И если он погиб, то не потому, что слишком, а потому, что все-таки недостаточно любил себя, любил себя не до конца, не до Бога, не вынес этой любви, ослабел, потерял равновесие и, хотя бы на одно мгновение, сам себе показался безумным, смешным: «От великого до смешного только шаг». От этого маленького сомнения в себе, а не от великой веры в себя, он и погиб.
   «— Ну, а гениальные», — нахмурясь, спросил Разумихин после того, как Раскольников изложил свою теорию, «разрешающую кровь по совести». — «Вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем даже за кровь пролитую?»
   — Зачем тут слово должны? — возражает Раскольников. — Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву. — Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть.
   На «неподвижном» лице «маленького человека с белыми руками», в «больших глазах» его, как будто «устремленных вдаль все на одно и то же место», кажется, есть печать этой именно «великой грусти».
   — «О, Наполеон, в тебе нет ничего современного — ты весь как будто из Плутарха!» Вернее было бы сказать: «ты весь из греческой трагедии». Да, лицо Наполеона — самое древнее, роковое, трагическое из всех современных европейских лиц. «У меня душа из мрамора, ничем невозмутимая, и сердце, недоступное общим слабостям». Никто из людей, однако, может быть, не чувствовал, как он, все-таки «человеческой, слишком человеческой» слабости своей под тяжестью Невидимой Руки, под ужасом рока. И в этом «холодном» лице, точно изваянном из того же мрамора, как лицо «Дельфийского идола» — какая девственная тонкость и хрупкость, какая детская покорность и беспомощность! «Из ядущего вышло ядомое и из крепкого вышло сладкое». Ведь и он — жертва. И это лицо героя — вместе с тем, лицо жертвы, не только страшное, но и жалкое, может быть, самое жалкое из всех человеческих лиц.
   Ницше видел в нем последнее «воплощение бога солнца» — Аполлона.
   Кажется, и перед Пушкиным носилось лицо Наполеона, когда создавал он пророческие стихи об изображении одного из двух своих «бесов».
 
…Дельфийский идол — лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
 
   И вот, рядом с этим «Дельфийским идолом» — богом или бесом? — крошечный мерзавец. Наполеон-выскочка, возмущающий Николая Ростова тем, что смеет говорить с русским законным государем, «как равный» — Наполеон-лакей, разгаданный лакеем Лаврушкою.
   Что заставило великого художника так кощунственно исказить один из прекраснейших человеческих образов? Или не ведал он сам, что творит — не понял Наполеона, потому что не мог понять, потому что не было у него путей к нему?
   Нет, кажется, у Л. Толстого пути к нему были, если не сознательные, то, по крайней мере, стихийные.
   Князя Андрея, чистого и благородного, не менее, чем Левин, близкого сердцу Л. Толстого, пленяют судьба и личность Бонапарте; князь Андрей, правда, с романтическою неопределенностью мечтает сам сделаться русским Наполеоном. «Да, завтра, — думает он ночью накануне Аустерлицкого сражения, — завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать». — «И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец, представился ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уж никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту, и один одерживает победу… Следующее сражение выиграно им одним… Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом?» Следует поразительное признание, которое я уже раньше приводил, потому что оно, как нельзя лучше, изображает мечты о «Георгиевском крестике», о военной славе, безумно-страстные, наполеоновские мечты самого Льва Николаевича в молодости: «Ну, а потом, — отвечает себе князь Андрей, — я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, одного этого я хочу, для этого одного я живу. Да, для одного этого! Я никогда, никому не скажу этого — (ведь и Л. Толстой никогда никому этого не говорил, даже самому себе, кажется, не говорил и до конца не скажет) — но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи — ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы многие люди: отец, сестра, жена — самые дорогие мне люди; но, как ни страшно и неестественно это кажется я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знал и не буду знать. — Я дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мною носится в тумане».
