Страница:
— А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебе сказать, веруешь ты в Бога аль нет? — говорит однажды Идиоту Рогожин по поводу старинной картины или образа.
— Как ты странно спрашиваешь… и глядишь! — заметил князь невольно.
— А на эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыл свой вопрос.
— На эту картину! — вскричал вдруг князь под впечатлением внезапной мысли. — Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
— Что же это за картина или икона, от которой, по признанию святого, «вера может пропасть»?
«На картине этой, — описывает ее в предсмертной исповеди умирающий от чахотки юноша Ипполит, — изображен Христос, только что снятый с креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и на кресте и снятого со креста, все еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить Ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста — раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека, только что снятого со креста, то есть сохранившего в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое; но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно, и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные, будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? — Эти люди, окружавшие Умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если бы этот самый Учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест, и так ли бы Он умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину».
Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени, хотя лишь полгода спустя после окончания «Братьев Карамазовых» и смерти Достоевского, задуман был, отчасти и набросан первый очерк «Заратустры»: таким образом, два величайшие последние произведения Достоевского и Ницше почти совпадают по времени. Ницше глубоко чувствовал Достоевского, даже прямо испытывал на себе его влияние и этого не скрывал; но, собственно, знал он его очень мало, в плохих переводах (хороших нет), а многого, притом самого важного, вовсе не знал. Нет сомнения в том, что никогда не списывал Ницше с Достоевского, не повторял слов его; и вот, однако, существуют у них некоторые совпадения, повторения, почти дословные; это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звук одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Чудес не бывает, — но ведь вот не чудо ли это, не живое ли чудо Истории? не дух ли времени здесь говорит об одном и том же, на разных концах мира?
Одно из таких странных, почти страшных совпадений — вопрос Ницше и Достоевского, вопрос всего нового христианства над мертвым телом, даже не телом, а именно «трупом» «со вспухшими окровавленными синяками», со «стеклянным блеском глаз», безобразно замученного, убитого и только что снятого со креста Человека: «Как могли поверить люди, смотря на такой труп, что этот Мученик воскреснет?»
«Судьба Евангелия, — говорит Ницше в своем „Антихристе“, — решилась со смертью Иисуса: она висела на Кресте… Только смерть, эта неожиданная, позорная смерть, только крест, предназначавшийся по закону вообще лишь для самых отверженных злодеев, только это ужаснейшее противоречие и поставило, собственно, учеников перед самою загадкою: „Кто это был? что это было? — wer war das? was war das?“ — это душевное состояние слишком понятно. И отныне возникла бессмысленная задача: каким образом Бог мог это допустить? — „ein absurdes Problem: wie konnte Gott das zulassen?“ („Der Antichrist“, гл. 40–41)».
Глубочайшая связь Ницше с Достоевским открывается в Кириллове, как будто предвосхитившем главную религиозную мысль Ницше о «сверхчеловеке»; открывается и то, как утверждение «сверхчеловека», «человекобога» с отрицанием Богочеловека связано именно через отрицание этого необходимого для всего христианства, чуда Воскресшей Плоти, через отрицание, которое делает Христа, по кощунственному слову Юлиана Отступника, только «мертвым иудеем».
