Когда, после того разговора, который я только что привел, Маслова вышла из комнаты, «Нехлюдов сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и ему вдруг сделалось не только стыдно, но и безнадежно. И, чувствуя непреодолимую усталость, он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и заснул». В этом засыпании нет ли чего-то более ужасного, более окончательного, чем в самом ужасном отчаянии? «Закрыл глаза и заснул», потому что все для него кончено — заснул навеки, по крайней мере, здесь, на земле, душа его уже никогда не проснется. Это сон почти мертвой души, почти «разлагающейся плоти», начало того сна, которым спят усопшие в гробах, ожидая «гласа трубного».
   «Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни» — вот последний уголок живого, хотя и цинически голого тела, голого «мяса» в мертвой плоти и мертвой душе Нехлюдова, последний крик дяди Ерошки, который не может умереть, почти задушенного старцем Акимом, который не может воскреснуть.
   Да, это их последняя борьба; старец Аким не воскрес, но и дядя Ерошка, если не умер, то «заснул» — потому что, по природе своей, он все-таки бессмертен: когда кажется, что кончено, что он совсем умер, — он еще жив; так и здесь, в самом конце «Воскресения», он вдруг пробуждается. И какое это ужасное пробуждение!
   Нехлюдов ходит по арестантским камерам с англичанином, который раздает Евангелия каторжным.
   «В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель застучал и закричал: „Смирно!“ Когда дверь отворили, все вытянулись у нар, кроме нескольких больных и двоих дерущихся, которые, с изуродованными злобой лицами, вцепились друг в друга, один за волосы, другой за бороду. Они только тогда пустили друг друга, когда надзиратель подбежал к ним. У одного был разбит нос, и текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавом кафтана; другой обирал вырванные из бороды волосы. — „What did they fight for?“ [11]— спросил англичанин. Нехлюдов спросил у старосты, за что была драка. — „За подвертку; вклепался в чужие, — сказал староста, продолжая улыбаться. — Этот толкнул, тот сдачи дал“. Тогда англичанин достал свое Евангелие в кожаном переплете. „Пожалуйста, переведите это, — сказал он Нехлюдову. — Вы поссорились и подрались, а Христос, Который умер за нас, дал нам другое средство разрешать наши ссоры. Спросите у них, знают ли они, как, по закону Христа, надо поступать с человеком, который обижает нас?“ Нехлюдов перевел слова и вопрос англичанина. „Начальству пожалиться, оно разберет?“ — вопросительно сказал один, косясь на величественного смотрителя. — „Вздуть его, вот он и не будет обижать“, — сказал другой. Послышалось несколько одобрительных смешков. Нехлюдов перевел англичанину их ответы.
   — Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, — сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку. Нехлюдов перевел.
   — Он бы сам попробовал, — сказал чей-то голос.
   — А как он по другой залепит, какую же еще подставлять? — сказал один из лежавших больных.
   — Этак он тебя всего измочалит.
   — Ну-ка, попробуй, — сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные.
   Англичанин не смутился и просил передать им, что то, что кажется невозможным, делается возможным и легким для верующих».
   «Да, совсем новый, другой, новый мир, вот он le vrai grand monde [12]», — думал Нехлюдов, уезжая в Сибирь с Масловой и впервые знакомясь с простыми русскими людьми, рабочими в вагоне третьего класса. «Он испытывал, — заключает Л. Толстой, — чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир».
   Не разочаровался ли, однако, Нехлюдов, или, по крайней мере, читатель, познакомившись теперь ближе с «le vrai grand monde». Что нашли они в глубине этого «неизвестного мира»? «Типичного русского крестьянина» Набатова, для которого Бог так же, как для Араго, есть ненужная «гипотеза», и обитателей Мертвого дома — эту «самую даровитую, самую сильную часть русского народа», по уверению Достоевского — хохочущих над словами Евангелия.
