В этих думах о Востоке не подходит ли Наполеон к сокровенной стороне «последнего мучения людей», потребности всемирного единства? Не касается ли, хотя еще как будто ощупью, теперь все более и более открывающейся нам необходимости последнего соединения — двух духовно противоположных и вечно друг к другу тяготеющих миров — Запада и Востока, Европы и Азии — дневной культурной полусферы сознания, разума, личности и ночного, бессознательно-стихийного религиозного творчества?
   «В конце концов, этот длинный путь есть путь в Индию», — говорил он за несколько месяцев до похода в Россию. — «Александр Македонский отправлялся из такой же дали, как Москва, чтобы достигнуть Ганга… С крайнего конца Европы мне нужно теперь приняться за Азию… Это будет предприятие гигантское, я согласен, но возможное в XIX веке…» В ноябре 1811 года говорил он Прадту с порывом сильного чувства: «Через пять лет я буду владыкой мира: остается только Россия, но я раздавлю ее. Il ne reste que la Russie, mais je l’?craserai».
   Действительно ли, однако, взвесил он возможности «гигантского предприятия»? Отдал ли себе ясный отчет в трудностях неимоверного замысла — «раздавив Россию», перешагнуть через нее в Азию? Или шел слепо, даже, может быть, преднамеренно слепо, закрыв глаза, увлекаемый силами, которые казались другим и ему самому «роковыми»? Знал ли с точностью, достойною «великого реалиста», как из глубочайшей древности, под сенью византийских преданний, в самодержавии московских великих князей и царей подземно росла идея всемирной монархии, «третьего русского Рима» («Москва есть третий Рим, — писал еще в XVI веке Савва Спиридон, — четвертому же Риму не быть вовеки») — идея, хотя менее сознательная, но зато более исторически жизненная, более цепкими корнями уходящая в землю и потому, может быть, более несокрушимая, чем его собственная идея?
   Предчувствовал ли он также, что в этом небывалом поединке Восточного и Западного Кесаря суждено ему, Наполеону, стать лицом к лицу не только с императором Александром I, но и с более таинственным противником — русским народом?
   Сколько бы ни говорили нам о голоде, снегах и морозах, как единственной, будто бы, причине поражения великой армии, остается открытым вопрос: была ли и внутренней причиной этого поражения только не принятая в расчет гениальным полководцем стихия русской природы или также и стихия русского духа? Во всяком случае, нам слишком хорошо известно, что чем-то существенным война Двенадцатого года отличается от всех прежних русских войн, что война эта действительно в памяти и сознании всего народа — народная — первое и единственное, со времени Петра Великого, — всемирно-историческое русское действие. Все прежние войны, от Полтавы до Суворовских походов, были, более или менее, блестящими, разумными или произвольными действиями верховной власти, которая вела за собою народ; только здесь, впервые, власть и народ идут вместе, и даже в некоторых случаях власть идет за народом; мысль и воля народа становятся верховною властью. Здесь произошло нечто, с нашей внутренней русской точки зрения, почти невероятное, подобное чуду: бездна, вырытая преобразованиями Петра, как будто на мгновение исчезла, и весь русский народ встал как один человек. Какая-то новая, еще темная, едва пробуждавшаяся мысль и воля русского Востока встретилась с лучезарно-ясною, завершившеюся мыслью и волею величайшего из героев Запада, воскресителя древнеримской идеи, из которой, по выражению Достоевского, «составилась вся цивилизация европейского человечества», для которой «одной оно и живет». И эта невидная, скрытая, как молния в тучах, но, вместе с тем, как молния, всю Россию пронизавшая мысль была: Наполеон — Антихрист; эта воля была: восстать на Антихриста, спасти себя от беспощадного вывода западноевропейской культуры — не быть раздавленным, как мертвое тело, «двунадесятью языками».