   Жизнь близких людей — отца, сестры, жены — для князя Андрея не менее священна, чем жизнь «миллиона людей». И вот он, однако, не шутит — он, действительно, переступил бы через эту святыню, отдал бы жизнь этих людей за минуту славы. Тут, конечно, мгновенное опьянение вином славы, которое бросилось ему в голову: но ведь «в вине — правда». И правда эта не приближает ли его к тому эгоизму, который и Наполеона заставляет воскликнуть: «Такой человек, как я, плюет (по-французски хуже, бесстыднее, чем „плюет“) на жизнь миллиона людей». Вся разница в том, что князь Андрей стыдится своих «пьяных» мыслей о славе — никогда, никому он не признается в них, а Наполеон бросает их, как вызов людям — т. е., вся разница в степени откровенности. Князь Андрей, человек нравственный, даже рыцарски-благородный. Но ведь вот есть же и для него в желании славы, в любви «любви людской», в любви к себе такая сила, кажущаяся «неестественной» и, однако, естественная, кажущаяся преступною и, однако, невинная («я не виноват, что хочу этого, одного этого!»), которая способна смести, как былинку, не только все грубые инстинкты самосохранения, продолжения рода, но и высочайшие инстинкты человеческой совести, долга, веры.
   В самой жизни так и не находит князь Андрей ничего, что могло бы противиться этой силе. Нужна внешняя случайность — шальная пуля, рана, потеря крови, ослабление мозга, телесные страдания, близость смерти для того, чтобы «пьяный» протрезвился, прозрел и увидел ничтожество мыслей своих о земном величии. Не достаточно ли было бы, однако, лишь несколько высшей ступени сознания, чтобы князь Андрей, и без удара пули по голове, увидел, что мечты его о славе, хотя искренние — слишком первобытны, грубы, наивны, даже неумны? В герое своем он ведь так и не понял самого главного, всерешающего, того бескорыстного, за что Наполеон любил власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку за звуки, созвучия, гармонии», — того последнего, что заставило его сказать: «Я создавал религию». Князь Андрей только бессознательно тянется к этой скрипке, как маленькие дети к игрушке. Но на вопрос: ну, а что же потом? — он так и не может ответить, так и не знает, что делать со «скрипкою» — ему просто нечего с нею делать. И уж, конечно, высшая гармония, которая звучала в душе наследника римских Кесарей, которая давала право музыканту держать в руках скрипку, — величайшая культурная гармония «всемирного единения» князю Андрею и не снилась. Вот почему достаточно было столь малого — случайной телесной раны, чтобы показать ему ничтожество его мыслей о славе; на самом же деле, мысли эти были не столько ничтожные, сколько не окончательные, не последние — серединные, не злые, не добрые, серые, обыкновенные человеческие мысли. В сущности, князь Андрей умирает так же слепо, как слепо живет: он живет, как будто нет смерти; умирает, как будто нет жизни. Жизнь открыла ему одну неполную истину — бессознательное утверждение своего Я («я не виноват, что хочу только этого — торжества над людьми»), смерть — другую, столь же неполную — бессознательное отрицание своего Я («все обман, кроме этого высокого неба», — т. е. предела Не-Я). А соединить истину своей жизни с истиной своей смерти, именно потому и не может он, что обе они не полные, не сознательные.
   Трагедия меньших размеров, совершающаяся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии б?льших размеров, совершавшейся в Наполеоне.
   А вот и другой путь.
   Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами союзной армии, «каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого». — «В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли». — «Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, — чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Глядя на «прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все — всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе». — «Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь… Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать». — «Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!» — «Только умереть, умереть за него!» — Ему вспомнилась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. — «Разумеется, не следует», — подумал Ростов. — «И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь»… — «Молодцы, Павлоградцы!» — проговорил государь. — «Боже мой! как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов «был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос — этот ласковый, спокойный, величественный, и, вместе с тем, столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: — „Павлоградские гусары?“ — вопросительно сказал он. — „Резерв, ваше величество!“ — отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: „Павлоградские гусары?“»
   Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, «разбойника вне закона». В уме Ростова «происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца. В душе подымались страшные сомнения»: зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные человеческие жертвы? Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром — «еще бы подержаться, Наполеон бы пропал» — «вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: „И как вы можете судить, что было бы лучше! — кричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. — Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать? Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя!.. Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего… Умирать велят нам, так умирать… Не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз — значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет“».
   В эпилоге, когда война с Наполеоном кончена, Николай Ростов уже в зрелых летах, отец семьи, рассудительный, спокойный, по поводу высказанных Пьером сомнений в нравственном достоинстве Аракчеевских влияний на государя — «в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, зная несомненную — (несомненную для кого? только для Ростова или также для Толстого?) — справедливость своего мнения о том, что Пьер ошибается, и что в России все благополучно, — восклицает в порыве сильного чувства: „Я вот что тебе скажу!.. Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно, и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга — условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь“».