— Слушай, — говорит в пророческом исступлении перед самоубийством Кириллов своему «черту», Петру Верховенскому, — слушай большую идею: был на земле один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели, а заставили Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты — ложь и дьяволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
В течение пятнадцати веков, вплоть до самого Возрождения, мысль о том, что во Христе естество человеческое столь же действительно, как божеское, что Он страдал и умер, как все люди, вполне подчиненный законам человеческой природы, — эта глубочайшая мысль христианства оставалась, хотя и всеми признанной, но не углубленною, не выстраданною и потому почти праздною. Благодаря грубому аскетизму новых варварских племен и утонченной схоластике дряхлой Византии, одинаково подавлявшим всякую испытующую мысль о плоти, — плотское, человеческое в человеке Иисусе заслонено было и даже окончательно поглощено духовным, божеским. До такой степени сделалась эта Плоть бесплотною, чудесною, сверхъестественною, почти отвлеченною, что самая мысль о тлении, о неумолимости законов природы казалась не то что кощунственною, а просто невозможною, нелепою; просто не видели — умом признавали, а глазами не видели, и не чувствовали этой реальной картины: человеческого «трупа», «с опухшими страшными синяками», «со стеклянным блеском открытых глаз», только что снятого со Креста, орудия позорнейшей пытки; столь ныне понятное нам душевное состояние учеников при виде этого трупа: как может он воскреснуть? — было совершенно чуждым, невообразимым как для варварских аскетов, так и для византийских схоластиков Средних веков; скорей явился бы у них другой вопрос: как мог Он умереть?
Но когда в течение следующих пяти веков, от XV до XX, совершилось возрождение знаний, притом знаний по преимуществу механических (ибо главная черта всего естественно-научного возрождения Европы именно это преимущество изучения тел, неодушевленной материи, перед изучением духа и жизни, преобладание механики и физики — над биологией и психологией — даже до последнего времени), вместе с этим научным возрождением произошло великое, хотя, может быть, лишь кажущееся «отступление» от христианства. О, mirabile giustizia di te, Primo Motore! — «О, дивная справедливость Твоя, Первый двигатель!» — эта «осанна» Леонардо да Винчи и всего нового механического миросозерцания, от Кеплера до Ньютона, от Спинозы до Гёте, может быть, и не была, но казалась, доныне все еще кажется не соединимою с мистическою «осанною» христианства: «смертью смерть попрал». Бог, как «Первый Двигатель», мир, как математически ясная, разумная и необходимая, именно только этою необходимостью «божественная» механика, — тут вера в чудесное есть как бы вера в бессмысленное («absurdes Problem», по выражению Ницше), в то, что дважды два может быть иногда не четыре, а пять; требование чуда есть как бы кощунственный бунт против «справедливости Первого Двигателя», этой машины-вселенной. Но в человеческом сердце не все — «механика»: оно все-таки страдает, истекает кровью от боли, чувствуя как бы прикосновение режущего железа в необходимой справедливости законов естественных. Слишком понятны титанические и жалкие морщины в лице старого Леонардо; слишком понятно признание Ньютона, который боится сойти с ума: «Я не чувствую прежней твердости рассудка» (consistence of mind). Только теперь, после Ньютоновых «Principia mathematica», [23]с их неумолимою достоверностью («hypotheses non fingo» [24]), после открытия закона всемирного тяготения, получило весь свой ужасный соблазняющий смысл это искушение дьявола: «если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз, и Ангелы понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею». В Евангелии сказано: «И окончив все искушение, дьявол отошел от Него до времени» (Луки IV, 13). — До времени? Когда же дьявол приступил к нему снова? Не тогда ли, «около девятого часа», когда «тьма была по всей земле», и «возопил Иисус громким голосом: Или! Или! л?ма савахфани? то есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Ежели Он не воскрес, то это Его последние слова, которыми все кончается; ежели Он не воскрес, то это последний крик отчаяния и ужаса: бросился вниз — и не полетел, упал, по «закону всемирного тяготения», и «разбился о ту самую землю, которую пришел спасать». «Законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели: как зубцы и рычаги бессмысленной машины приняли Его в свои железные недра и уничтожили». «Не оправдалось сказанное. Пошел и не нашел воскресения». И вот, на земле, о которую разбился Он, — только мертвое тело, только «труп», «со страшными вспухшими и окровавленными синяками», со «стеклянным блеском открытых глаз». И с точно таким же чувством, как ученики в ту первую минуту, когда сняли Его со креста, и мы теперь, через девятнадцать веков, смотрим на это тело и не знаем, как нам поверить, что Он воскреснет, и не смеем спросить друг друга: «Кто это был? Что это было?»