   Возмутительный хохот; но, может быть, еще возмутительнее в устах машинного англичанина слова Господни, «глаголы вечной жизни», звучащие как тот хриплый дурацкий писк, что-то вроде голоса шутовского Петрушки, которым кажется всякий человеческий голос, пройдя сквозь каучуковые внутренности и металлические трубы эдиссоновского, симонсоновского фонографа. И это, конечно, понял бы Нехлюдов, который все-таки русский человек, если бы только в сердце его оставалось хоть что-нибудь живое, хоть капля уважения и любви к русскому народу; — он понял бы, что этот чужой человек смотрит на русских людей как на диких, говорит с ними как с дикими; — потому-то они и отвечают ему, как дикие, не могут ответить иначе; и если бы, вместо того, чтобы переводить слова английского миссионера, прислуживаться, быть тенью этой тени, лакеем этого лакея, сумел бы Нехлюдов ответить за несчастных так, что и они бы поняли и перестали бы смеяться; не позволил бы этой заморской кукле кривляться, хвастая перед русскими варварами своею «европейскою культурностью»; наконец, в крайнем случае, если бы даже не сумел ответить словами, то хоть бы внутренне послал его к черту, нравственно, так сказать, плюнул бы в лицо, в «румяное», благонравное смердяковское лицо этого автомата, этой всемирной «бесчувственной мрази». Но в том-то и ужас, что Нехлюдов не находит в сердце своем никакого возмущения в ответ ни на проповедь англичанина, полную такою мертвенною фарисейскою ложью, ни на хохот каторжных, полный такою животною циническою правдою. В том-то и ужас, что в словах, умствованиях своих Нехлюдов — на стороне англичанина; а в самых глубоких, стыдных мыслях, чувствах и делах своих, например, в деле с Масловой, которое кончилось «гадостью», на стороне этих людей, хохочущих над словами Евангелия: «Возьми крест твой и следуй за мною». — «Нет, не могу, не хочу — я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни!» Ведь это другими, более вежливыми словами в сущности тот же ответ, как и хохот каторжных: «Он бы сам попробовал — этак он тебя всего измочалит».
   И Нехлюдов это чувствует: потому-то он молчит, и, как Данте за Виргилием, следует за своим англичанином, тень за тенью; с лакейскою услужливостью помогает раздавать евангелия, переводит на русский язык отвратительный евангельский волапюк, мышиный писк этого фонографа: «What did they fight for». «Нехлюдов, — говорит Л. Толстой, — шел, как во сне, не имея силы отказаться и уйти, испытывая все ту же усталость и безнадежность». И опять — этот сон умирающей души, разлагающейся плоти, сон «второй смерти», от которой только по втором пришествии, только для «страшного суда» может быть «воскресение».
   Расставшись, наконец, с англичанином, вернулся он домой; не ложась спать, долго «ходил взад и вперед по нумеру гостиницы. Устав ходить, он сел на диван перед лампою и машинально — (тут слово „машинально“ имеет бездонно-глубокое значение: тут ведь все, кроме животного хохота над словами Евангелия, во всех, от Симонсона до Нехлюдова, происходит в высшей степени „машинально“, машинно, механически) — машинально открыл подаренное ему англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. „Говорят, что там разрешение всего“, — подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось — Мф. XVIII гл. Затем он уставился на свет горевшей лампы и замер». Что же далее? Ну, конечно, снова вспомнил дело с Катюшей, которое кончилось так «стыдно», такою «гадостью», вспомнил хохот людей над распятым за них Человеком, почувствовал еще большую усталость, еще большую безнадежность и так же, как намедни в арестантской, после свидания с Масловой, «прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и — заснул», как он постоянно теперь засыпает, потому что ему и делать больше нечего, как засыпать все глубже и глубже, все безнадежнее. И конец? И «воскресение» не удалось?