   Какова вера Николая Ростова — не «рассуждение», а именно вера, недоказуемое откровение, то самое, что и дает твердость этому «столпу отечества», столпу семьи и брака, долга и совести, столпу мира в «Войне и мире»; такова его религия: с нею он жил, с нею и умер. Ничего иного нет у Николая Ростова. Конечно у Льва Николаевича Толстого есть и кое-что иное. Но есть ли у него — не у теперешнего, а у того, кто создал «Войну и мир», т. е. все-таки у величайшего, подлинного Льва Толстого — есть ли не только противовес, но и решающий вес, который бы окончательно мог преодолеть и перетянуть эту столь глубоко не «христианскую», даже, с известной точки зрения, прямо антихристианскую — «антихристову» религию?
   Ростов добродетелен, так же добродетелен и еще менее умен, чем князь Андрей. Для Ростова император Александр — «законный государь», помазанник Божий, а Наполеон — выскочка. В это Ростов уперся, как бык, и его уже ничем не сдвинешь. Но ведь для самого Льва Толстого, даже в то время, когда он писал «Войну и мир», слишком ясно было, что здесь понятия «законности» и «незаконности» — условные, слитные, и что всякая власть основана не столько на праве, сколько на силе, или, как он сам стал выражаться впоследствии — на «языческом насилии». Разница между Александром и Наполеоном та, что один принял, а другой взял власть. Не только, однако, законный государь Александр и целые народы признавали Наполеона «помазанником Божьим», но и таким вольным людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, казался он истинным помазанником, если не Бога (уже и теперь с большой) — то «бога» (пока все еще с маленькой буквы), «свершителем безвестного веления» этого безвестного бога. Ведь и до сей поры имеют для нас некоторый вечный сверхисторический смысл слова «незаконного императора, возлагающего на себя венец древних римских кесарей: Dio mi la dona, guai a qui la tocca. Бог мне дал его, горе тому, кто прикоснется к нему». Или, выражаясь словами Платоновой «Республики»: «Пусть царствует гений». Помазание гения — помазание Божье. Кто имеет большее право на это венчание — принявший или взявший власть? наследник по крови, или наследник по духу? «Кто воистину государь? — спрашивает Гёте по поводу Наполеона и отвечает: — лишь тот, кто сумеет сделаться государем». Только Николай Ростов может с таким простодушием и легкостью решать этот вопрос.
   Император Александр для Ростова, кажется, и для самого Толстого есть олицетворение христианского милосердия, кротости, «благословенности». По уверению художника, несколько тоже наивному, ростовскому, Александр, будто бы, «сильнее страдает», чем умирающий за него солдат. Наполеон — злодей, кровопийца; он говорит: «Я плюю на жизнь миллиона людей». Но уж, конечно, о христианском милосердии, о «благословенности Александра» не может быть речи по поводу аракчеевского эскадрона, с которым Ростов «ни на секунду не задумался бы рубить» своих близких и друзей. — Нет, слишком очевидно, что в этой религии не доброта, не «добро» притягивает, и не жестокость, не «зло» отталкивает, а нечто иное, хотя бессознательное, но в высшей степени действенное, нечто помимо «добра» и «зла», «по ту сторону добра и зла».