«Я не чувствую прежней твердости рассудка», — подобно Ньютону, мог бы сказать Ницше, приближаясь к этой «задаче», которую называет он «бессмысленной», кажется, только для того, чтобы обмануть, успокоить себя, ибо слишком хорошо знает, что она не бессмысленна, хотя, действительно, способна уничтожить человеческий смысл, твердость даже Ньютонова разума. «Ежели Христос не воскрес, то вера наша тщетна» — недаром эти слова апостола Павла приводит Ницше; они оправдались на нем и на Л. Толстом: вера для них обоих оказалась «тщетною». Но не Фридрих Ницше и не Л. Толстой — последнюю глубину отрицания увидел Достоевский, и только он один понял весь ужас этой «задачи» — естественную невозможность, мистическую необходимость чуда Воскресения. Тут он действительно имел право сказать: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было».
«Если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? — продолжает Ипполит свои мысли о картине, от которой „вера может пропасть“. — Природа мерещится в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо — такое Существо, Которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая создавалась и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа. Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленной вечной силе, которой все подчинено. Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто казалось временами, что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием».
Отсюда «бунт» Ипполита, предсказывающий бунт Ивана Карамазова и Кириллова:
«Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула. — Религия! Для чего понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? — Нет, уж лучше оставим религию! — Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях, но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт».
В предсмертном бреду или видении является ему Бог-Зверь, под видом огромного и отвратительного насекомого: «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее». Он изображает его с такою же страшною, наглядною, почти геометрическою точностью, как описываются видения Апокалипсиса, и, вместе с тем, чувствует, «что в звере этом заключается какая-то тайна». Не есть ли это тот самый «Зверь, выходящий из бездны» перед кончиною мира — ?? ????? ?? ?’???????? ?’? ??? ?’?????? — о котором сказано в Откровении: «поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира. — Кто имеет ухо, да слышит» (Откровение, XIII, 8–9).
Бог-Зверь, Бог-Тарантул. В высшей степени замечательно, что этот образ какого-то мистического Насекомого, Паука, Тарантула проходит сквозь все произведения Достоевского, повторяется в изображениях всех его глубочайших героев, от Свидригайлова до Федора Павловича Карамазова, как будто не дает покоя самому Достоевскому, мучит и преследует его всю жизнь, как будто для него самого заключается «какая-то тайна», что-то роковое, премирное, нуменальное в этом образе. Он открывается ему в последней глубине не только духа, но и плоти, не только самой отвлеченной диалектики, но и самой пламенной чувственности, как символ жестокого сладострастия и сладострастной жестокости, как «раскаленным углем» в живой плоти тлеющий и, вместе с тем, эту плоть разлагающий, «тлетворный дух», начало рождения и смерти, начало «вечно гноящейся язвы жизни». Ипполиту в его отвлеченном метафизическом бреду кажется, что «кто-то повел его за руку и показал ему какого-то огромного и отвратительного тарантула». — «Мне всегда казалось, — говорит Лиза Ставрогину в бреду той внезапной ненависти, в которую иногда вырождается любовь, — что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться». И Подросток в сладострастном бреду о любимой женщине, которая, будто бы, продается ему («О, как мне нравится, что это так бесстыдно!»), чувствует в себе «душу паука». — «Жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе, — признается Дмитрий Карамазов по поводу одной из своих карамазовских любовных мерзостей. — Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал, ну, так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь?» Мысль, что невинная девушка в его безграничной власти, «вся кругом, и с душой, и с телом», «очерчена», — «эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления».