   Нет, уверяет Л. Толстой, «давно не испытанный им восторг охватил душу» Нехлюдова; он вдруг понял притчу о виноградарях, о Хозяине и работниках, которая, как мы видели, сводится к притче о яснополянском помещике и бывших крепостных мужиках, или даже еще грубее, еще циничнее — о Боге-механике и человеке-машине; понял, «что только исполняй люди это учение, и на земле установится царствие Божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им», понял все это и — «воскрес», воскрес-таки!
   Но что же собственно произошло в Нехлюдове? Что он понял, во что поверил, чего раньше не понимал и во что раньше не верил? Все время он только отвлеченно умствовал и теперь умствует. «Восторг испытал он», — утверждает Л. Толстой. Но где же, какой восторг? Восторга-то именно меньше всего в этих жеванных, пережеванных нехлюдовских, толстовских умствованиях над притчей о виноградарях, о Хозяине и работнике; в них, может быть, много здравого смысла, но именно религиозного восторга — ни капли, живого огня — ни искры; таким же холодом, «тлетворным духом» веет от этих умствований, как от практических правил американца Симонсона для топки печей с «наименьшей потерей тепловой энергии», или от мерзостного волапюка англичанина — апостола русских варваров. Чем утолит Нехлюдов свои угрызения и свой стыд в деле с Масловой? Чем заглушил хохот каторжных над словами Евангелия? Когда вся тайная, хотя и ослабленная сопротивлением старца Акима, но все еще огромная, творческая сила дяди Ерошки, когда все внутреннее устремление трагедии направлено к тому, чтобы показать, как Нехлюдов постепенно и неизбежно умирает, «засыпает», — на основании последних, самых слабых и незначительных во всем произведении, семидесяти строк, мы должны поверить, что он все-таки воскрес? Или совершилось тут чудо Божие? «Благодать», как сказали бы верующие, сошла на Нехлюдова?
   «Иисус же приходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал над ней. — Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит Ему: Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе. — Иисус говорит ей: не сказал ли Я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию! — сказав это, он воззвал громким голосом: Лазарь! изыде. — И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами».
   Конечно, такого чуда не могло совершиться с Нехлюдовым. Да и сам Л. Толстой уже не верит в такие чудеса. Сколько бы ни уверял он, что «с этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь», и что «все, что случилось с ним, с этих пор получило для него совсем иное, чем прежде, значение», — мы не то что догадываемся, мы чувствуем, что от Нехлюдова, как от четырехдневного мертвеца, «уже смердит», и что никогда не выйдет он из гроба.
   Важно, впрочем, не то, что будет с Нехлюдовым, воскреснет ли он или не воскреснет, превратится ли в каучуковую куклу вроде Симонсона, или в «кусок разлагающейся плоти»; — важно для нас то, что, по свидетельству «великого писателя земли русской», единственное отношение «самой даровитой, самой сильной части русского народа» ко Христу есть зверский хохот. Но ведь если это не клевета, то, значит, и весь русский народ погиб, умер второю смертью, значит и он, как Нехлюдов — четырехдневный мертвец, Лазарь, который не воскреснет. Да и один ли русский народ? Не во всем ли современном европейском человечестве, от крупповских орудий до «ницшеанства», конечно, понятого так дико и безобразно, как оно почти везде и всегда понимается, не звучит ли тот же самый хохот: «А как он по другой залепит, какую же еще подставить? Этак он тебя всего измочалит». И ведь уж, конечно, этого животного, но все-таки живого, потрясающего хохота, фонографический писк: «подставь и другую щеку» — не заглушит; этого мертвеца мертвецы Набатовы, Симонсоны не воскресят.
   Значит, прав князь Андрей: жизнь есть смерть, а благая весть Христова, «воскресение», есть отрицание жизни, проклятие жизни, буддийская нирвана, уничтожение? С одной стороны, живые, которые дерутся и вечно будут драться «из-за подвертки», так что «текут сопли, слюни и кровь», — которые хохочут и вечно будут хохотать над Евангелием, с другой — мертвые, которые одни только и могут понять, что значит учение Христа: «Мари, ты знаешь Еван… Нет, не стоит им говорить об этом, все равно не поймут, — мы не можем понимать друг друга».
