Достоевского, находится вся русская церковь с Петра Великого, вследствие ее внешнего механического подчинения государству? Что, собственно, произошло: параличный ли, исцеленный по слову Господа, встал и поднял руку для своей защиты, или же он все еще лежит в параличе, и это кто-то другой, стоящий за ним, поднял омертвевшую руку расслабленного, чтобы ударить ею своего собственного врага? И этот «другой» не есть ли «Христос» Феофана Прокоповича, Христос с маленькой буквы? «Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Что, если это пророчество относится не только к церкви Западной, но и к Восточной? Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты своей не решенный, а лишь отсроченный Петром I вопрос об отношении Самодержавия к Православию.
Глава первая
«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал (и твердо верил) практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством — формула, а не идея. Ибо идея эта есть идея европейского человечества, из нее составилась его цивилизация, для нее одной лишь оно и живет. Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась новым идеалом всемирного же единения во Христе». Это говорит Достоевский в «Дневнике писателя».
Фридрих Ницше в своем «Антихристе» также подходит, хотя и с другой стороны, к неразрывной связи и как будто неразрешимому противоречию между всемирно-объединяющей идеей христианства и Римской Империи. «Христианство, — говорит он, — разрушило то, что стояло перед людьми вековечнее меди — aere perennius — живое тело imperium Romanum, самую великую связующую форму в самых трудных условиях, когда-либо доныне достигнутую, по сравнению с которой все, что было прежде и после, — только куски, обломки, неудачные попытки, — разрушило ее, так что не осталось камня на камне, так что германцы и прочая сволочь могли овладеть ею. Неимоверное дело римлян, завоевание почвы под великую культуру, для которой время терпит (die Zeit hat), христианство уничтожило за ночь. — Неужели этого все еще не понимают? Imperium Romanum, с которым нас все больше и больше знакомит история римской провинции, — изумительнейшее художественное произведение великого зодчества — было только началом, строением, рассчитанным на тысячелетия, которые должны были доказать его прочность. До сих пор никогда так не строили, никому в голову не приходило строить в подобных размерах — sub specie aeterni!»
Едва ли здесь Ницше прав и даже справедлив к христианству; едва ли было оно единственной причиной разрушения, а не последним толчком, от которого завалилось и без того уже, вследствие внутренних причин, расшатанное здание imperium Romanum. И уж, во всяком случае, главной религиозно-культурной идеи Рима — идеи «всемирного единства» не уничтожило христианство: оно приняло, впитало ее в себя, действительно «высосало» эту живую кровь, этот дух живой из полумертвого римского тела. И вместе с тем дало ей новую плоть, новую жизнь. Тогда лишь именно, когда от исполинского здания империи, казавшегося «вековечнее меди», «не осталось камня на камне», — обнажился перед людьми его не исполненный замысел, внутренний остов; тогда лишь заключенная в этом замысле идея получила все свое значение, приобрела в глазах людей всю свою силу. Перестав быть настоящим, Рим стал не только прошлым, но и будущим, стал «вечным городом»; перестав быть вещественным, сделался духовным — умер для того, чтобы постоянно воскресать и преследовать европейское человечество в течение всех Средних веков, как призрак, как самая великая культурно-религиозная мечта.
«И вот, — говорит Достоевский, — началась опять попытка всемирной монархии совершенно в духе древнеримского мира, но уже в другой форме». — «Римским папством было провозглашено, что христианство и идея его, без всемирного владения землями и народами не духовно, а государственно, другими словами, без осуществления на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа, — осуществимо быть не может».
Здесь-то открывается связь всякой политики, доведенной до своих последних пределов — с религией: «устроиться всемирно» человечество не может помимо Бога, без Бога — так, как будто вопроса о Боге вовсе нет, а может только с Богом или против Бога. Вместе с тем здесь же обнаруживается какой-то некончающийся поединок в самой глубине христианства, какое-то неразрешимое или, по крайней мере, неразрешенное противоречие, которое еще в первые века религиозная мысль выразила в сказании о борьбе Христа и Антихриста; начало же этой борьбы восходит до самого Евангелия: «И возвед Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое. — Иисус сказал ему в ответ: отойди от меня, сатана; написано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи».
«Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! — говорит у Достоевского Великий Инквизитор. — Мы давно уже не с Тобой, а с ним, уже восемь веков… Мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными. — Мы будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. — Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы пролетели, как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв меч и порфиру кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же и владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью, и в чьих руках хлебы их? Мы и взяли меч Кесаря, а, взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним».