   Наполеон — Антихрист. И патриарх Никон, боровшийся с царем Алексеем, подобно римским папам, из-за мирской власти церкви, тоже — Антихрист. И Петр I, который, продолжая дело Московских царей и сознавая себя «наследником древних Кесарей», присвоил себе древнеримский титул «Императора», который так же, как Бонапарте, по следам Александра Великого стремился в Индию и мог бы повторить по поводу духовного регламента слова Наполеона: «Посредством светского я буду управлять духовным», — для самой чуткой, религиозной части русского народа был Антихристом. Что значит это, ни у одного из других народов с такою силою никогда не проявлявшееся, кажущееся столь нереальным, по своим источникам, и, однако, столь реальное, по своим историческим действиям, ожидание русским народом Антихриста, ожидание конца мира, Второго Пришествия? Что значит эта напряженная, как бы напуганная чуткость, эта вековечная и ежеминутная готовность на борьбу со «зверем, выходящим из бездны», с тем, кто сказал Христу: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее»? Есть ли это только «тьма непросвещения», признак средневекового варварства, из которого и доныне Россия не вышла, или же нечто большее, более тонкое, сложное, загадочное, какая-то еще младенческая, недодуманная, но уже могущественная мысль — первые фантастические тени какого-то чуть брезжущего утра?
   Во всяком случае, Наполеону оказана была в России чрезмерная честь, такая, какой и в Европе ему никто не оказывал, этим названием «антихрист». Но вместе с тем, может быть, именно здесь-то и почувствовал русский народ последнее величие в замыслах того, кто и Пушкину недаром являлся, как
 
Посланник Провидения,
Свершитель роковой безвестного
веления, —
 
   почувствовал неизбежную связь наполеоновской всемирной монархии, «всемирного единения» — с религией. Да, что-то было здесь понято, угадано Россией в этом «сумасшедшем» («L’Empereur est fou, compl?tement fou», — говорил Дёкрэ Мармону), чего и в Европе никто не понял; как будто подслушана самая тайная, дерзкая, безумная мечта его: «Я создавал религию».
   Наполеон не «раздавил» России: он ею сам был раздавлен, и вместе с тем, по выражению Пушкина, —
 
Он русскому народу
Высокий жребий указал.
 
   Удар Петра разбудил лишь тело, удар Наполеона — душу России. И ответом на страшный удар было не только великое всемирно-историческое действие Двенадцатого года, но и великое, всемирно-историческое созерцание — современная русская литература от Пушкина до Л. Толстого. Недаром же, именно в это время, то есть после Двенадцатого года, зародилась муза Пушкина. И молодого Пушкина и Лермонтова — первые, еще неясные, отроческие думы русской поэзии привлекал образ Наполеона.
   Этот же самый образ сделался средоточием и тех двух великих произведений, которые окончательно дали русской литературе всемирное значение: Наполеон, как исторический, реальный образ в «Войне и мире» Л. Толстого, как воплощение нравственной идеи, как предмет психологического исследования об отношении героя к добру и злу — в «Преступлении и наказании» Достоевского.
   На вопрос, поставленный русскому народу западноевропейскою культурою в лице Наполеона, Россия ответила дважды: войной Двенадцатого года — во всемирно-историческом действии — и «Войной и миром», «Преступлением и наказанием» — во всемирно-историческом созерцании.
   Глубокое и верное духу народа чутье указало Л. Толстому на изображение борьбы России с Наполеоном, как на самую великую задачу для современного русского художника. Трудность ее соответствовала величию, главным образом, потому, что трудность эта была двойная — требовала взаимодействия двух равных и противоположных сил, из которых каждая в отдельности встречается редко, — двух направлений философского и художественного созерцания: предстояло изобразить не только океан стихии народной во всей широте его, до последних горизонтов, но и самую уединенную, обособленную вершину, острие человеческой личности, сознание и волю героя, во всей высоте их, до последней высшей точки, до обожествленного я, ибо в изображаемой трагедии было два главных действующих лица, два борющихся противника — Россия и Наполеон. И только из совершенного созерцания этих обоих действующих лиц могло проистекать совершенное созерцание самого трагического действия; только по силе удара можно было судить о силе сопротивления, по размаху молота, уже занесенного, чтобы «раздавить Россию», — о твердости камня, о который страшный молот разбился вдребезги, по величию Наполеона — о величии России. Одно нельзя было понять, нельзя было изобразить без другого.
   И вместе с тем за внешнею, реальною, историческою картиной было скрыто здесь нечто более глубокое, внутреннее, таинственное и все-таки в высшей степени реальное — если не для настоящего, то для будущего реальное: в этой, по-видимому, столь безумной, фантастической и, однако, неизбежной мысли Наполеона о создании новой религии, о завершении всемирной культуры новым религиозным откровением, «Алкораном», с одной стороны, — в легенде русского народа о Наполеоне «Антихристе» — с другой, сказалась не только стихийная, но и культурная борьба Востока с Западом, «произошло столкновение двух величайших идей из всех, какие когда-либо существовали на Земле», по преимуществу — восточной, хотя и на Западе проявлявшейся идеи «всемирного единения во Христе» или только в том, что доныне людям открылось в первом явлении Христа, Богочеловеке — с идеей, по преимуществу западной, хотя опять-таки и на Востоке проявлявшейся — идеей всемирного единения в Кесаре, в Человекобоге, в том, что доныне людям открывалось, как начало, противоположное Христу, и последний неожиданный смысл чего, может быть, откроется только во втором явлении Христа.