   Легко догадаться, с каким беспредельным, хотя, по всей вероятности, бессознательным, отчаянием Л. Толстой дописывал «Воскресение». Кажется, никто из современных людей, кроме, может быть, творца Заратустры-Антихриста, не доходил до такого отчаяния. Ведь, в самом деле, у Л. Толстого было только два выхода, оба одинаково страшные: или окончить всю трагедию впечатлением, полным такою циническою правдою жизни, что его не покрывает ничто во всем произведении ни раньше, ни после, — хохотом каторжных над словами Евангелия; т. е. признать, что не только Нехлюдов, но и сам он, Л. Толстой, в душе своей не нашел ничего, что давало бы ему право возразить на этот хохот, — следовательно, признать весь религиозный путь Нехлюдова, в значительной мере, и свой собственный путь, погибельным; или же — солгать, но опять-таки солгать так, как он уже раз лгал, утверждая, будто бы в Евангелии нет свидетельств об Единородности Сына Божия, — солгать до мгновенной потери сознания, до умопомрачения — воскресить Нехлюдова, во что бы ни стало, хотя бы против всякой художественной, нравственной, религиозной очевидности: он это и сделал. Пораженный убийственным ударом дяди Ерошки, старец Аким, несмотря на всю свою расслабленность, юркий и скользкий как оборотень, хотя и легко падающий, но и столь же легко подымающийся, своего рода «Ванька-встанька», — ударился оземь, обернулся, встряхнулся и сделал вид, что он как ни в чем не бывало, что ничего особенного не произошло: одно дело с Масловой кончилось «гадостью», другое дело с ближними вообще кончится, будто бы, святостью. Как мог бы он, однако, надеяться, что его не обличат во лжи? Или рассчитывал на всеобщее религиозное огрубение и опошление, которые заставят и других лгать тою же привычною ложью, принимая смерть за «Воскресение», не сознавая, какое кощунство совершается в этом подлоге, кощунство, может быть, более возмутительное, чем хохот каторжных. Кажется, — увы! — расчет был верен, — может быть, потому, что все мы до такой степени уже «четырехдневные мертвецы», что обоняние наше слишком притупилось в общем взаимном смраде, и мы теперь уже, действительно, сами не разберем, от кого больше, от кого меньше смердит. Но, конечно, расчет верен все же только до времени: пока еще никто, или почти никто об этом не говорит, как не говорят о веревке в доме повешенного: слишком страшно, слишком стыдно; но все или почти все мы чувствуем, конечно, сами себе не отдавая в этом отчета, что именно тут, в конце «Воскресения», произошло что-то непоправимое с толстовскою религией, что тут, повторяю, что-то сорвалось у него, изменило, отомстило ему так, что этого, пожалуй, ничем уже не загладишь. Будь Л. Толстой искуснее, а главное, последовательнее в своем проповедничестве, он сжег бы «Воскресение», потому что, несмотря на всю свою религиозную ложь, все-таки оно еще слишком художественно-правдиво, слишком выдает последнюю тайну его собственного душевного состояния, похожего на спокойствие, но более страшное, чем всякое отчаяние, спокойствия, в котором человек, подобно Нехлюдову, тихо «замирает», «засыпает» от «безнадежности». Да, в этом незабываемом хохоте каторжных над словами Евангелия слишком явственно послышался нам торжествующий хохот великого язычника, дяди Ерошки, над христианским старцем Акимом, который высосал из него, как упырь, живую кровь, но и сам не ожил, не согрелся, остался мертвецом, холодным и бледным — воскресал, воскресал, да так и не воскрес — только людей насмешил.