Здесь Достоевский без всяких оговорок противополагает идеал всемирного единения в Западной церкви идеалу Восточной: утверждает, что на Западе осуществлялось это единение против Христа в исключительно языческом духе, что Западная церковь претворялась в государство, шла от царства небесного к земному, от духа к плоти; тогда как на Востоке уже не церковь стремилась сделаться государством, а наоборот — государство церковью; здесь только, будто бы, шла она по истинному пути, указанному Христом, от царства земного к небесному, от плоти к духу.
Едва ли, однако, такое противоположение оправдывается историческою действительностью: стоит лишь вспомнить отношения церкви и государства, патриархов и кесарей второго Рима — Византии; или ближе, спор нашего русского святителя Нила Сорского с Иосифом Волоцким о монастырских имуществах, о праве церкви на «владение землями» — т. е., на приобщение к «царству земному»; или еще ближе, спор патриарха Никона с Алексеем и окончательное «обмирщение» духовной власти, ее совершенное поглощение государством в Духовном Регламенте Петра Великого («со времени Петра русская церковь в параличе», — говорит сам Достоевский), Петра, который, уничтожая патриарший сан и встречая поддержку в таких представителях церкви, как Феофан Прокопович, объявил себя единым главою светской и духовной власти и тем самым, по выражению раскольников, увидевших именно в этом одно из знамений Антихристова пришествия, «обезглавил» русскую церковь; — стоит вспомнить все это и сколь многое другое для того, чтобы понять, что борьба «могучего и умного Духа пустыни» с духом Христовым совершалась не только на Западе, и что судьбы восточного христианства так соответствуют судьбам западного, что противополагать их одно другому, по крайней мере, столь безоглядно, не для одного будущего, но и для прошлого, как это делает Достоевский, — невозможно, неисторично. В действительности, великая борьба двух царств — от мира и «не от мира сего» — нигде не окончена, ни на Западе, ни на Востоке. И здесь, и там, одинаково, на всем протяжении всемирно-исторического развития христианства, продолжалось и продолжается второе искушение Христа земными царствами, мечом Кесаря. И дух Великого Инквизитора мог бы сказать Христу от лица не только римско-католической церкви: «Мы исправили подвиг Твой; мы взяли меч Кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним. Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна!»
Тайна эта и доныне совершается: и доныне идея всемирного царства земного, imperium Romanum, государства, поглощающего церковь, второго Рима, которому дана власть от «князя мира сего» — «ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее» — идея римского Кесаря, Человека-Бога, или Бога-Зверя — «кто подобен Зверю сему и кто сразится с ним?» — не уничтожена, а только противопоставлена христианством идее царства Божьего, идее третьего Рима, церкви, торжествующей над государством, идее Агнца и Первосвященника небесного Иерусалима — идее Богочеловека. И каждый раз, когда, все равно на Востоке или на Западе, возникает в человечестве мысль о всемирном единении, происходит и новое столкновение этих двух, как выражается Достоевский, «величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на земле».
«Попытка римской монархии шла вперед и изменялась беспрерывно, — говорит он далее. — С развитием этой попытки, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув, наконец, христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая, в сущности, была не более, как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения». Достоевский и здесь не договаривает: французская революция выразила одну лишь республиканскую сторону Рима, преувеличила отрицательные идеи свободы и разрушения в ущерб положительным идеям объединяющей власти и всемирного зодчества. В действительности, последним и доныне величайшим, хотя все еще не совершенным, неокончательным воплощением этой древнеримской идеи была не сама революция, а «выброшенное на берег океаном революции чудовище» — Наполеон.