   Ведь там еще, близ Ольмюца, во время смотра войск и случайной встречи с государем, при самом первом зарождении религии Николая Ростова, религии чисто языческой, все равно древнеримской или византийской, западного или восточного, imperium Romanum, религии, которая воздает не «кесарево Кесарю и Божье Богу», а Кесарю Божье, для которой не Бог становится человеком, а человек Богом, — уже там сказалось это «по ту сторону». И опять-таки слишком очевидно, что уже и в тогдашнем восторге Николая, восторге слияния, соединения с человеческою громадою, «морем людей», восторге любви к Соединителю; в этом умилении: «Я всех люблю, я всех прощаю», — в этих слезах: «Ему хотелось плакать от любви к государю» — было нечто большее, чем обыкновенные «верноподданнические» чувства, нечто неотразимое, вечное, вытекающее из последних глубин природы человеческой и, ежели как будто не «христианское», по крайней мере, в том смысле — не низшем, а самом высшем смысле, какой люди сумели доныне найти в слове «христианский» — не «христианское», то все же молитвенное, святое, религиозное. Ростову кажется, что у государя «нечеловеческий» голос, нечеловеческое лицо, что:
 
Он прекрасен,
Он весь, — как Божия гроза,
 
   или — как «солнце»: «Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света. — „О, только бы умереть, умереть за него! Боже мой: как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь“». Как бы он счастлив был, если бы государь произнес своим «нечеловеческим» голосом: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать». И уж, конечно, «в такую минуту» не стал бы он торговаться, спорить, имеет ли право «свершитель безвестного веленья» «плевать на жизнь миллиона людей», потому что для Ростова все счастие именно — быть одним из этого миллиона. И если бы в то время, как он умирал, государь не «страдал за него» или казался бы не страдающим, если бы лицо его оставалось ясным, как «солнце», «холодным» и «неподвижным», точно изваянный из мрамора «лик Дельфийского идола» —
 
Лик его младой
Был гневен, полон гордости ужасной
И весь дышал он силой неземной, —
 
   Ростов еще отраднее умер бы, еще безмятежнее верил бы, что умирает за Бога.
   Для такого религиозного чувства, что значит «зло» и «добро»? «От одного слова этого человека зависело, чтобы вся громада пошла в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство». Тут преступление так же бескорыстно, так же «не для себя» и, следовательно, с точки зрения всей громады и ее «песчинки», Ростова, так же свято, как величайшее геройство. Тут уже какое-то новое неведомое «добро» и «зло»; «переоценка всех цен»: «злое» сделается «добрым», если так прикажет этот «нечеловеческий голос», темное — светлым, если упадет на него луч этого «солнца». Тут — «категорический императив», которого нельзя понять и о котором нельзя рассуждать: «Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет». В цинической оболочке, ведь это же и есть та государственно-религиозная мысль, с которою и римские легионы шли за «божественным» — «divus» и в то же время «Равноапостольным» Константином Великим; это и есть все еще крепкая, после стольких разрушений и наводнений, подводная спайка Imperium Romanum, которою и доныне держатся камни всех европейских государственных зданий; древнеримская формула: Divus Caesar Imperator — Бог-Кесарь — «воздавайте Кесарю Божье» — формула, которую не победило, а только претворило, впитало в себя историческое христианство Западной и Восточной империи, Рима и Византии, Карла Великого и Юстиниана Великого.
   Но вот еще более цинический, поистине ужасающий и, однако, неизбежный вывод из этой же формулы, вывод уже не восторженного мальчика, а спокойного мужа, знающего, говорит сам Л. Толстой, — «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, несомненную справедливость своего мнения».
   — Вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду.
   Что это? «Последняя ли степень человеческой подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок», или все еще какая-то «святыня», какая-то «религия», хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью Ростова? И у Левина — у совести романа — так ведь ничего и не оказывается «сильнейшего, чем рассуждение», что мог бы он противопоставить этой «святыне» или этой «подлости».
   Исходная точка Николая Ростова — любовь к отечеству, чистейший религиозный восторг этой любви — восторг народного единения. Но Наполеон давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить «последнее мучение людей», дать им восторг уже не народного, а всемирного единения. Вытекающей отсюда силы религиозного чувства современные люди, кажется, и представить себе не могут. Тут уж, действительно, — «одна из двух величайших идей, какие когда-либо существовали на земле». И уж, конечно, в случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем «аракчеевщина», нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на «царство Зверя». Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью, и на жизнь которых он «плевал» — хуже, чем плевал, — но и столь беспощадно-скептическим, неисцелимо-насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, — иногда казался «не человеком», а «солнцем», последним воплощением бога Солнца, «дельфийского демона»? «Я создавал религию». Л. Толстой в «Войне и мире» и бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его сознания перед религией даже только народного Кесаря, он окончательно безоружен.
   Таковы два пути: один внешний — от человечества к герою: «В огонь и в воду, на преступление и на геройство — только бы умереть, умереть за него»; другой внутренний — от героя к человечеству: «Я не виноват, что этого хочу, одного этого, — я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над людьми», — таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.
   Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли, что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он знал, что делает, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого подымает руку, на какой венец: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca». Что же заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только позорную — надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать — позорную уж, конечно, не для Наполеона?