   Л. Толстой не верит в Бога, не верит в Сына Божьего, не верит во Христа, Спасителя мира, не верит даже в «самого мудрого и праведного из людей, Человека Иисуса» — не верит ни во что. Л. Толстой хотел отделить нравственность от религии; но когда порвал их живую связь, то и нравственность, как религия, в руках его истлела — и от христианства ничего не осталось. Он сам это уже почти сознает, хотя не имеет, по всей вероятности, и никогда не будет иметь силы признаться в этом ни себе, ни другим.
   Еще только один человек в современной Европе дошел до такого же богохульства, как Л. Толстой, — это Фридрих Ницше.
   Религиозные судьбы Л. Толстого и Ницше поразительно противоположны и подобны: оба исходят из одного и того же взгляда на учение Христа, как на буддийский нигилизм, как на вечное нет без вечного да — умерщвление плоти без воскресения, отрицание жизни без ее утверждения. Оба видят во Христе только первый лик Распятого без второго — Грядущего одесную Силы. Сознание Ницше прокляло, — сознание Л. Толстого благословило этот первый страдальческий Лик. Но бессознательная стихия обоих одинаково стремилась не к первому, а ко второму Лику Христа, еще темному, тайному. Исследуя художественное творчество Л. Толстого, мы видели (Вторая Часть, IV), что «только через божеское в зверском» (через святость «Божьей твари», постигнутую дядей Ерошкой) коснулась его бессознательная стихия «божеского в человеческом» — через «Бога-Зверя — Богочеловека». Его сознание отвергло лик зверя, как лик Антихриста. Л. Толстой понял только противоположность этих двух ликов и так же, как Ницше, не понял возможного разрешения противоречий в символическом соединении противоположностей. Бессознательная стихия Ницше тоже влеклась ко второму Лику, который являлся его сознанию, как лик языческого бога Диониса или Антихриста. Ницше называл себя «последним учеником философа Диониса». Но так и не понял он, а может быть, только не хотел понять, нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть слишком страшной и загадочной связи Диониса, бога трагического отчаяния, бога вина и крови, отдающего людям кровь свою, как вино, чтобы утолить их жажду, — связь этого бога с Тем, Кого «последний ученик Диониса» не потому ли так яростно отрицает, что все-таки слишком чувствует свою беззащитность перед Ним, — с Тем, Кто сказал: «Я есмь истинная лоза, а Отец Мой виноградарь. Кто жаждет, — иди ко мне и пей». Задумывался ли когда-нибудь Ницше о легенде первых веков христианства, предрекающей подобие лика Антихриста лику Христа, подобие, которым, будто бы, Антихрист, главным образом, и соблазнит людей? Если Ницше думал об этом, то это, конечно, была одна из тех летящих в бездну мыслей, из которых родилось его сумасшествие. Недаром в вещем бреду уже начинавшегося безумия называл он себя не только последним учеником, не только жрецом и жертвою Диониса, но и самим «распятым Дионисом» — «der gekreuzigte Dionysos». Из этого-то противоречия сознания и бессознательной стихии вышли обе трагедии — и Л. Толстого, и Ницше, с тою разницею, что у первого слепая и ясновидящая бессознательная стихия шла против сознания, а у второго, наоборот — сознание шло против бессознательной стихии. Это-то противоречие и довело обоих до богохульства, которое оба они старались принять за религию, Ницше — тайный ученик, явный отступник; Л. Толстой — явный ученик, тайный отступник Христа.
   Достоевский говорит, что «природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отомстит за него». Слово это оправдалось на Л. Толстом и на Ницше. Ницше отомстил себе ужасным; Л. Толстой — смешным; Ницше — религиозным самоотрицанием, безумием; Л. Толстой — религиозною серединою, пошлостью, неудачными усилиями мертвого старца Акима воскреснуть — смешным, которое в таком человеке, может быть, страшнее страшного.
   «И сказал Иисус: на суд пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы. — Услышавши это, некоторые из фарисеев, бывших с Ним, сказали Ему: неужели и мы слепы? — Иисус сказал им: если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остается на вас».