«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, — ты весь как будто из Плутарха!» — воскликнул однажды корсиканец Паоли, товарищ молодого Бонапарте. «Наследником древних Кесарей» называет его Тэн, сравнивая Наполеоновскую монархию с монархией Диоклетиана и Константина Великого. Наполеон и сам не только чувствовал, но и сознавал связь свою с Древним Римом. Когда был он еще первым консулом, современники уже угадывали его замысел — «изменить лицо Европы и воскресить Западную Римскую Империю — „changer la face de l’Europe et ressusciter l’empire de l’Occident“.» — «Я хочу, — говорит Наполеон, — господствовать на море так же, как на земле, владеть Востоком и Западом». Смысл всех Наполеоновских войн — основание всемирной монархии, возрождение древней римской культуры в новых, более сознательных и величественных формах для того, чтобы «утвердить, освятить, наконец, господство разума и полное проявление, совершенное торжество всех человеческих сил — d’?tablir, de consacrer enfin l’empire de la raison et le plein exercice, l’enti?re jouissance de toutes les facult?s humaines». — «Посредством мирского, Император будет иметь в своей власти духовное и посредством Папы — совесть, — par le temporel l’Empereur tiendra le spirituel et par le Pape les consciences». — «Париж сделался бы столицей христианского мира, и я управлял бы миром религиозным так же, как политическим». Не напоминает ли это слово Великого Инквизитора: «Приняв меч и порфиру Кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их?» — «Папа будет в Париже, — продолжает Наполеон, — ибо где же и быть главе христианской церкви, как не в столице христианского мира, рядом с главою государства?»
Конечно, все это мечты, хотя кое-что из этих мечтаний успел он воплотить и в реальнейших действиях; оценивать, однако, культурное значение Наполеона, как предзнаменующего всемирно-исторического образа, следует не только по тому, что он сделал, но и по тому, что он хотел и, при иных условиях, мог бы сделать.
На острове Св. Елены в своих воспоминаниях рассказывает он «один из своих вечных снов» — «un de ses r?ves perp?tuels» — свою главную мечту, такую заветную, тайную, странную, даже как будто безумную, что едва смеет сам себе признаться в ней и, может быть, нарочно облекает ее в свойственное тому времени романтическое, кажущееся в устах такого великого реалиста, как он, шутливым, преувеличение: «Я создавал религию. Je cr?ais une r?ligion. Я видел себя по дороге в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове и с новым Алкораном в руках, написанным по воле моей». В Азию влекло Наполеона, кроме «вечного сновидения», и реальное чутье исторической действительности. Еще в Италии 18-го Фруктидора говорил он Бурриену: «Европа — нора для кротов; нигде, кроме Востока, с его шестьюстами миллионов людей, не было великих империй и великих переворотов». По выше приведенным словам о создании новой религии можно догадываться, что и здесь разумеет Наполеон не одни политические, но и религиозные перевороты. Только там, на Востоке, казалось этому бывшему ученику Жан-Жака Руссо, почувствует он себя окончательно «сбросившим путы стеснительной цивилизации» — «d?barass? des freins d’une civilisation g?nante»; только там будет пустынный простор, нужный силам его для завершения начатого исполинского здания.
Фридрих Ницше в своем «Антихристе» также подходит, хотя и с другой стороны, к неразрывной связи и как будто неразрешимому противоречию между всемирно-объединяющей идеей христианства и Римской Империи. «Христианство, — говорит он, — разрушило то, что стояло перед людьми вековечнее меди — aere perennius — живое тело imperium Romanum, самую великую связующую форму в самых трудных условиях, когда-либо доныне достигнутую, по сравнению с которой все, что было прежде и после, — только куски, обломки, неудачные попытки, — разрушило ее, так что не осталось камня на камне, так что германцы и прочая сволочь могли овладеть ею. Неимоверное дело римлян, завоевание почвы под великую культуру, для которой время терпит (die Zeit hat), христианство уничтожило за ночь. — Неужели этого все еще не понимают? Imperium Romanum, с которым нас все больше и больше знакомит история римской провинции, — изумительнейшее художественное произведение великого зодчества — было только началом, строением, рассчитанным на тысячелетия, которые должны были доказать его прочность. До сих пор никогда так не строили, никому в голову не приходило строить в подобных размерах — sub specie aeterni!»
Едва ли здесь Ницше прав и даже справедлив к христианству; едва ли было оно единственной причиной разрушения, а не последним толчком, от которого завалилось и без того уже, вследствие внутренних причин, расшатанное здание imperium Romanum. И уж, во всяком случае, главной религиозно-культурной идеи Рима — идеи «всемирного единства» не уничтожило христианство: оно приняло, впитало ее в себя, действительно «высосало» эту живую кровь, этот дух живой из полумертвого римского тела. И вместе с тем дало ей новую плоть, новую жизнь. Тогда лишь именно, когда от исполинского здания империи, казавшегося «вековечнее меди», «не осталось камня на камне», — обнажился перед людьми его не исполненный замысел, внутренний остов; тогда лишь заключенная в этом замысле идея получила все свое значение, приобрела в глазах людей всю свою силу. Перестав быть настоящим, Рим стал не только прошлым, но и будущим, стал «вечным городом»; перестав быть вещественным, сделался духовным — умер для того, чтобы постоянно воскресать и преследовать европейское человечество в течение всех Средних веков, как призрак, как самая великая культурно-религиозная мечта.