   Да, великая задача предстояла Л. Толстому в «Войне и мире», достойная такого художника, как он, — можно сказать даже, что в современной русской литературе не было большей задачи.
   Как же он исполнил ее? И прежде всего, как исполнил одну из ее половин? Каково у него одно из двух главных действующих лиц этой трагедии — Наполеон?
   «Быстро отворились обе половинки двери, все затихло, и из кабинета зазвучали другие твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волосы его очевидно только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая, пухлая шея его резко выступала из-за черного воротника мундира: от него пахло одеколоном. На моложавом, полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия. — Он вошел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди».
   В сущности, это явление Наполеона — первое, хотя только в предпоследней части «Войны и мира»: раньше мелькал он в тумане исторической дали, в пороховом дыму сражений, как «маленький человек с белыми руками». Зато здесь, как и всегда в подобных случаях у Л. Толстого, мы видим, с поразительною ясностью, с необыкновенным, даже как будто несколько пресыщающим обилием чувственных подробностей, внешний облик, главным образом, тело, именно живое тело, но не живое лицо Наполеона — а если и лицо, то как часть, как продолжение, а не одухотворяющее завершение тела, не выражение личности. Внешнему, так сказать, анатомическому строению тела — «выступающий круглый живот, короткие ноги, жирные ляжки, широкие толстые плечи» — соответствует и внешнее анатомическое строение лица — выступающий подбородок, широкий лоб, — и очень искусная черточка, которая закрепляет связь этого образа с исторически-приглядевшимся портретом Наполеона — отдельная «прядь волос», которая спускается «по средине лба»! Да, все внешнее наглядно, ясно, точно, но, вместо утреннего выражения — только опять-таки внешнее, условное, застывшее «императорское приветствие».
   Не довольствуясь тем, что показал нам тело Наполеона в одежде, Л. Толстой раздевает и показывает его голым. Утром, накануне Бородина, когда император оканчивает свой туалет, и один из двух камердинеров растирает его щеткою, а другой брызгает одеколоном, мы видим опять «выхоленное тело императора», «толстую спину», «обросшую жирную грудь», «жирные плечи», как будто каждую выпуклость мускулов и мышц этого голого тела, словно опять-таки в превосходнейших анатомических рисунках.
   Далее, как всегда у Л. Толстого, черточка прибавляется к черточке, подробность к подробности, соединяясь в один живой, животный образ. Уже и здесь нам чувствуется какое-то особое, хотя еще едва уловимое, направление, наклонение этих подробностей. Мы еще не знаем, но угадываем, что они ведут куда-то. Не намекает ли, например, «постоянный запах одеколона» на неизменную, даже во всех трагических случайностях войны, заботливость императора о своем «выхоленном теле»? «Кавалерийский глаз Ростова» заметил, что Наполеон «дурно и не твердо сидит на лошади». Недостаток в верховой езде, общая ленивость и неподвижная грузность тела, склонность к ожирению сорокалетнего человека, желтый цвет опухшего лица не напоминают ли о сидячей, нездоровой, телесно-праздной, исключительно умственной жизни, так же, как знаменитое «дрожание левой икры», по поводу которого Наполеон говорил впоследствии: «Дрожание моей левой икры есть великий признак!» — о несдержанности, неспособности владеть собою, своими чувствами, даже своими нервами и, вместе с тем, о привычке, свойственной избалованным людям, видеть в слабостях своих силу? Недаром так пристально следит художник и за «маленькой, красивой, белой ручкой», в которой Бонапарте держит судьбы мира, и которой посылает на смерть сотни тысяч людей, как «мясо для пушек». Особое значение имеет и насморк Наполеона. «На этих людях не тело, а бронза», — говорит Раскольников о Наполеоне. Но мы уже видели голое тело героя, такое же тело, как у всех людей, такое же «человеческое мясо», которое только у других считает он «мясом для пушек». И вот опять этот, в самую торжественную минуту жизни его, накануне Бородина, «от вечерней сырости усилившийся насморк», эта крошечная реалистическая подробность о том, как «посланник Провидения», «наследник древних Кесарей», «сверхчеловек» «громко сморкается», — не напоминает ли, что и «на этих людях» все-таки не «бронза», а тело, «тело смерти», для которого достаточно насморка, чтобы почувствовать в себе «человеческое, слишком человеческое»?