   И это слово исполняется в наши дни: хотя слепые еще не прозревают, но уж самые видящие, ясновидящие слепнут. Слепые ведут ясновидящих, и одни падают, как Ницше, в бездну, другие, как Л. Толстой — хуже, чем в бездну — в яму при большой дороге, по которой ходят все: все опошляющий в религии, здравый смысл Л. Толстого стоит безумия Ницше. Страшно за них и за нас: как бы на последнем суде не пришлось и нам всем, вместе с ними, услышать: «Если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха, но как вы говорите, что видите, то грех остается на вас».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава четвертая

   В «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский, по поводу «Анны Карениной», заговорив первый о всемирном значении Л. Толстого как художника, и переходя затем к оценке его новых, тогда только что слагавшихся, религиозных верований, заключает так: «Теперь, когда я выразил мои чувства, может быть, поймут, как подействовало на меня отпадение такого автора, отъединение его от русского всеобщего и великого дела, и парадоксальная неправда, возведенная им на народ в его несчастной восьмой части „Анны Карениной“, изданной им отдельно. Он просто отнимает у народа все его драгоценнейшее, лишает его главного смысла его жизни». Что разумел Достоевский под этим «драгоценнейшим», выясняется из другого места в том же «Дневнике писателя», где говорится о штунде, родственной во многих отношениях, именно в отрицании всякого обряда и таинства, всякой внешней формы, тела религии, христианству толстовскому: «Несут сосуд с драгоценною жидкостью, все падают ниц, все целуют и обожают сосуд, заключающий эту драгоценную, живящую всех влагу и вот вдруг встают люди и начинают кричать: „Слепцы! чего вы сосуд целуете: дорога лишь живительная влага, в нем заключающаяся, дорого содержимое, а не содержащее: а вы целуете стекло, простое стекло, обожаете сосуд и стеклу приписываете всю святость, так что забываете про драгоценное его содержимое. Идолопоклонники! Бросьте сосуд, разбейте его, обожайте лишь живящую влагу, а не стекло!“ И вот разбивается сосуд, живящая влага, драгоценное содержимое разливается по земле и исчезает в земле, разумеется. Сосуд разбили, и влагу потеряли. — Бедный, несчастный, темный народ! — Добытое веками, драгоценное достояние, которое надо бы разъяснить этому темному народу в его великом истинном смысле, а не бросать в землю, как ненужную старую ветошь прежних веков, в сущности пропало для него окончательно».
   Народные религиозные верования с их простодушными легендами, обрядами и таинствами — не только мертвый сосуд, но и живое, пусть во многих частях своих обезображенное, покрытое тысячелетнею грязью и рубищами, омертвевшее, но зато в других частях, может быть, все еще живое тело живой души: пока есть в нем хоть искра жизни, хоронить его нельзя.
   Возвращаясь к Левину в той же статье, Достоевский произносит над ним, как над представителем толстовского христианства и народничества, тот окончательный приговор, который я уже приводил: «Это — барич, московский барич средне-высшего круга. — Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством. — А веру свою он разрушит опять, разрушит сам — долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом все рухнет».
   Приговор этот в то время, когда был произнесен, казался преждевременным и жестоким: ведь именно в ту пору, т. е. в семидесятых годах, Л. Толстой, как впоследствии рассказал в своей «Исповеди», сохранял еще некоторые связи с религиозною жизнью народа, еще верил, что в ветхом сосуде есть живая влага, еще сомневался, следует ли разбивать сосуд. «Я все-таки видел, — говорит он, — что в верованиях народа ложь примешана была к истине. Я ездил к архимандритам, архиереям, старцам, схимникам и спрашивал. Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость. Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью, и что я не могу принять ее в таком виде». Тогда еще понимал он, хотя уже применял это не к себе, а только к противникам своим, «что утверждение о том, что ты во лжи, а я в истине, есть самое жестокое слово, какое может сказать один человек другому». Сам он тогда еще не сказал народу этого «жестокого слова».