«И вот, — говорит Достоевский, — началась опять попытка всемирной монархии совершенно в духе древнеримского мира, но уже в другой форме». — «Римским папством было провозглашено, что христианство и идея его, без всемирного владения землями и народами не духовно, а государственно, другими словами, без осуществления на земле новой всемирной римской монархии, во главе которой будет уже не римский император, а папа, — осуществимо быть не может».
Здесь-то открывается связь всякой политики, доведенной до своих последних пределов — с религией: «устроиться всемирно» человечество не может помимо Бога, без Бога — так, как будто вопроса о Боге вовсе нет, а может только с Богом или против Бога. Вместе с тем здесь же обнаруживается какой-то некончающийся поединок в самой глубине христианства, какое-то неразрешимое или, по крайней мере, неразрешенное противоречие, которое еще в первые века религиозная мысль выразила в сказании о борьбе Христа и Антихриста; начало же этой борьбы восходит до самого Евангелия: «И возвед Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; итак, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое. — Иисус сказал ему в ответ: отойди от меня, сатана; написано: Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи».
«Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! — говорит у Достоевского Великий Инквизитор. — Мы давно уже не с Тобой, а с ним, уже восемь веков… Мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными. — Мы будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. — Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы пролетели, как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв меч и порфиру кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же и владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью, и в чьих руках хлебы их? Мы и взяли меч Кесаря, а, взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним».
Здесь Достоевский без всяких оговорок противополагает идеал всемирного единения в Западной церкви идеалу Восточной: утверждает, что на Западе осуществлялось это единение против Христа в исключительно языческом духе, что Западная церковь претворялась в государство, шла от царства небесного к земному, от духа к плоти; тогда как на Востоке уже не церковь стремилась сделаться государством, а наоборот — государство церковью; здесь только, будто бы, шла она по истинному пути, указанному Христом, от царства земного к небесному, от плоти к духу.
Едва ли, однако, такое противоположение оправдывается историческою действительностью: стоит лишь вспомнить отношения церкви и государства, патриархов и кесарей второго Рима — Византии; или ближе, спор нашего русского святителя Нила Сорского с Иосифом Волоцким о монастырских имуществах, о праве церкви на «владение землями» — т. е., на приобщение к «царству земному»; или еще ближе, спор патриарха Никона с Алексеем и окончательное «обмирщение» духовной власти, ее совершенное поглощение государством в Духовном Регламенте Петра Великого («со времени Петра русская церковь в параличе», — говорит сам Достоевский), Петра, который, уничтожая патриарший сан и встречая поддержку в таких представителях церкви, как Феофан Прокопович, объявил себя единым главою светской и духовной власти и тем самым, по выражению раскольников, увидевших именно в этом одно из знамений Антихристова пришествия, «обезглавил» русскую церковь; — стоит вспомнить все это и сколь многое другое для того, чтобы понять, что борьба «могучего и умного Духа пустыни» с духом Христовым совершалась не только на Западе, и что судьбы восточного христианства так соответствуют судьбам западного, что противополагать их одно другому, по крайней мере, столь безоглядно, не для одного будущего, но и для прошлого, как это делает Достоевский, — невозможно, неисторично. В действительности, великая борьба двух царств — от мира и «не от мира сего» — нигде не окончена, ни на Западе, ни на Востоке. И здесь, и там, одинаково, на всем протяжении всемирно-исторического развития христианства, продолжалось и продолжается второе искушение Христа земными царствами, мечом Кесаря. И дух Великого Инквизитора мог бы сказать Христу от лица не только римско-католической церкви: «Мы исправили подвиг Твой; мы взяли меч Кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за ним. Мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна!»