   Но как для нас ни ясен и ни жив, по крайней мере, животно жив этот внешний образ, он пока еще не связан с внутренним — не прозрачен. Мы видим только движения тела: в лице еще нет движения, нет выражения; как будто изваянное, «не шевелится оно ни одним мускулом»; мы узнаем об одном лишь изменении лица Наполеона от Аустерлица до Бородина: сначала оно «худое, бледное», потом «опухшее, желтое»: вот все, что с ним произошло в течение этой потрясающей всемирно-исторической трагедии. И здесь опять-таки маленькая, едва уловимая, но в высшей степени знаменательная черточка: при описании наружности других действующих лиц никогда не забывает Л. Толстой показать нам глаза их, выражение глаз; великий художник тела слишком хорошо знает, что именно в выражении глаз сосредоточена вся высшая животность и духовность тела: светом глаз освещается оно и только от этого света становится прозрачным. Как живы и памятны для нас «твердый» взор князя Андрея и Вронского, «кроткие лучистые глаза» княжны Марьи, тусклые рыбьи глаза Каренина, необыкновенно блестящие, полные «избытком чего-то», глаза Анны; лицо и тело Позднышева в «Крейцеровой сонате» почти совсем не различаемы в темноте вагона: он весь — «один взор лихорадочно горящих глаз». Но вот о глазах Наполеона как будто и забыл Л. Толстой. На всем протяжении «Войны и мира» упоминается лишь раз, и то мимоходом, с равнодушием, о том, что у Наполеона «большие глаза»: он взглянул в лицо Балашева «своими большими глазами». Но не только о выражении — даже о цвете этих «больших глаз» мы так ничего и не узнаем, так и не видим этого, по словам Пушкина, «чудного взора», который —
 
…живой, неуловимый,
То вдаль затерянный, то вдруг
неотразимый,
Как боевой перун, как молния, сверкал.
 
   Не странно ли, в самом деле? Художник как будто нарочно не смотрит в глаза своему герою, как будто избегает взора его. На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным — безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками.
   Два раза в первых частях романа внешний облик Наполеона несколько оживляется внутреннею жизнью: первый раз во время Аустерлицкого сражения; и тут, впрочем, лицо и глаза неподвижны: «Лицо его не шевелилось ни одним мускулом: блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. На холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика». Второй раз — во время свидания Бонапарта с императором Александром I в Тильзите, Николая Ростова, «как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя, как равный, с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем». «Малый ростом, Бонапарте снизу, прямо глядел Александру в глаза». Александр «приятно улыбается». На лице Наполеона «неприятно-притворная улыбка». «Он отчеканивает каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью». Но, может быть, это — впечатление не самого Л. Толстого, а только Николая Ростова, человека не умного, не тонкого и к тому же слепо влюбленного в своего государя?
   Как бы то ни было, для нас остается все еще загадкою «маленький человек с белыми руками»: что значит эта совершенная неподвижность его в самом средоточии всемирно-исторического водоворота и столкновения разрушительных сил, которые, в конце концов, мы это слишком чувствуем, от него идут и к нему возвращаются?
   Именно эта не живая, но ведь и не мертвая же, неподвижность, это «холодное», точно каменное, лицо, которое «не шевелится ни одним мускулом», с глазами без выражения, без взора, устремленными вдаль, «на одно место», с глазами статуи — мало-помалу становятся волнующими, грозными. Мы следим за ними с тревогою и ждем, не вспыхнет ли искра жизни в этих глазах, не заглянут ли они нам прямо в глаза своим «чудным взором», «неотразимым», «сверкающим, как молния».
   И вот, наконец, внутренний образ Наполеона впервые открывается перед нами — в третьей части «Войны и мира», в сцене с Балашевым.