Тайна эта и доныне совершается: и доныне идея всемирного царства земного, imperium Romanum, государства, поглощающего церковь, второго Рима, которому дана власть от «князя мира сего» — «ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее» — идея римского Кесаря, Человека-Бога, или Бога-Зверя — «кто подобен Зверю сему и кто сразится с ним?» — не уничтожена, а только противопоставлена христианством идее царства Божьего, идее третьего Рима, церкви, торжествующей над государством, идее Агнца и Первосвященника небесного Иерусалима — идее Богочеловека. И каждый раз, когда, все равно на Востоке или на Западе, возникает в человечестве мысль о всемирном единении, происходит и новое столкновение этих двух, как выражается Достоевский, «величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на земле».
«Попытка римской монархии шла вперед и изменялась беспрерывно, — говорит он далее. — С развитием этой попытки, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув, наконец, христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство. Прогремела страшная французская революция, которая, в сущности, была не более, как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения». Достоевский и здесь не договаривает: французская революция выразила одну лишь республиканскую сторону Рима, преувеличила отрицательные идеи свободы и разрушения в ущерб положительным идеям объединяющей власти и всемирного зодчества. В действительности, последним и доныне величайшим, хотя все еще не совершенным, неокончательным воплощением этой древнеримской идеи была не сама революция, а «выброшенное на берег океаном революции чудовище» — Наполеон.
«О, Наполеон, в тебе нет ничего современного, — ты весь как будто из Плутарха!» — воскликнул однажды корсиканец Паоли, товарищ молодого Бонапарте. «Наследником древних Кесарей» называет его Тэн, сравнивая Наполеоновскую монархию с монархией Диоклетиана и Константина Великого. Наполеон и сам не только чувствовал, но и сознавал связь свою с Древним Римом. Когда был он еще первым консулом, современники уже угадывали его замысел — «изменить лицо Европы и воскресить Западную Римскую Империю — „changer la face de l’Europe et ressusciter l’empire de l’Occident“.» — «Я хочу, — говорит Наполеон, — господствовать на море так же, как на земле, владеть Востоком и Западом». Смысл всех Наполеоновских войн — основание всемирной монархии, возрождение древней римской культуры в новых, более сознательных и величественных формах для того, чтобы «утвердить, освятить, наконец, господство разума и полное проявление, совершенное торжество всех человеческих сил — d’?tablir, de consacrer enfin l’empire de la raison et le plein exercice, l’enti?re jouissance de toutes les facult?s humaines». — «Посредством мирского, Император будет иметь в своей власти духовное и посредством Папы — совесть, — par le temporel l’Empereur tiendra le spirituel et par le Pape les consciences». — «Париж сделался бы столицей христианского мира, и я управлял бы миром религиозным так же, как политическим». Не напоминает ли это слово Великого Инквизитора: «Приняв меч и порфиру Кесаря, Ты основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их?» — «Папа будет в Париже, — продолжает Наполеон, — ибо где же и быть главе христианской церкви, как не в столице христианского мира, рядом с главою государства?»
Конечно, все это мечты, хотя кое-что из этих мечтаний успел он воплотить и в реальнейших действиях; оценивать, однако, культурное значение Наполеона, как предзнаменующего всемирно-исторического образа, следует не только по тому, что он сделал, но и по тому, что он хотел и, при иных условиях, мог бы сделать.
На острове Св. Елены в своих воспоминаниях рассказывает он «один из своих вечных снов» — «un de ses r?ves perp?tuels» — свою главную мечту, такую заветную, тайную, странную, даже как будто безумную, что едва смеет сам себе признаться в ней и, может быть, нарочно облекает ее в свойственное тому времени романтическое, кажущееся в устах такого великого реалиста, как он, шутливым, преувеличение: «Я создавал религию. Je cr?ais une r?ligion. Я видел себя по дороге в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове и с новым Алкораном в руках, написанным по воле моей». В Азию влекло Наполеона, кроме «вечного сновидения», и реальное чутье исторической действительности. Еще в Италии 18-го Фруктидора говорил он Бурриену: «Европа — нора для кротов; нигде, кроме Востока, с его шестьюстами миллионов людей, не было великих империй и великих переворотов». По выше приведенным словам о создании новой религии можно догадываться, что и здесь разумеет Наполеон не одни политические, но и религиозные перевороты. Только там, на Востоке, казалось этому бывшему ученику Жан-Жака Руссо, почувствует он себя окончательно «сбросившим путы стеснительной цивилизации» — «d?barass? des freins d’une civilisation g?nante»; только там будет пустынный простор, нужный силам его для завершения начатого исполинского здания.