   Наполеон «кивнул головою», отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить, как человек, дорожащий всякою минутою своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать. — «Здравствуйте, генерал! — сказал он. — Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть». Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть мимо него. — Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его [1]душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли. [2]Когда Балашев упомянул о неизменном со стороны русского императора условии мира — отступлении французских войск за Неман, — «лицо Наполеона дрогнуло — (наконец-то дрогнуло!) — левая икра ноги начала мерно дрожать». Он стал возвышать голос, и дрожание икры «тем более усиливалось, чем более Наполеон возвышал голос». «И чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своею речью. Вся цель его речи теперь уже очевидно была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть, именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания». Балашев пытается ответить. «Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить одному самому, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди». Он говорил, «едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту и силу (что в его понятии было одно и то же)». Балашев с трудом следит за этим «фейерверком слов». Наполеон дает честное слово, что у него 530 тысяч человек по сю сторону Вислы, «забывая, что его честное слово никак не могло иметь значения». «Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело; он, как посол, боялся уронить свое достоинство и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их». «Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок, и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но только потому, что он делал это».
   Наполеон — из беседы его с Балашевым это ясно прежде всего — не умен; он ведет себя, как человек, не имеющий понятия об искусстве политики, самообладании, скромности, лжи, и об еще высшем искусстве обходиться без политики, быть правдивым, быть искренним, предаваться всем порывам чувств, но, конечно, лишь тогда и постольку, когда и поскольку это выгодно. Не потому Наполеон здесь кажется неумным, что предается до самозабвения «беспричинному гневу» — иногда страсть в политике бывает полезнее, чем бесстрастие — а потому, что гнев его бесцелен, что он ослабляет его, делает не страшным, а почти смешным, жалким в глазах Балашева — следовательно, и в глазах императора Александра.
   Далее, во время и после обеда, за кофеем, Наполеон обнаруживает отсутствие уже не только высших, но и самых низших умственных способностей, отсутствие первобытного инстинкта животной хитрости, свойственного даже в большей мере глупым, нежели умным людям, и порождаемого в них чувством самосохранения, которое, с точки зрения самого Л. Толстого, именно у Наполеона, при его опасном положении и безмерном себялюбии, должно быть в высшей степени развито. С беспомощною откровенностью, с простосердечною болтливостью, обнажает он перед послом русского императора все свои слабости, так сказать, выдает ему себя головой. Убежденный, что «Балашев после его обеда сделался его другом и обожателем», он говорит ему вещи, оскорбительные для русского государя и России, «не сомневаясь в том», что слова его «не могут не быть приятными его собеседнику, так как они доказывают превосходство его, Наполеона, над Александром». — «Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться, и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву, не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина». — «Ну-с, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра? — сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь придворным и обожателем, кроме его, Наполеона».
   В сущности, этот образ неумного, даже прямо глупого Наполеона так и остается неизменным до конца романа. В четвертой части, уже после Бородинского сражения, в самую роковую, решающую минуту своей жизни перед отступлением, когда он принужден просить мира, — «с своею уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то, что ему пришло в голову, написал он Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла», не имеющие даже, по мнению Л. Толстого, никакой политической цели. И надо помнить, что за этою глупостью ровно ничего не скрывается — никакой ослепляющей страсти, никакой глубины зла: он просто и, так сказать, невинно, первобытно глуп. О величайшей культурной идее, из которой, по выражению Достоевского, «составилась цивилизация европейского человечества, для которой одной оно и живет», — об идее «всемирного единения» тут уж, конечно, не может быть речи. Ведь Л. Толстой отказывает Наполеону даже в том, в чем Великий Инквизитор Достоевского не отказывает Тимуру и Чингис-хану. Самая возможность вопроса о Наполеоне, как о возобновителе того здания, о котором Ницше говорит, что никогда ни прежде, ни после «не строили люди в подобных размерах sub specie aeterni», — ни одним словом не упоминается в «Войне и мире». Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас, — в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он — маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим. Ходульная напыщенность или приторная, во вкусе бульварных французских мелодрам, чувствительность — вместо чувства. Перед вступлением в Москву мечтает он о том, как облагодетельствует этот город. «Тот тон великодушия, в котором он намерен был действовать в Москве, увлек его самого». Между прочим, узнав, что в Москве много, богоугодных заведений, «в воображении своем решил он, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал что, как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз — (Л. Толстой забывает что Наполеон, в самой тайной, бессознательной глубине существа своего, вовсе не современный француз, а корсиканец, то есть итальянец XV–XVI века) — как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без воспоминания о ma ch?re, ma tendre, ma pauvre m?re,