«Насекомым — сладострастье! Я, брат, это насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит». И у отца Подростка, Версилова — тоже «душа паука». Он-то, кажется, ее и передал сыну. «Я вас истреблю!» — говорит Версилов любимой женщине. «Этакая насильственная, дикая любовь, — объясняет Подросток, — действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и чуть достиг удовлетворения, тотчас же упадет пелена, и является противоположное чувство — отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить». И Рогожина укусила за сердце фаланга, и он, действительно, «истребил» Настасью Филипповну. И уж, конечно, недаром в бреду Ипполита, только что увидел он символического Тарантула, «Зверя, в котором тайна», как в комнату входит двойник Рогожина: эти два привидения связаны. И в своей знаменитой Пушкинской речи по поводу «Египетских ночей», «фантастического зверства» древних римлян времен упадка, этих «земных богов», Достоевский, повторяя свой вечный нуменальный образ, говорит о «сладострастии насекомых», «сладострастии пауковой самки, съедающей своего самца». Свидригайлову представляется вечность, как «одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. — Почем знать, — заключает он свое безобразное видение, от которого „холодом охватывает Раскольникова“, — может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал». Кажется, он и не подозревает, какое страшное, мистическое и все же реальное значение могут иметь для него эти «пауки», столь родные его собственной душе, «душе паука».
— Уж не вы ли и лампадку зажигаете? — насмешливо спрашивает Кириллова Ставрогин после разговора о «человекобоге».
— Да, это я зажег.
— Уверовали?
— Старушка любит, чтобы лампадку… а ей сегодня некогда, — пробормотал Кириллов.
— А сами еще не молитесь?
— Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет.
И здесь — паук: и здесь, как везде у Достоевского, где чувствуется «соприкосновение мирам иным» через сладострастье духа — гордыню, или через гордыню плоти — сладострастье — явление этого мистического Насекомого не случайно. Оно напоминает одну загадочную подробность в жизнеописании или «житии» Спинозы: «Когда он желал дать своему уму более продолжительный отдых, — рассказывает простодушный Колерус, — он ловил и стравливал нескольких пауков или бросал в паутину мух; и наблюдение за борьбой насекомых доставляло ему такое удовольствие, что, глядя на это, он разражался громким смехом». Вот странное удовольствие для «кротчайшего из людей на земле», для святого «рабби Баруха»; вот единственная сладострастная роскошь этого бедного амстердамского жида, который гранит свои стеклышки, довольствуясь молочною кашею и полкружкою пива на четыре су в день, — гладиаторские игры пауков! Не похож ли он в это мгновение на «земных богов», римлян времен упадка, которые «в предсмертной скуке своей и тоске тешат себя фантастическими зверствами, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца»? Когда перечитываешь некоторые места «Этики», скрытое жало которых направлено против Евангелия, учения о сыновней любви к Богу, не кажется ли порой, что и этот маленький жид, подобно Ставрогину, «весь точно заряжен смехом»? — и вот, наконец, он дает себе волю, при виде поедающих друг друга пауков, «разражается громким смехом». Каким холодом охватывает нас от этого страшного, как будто сумасшедшего, смеха! Какою судорогой «внезапной иронии» искажается бледное, спокойное лицо философа, этого человека, «напоенного Богом», который мог бы сказать о себе, подобно Кириллову: «Я всему молюсь»! Чему же он смеется? Или этот смех — тоже молитва? или, подобно Ивану Карамазову, который находит естественным, что брат Дмитрий убил отца, — он просто радуется тому, что «один гад съел другую гадину»?
«По тому же методу, следуя которому я трактовал о Боге и душе, я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах» («Этика», III часть). И действительно, вся Этика — только висящая в воздухе, тонкая и прозрачная паутина геометрических линий — теорем, постулатов, схолий, а в центре паутины сам паук Спиноза, со своим разумом, постигающим божественную Субстанцию, во всех ее Атрибутах и Модусах, или сама эта Субстанция, которая проглотила мир, — сам Бог, который беспощадно высасывает жизнь из жизни, как паук — муху. И, конечно, этот новый Бог Спинозы, сколько бы раввины ни отлучали его от синагоги, все-таки родствен древнему Богу Израиля, Богу пустынному и опустошающему, как огонь поедающему, от лица Которого «бежит земля, и горы тают». Вот земля убежала, горы окончательно растаяли, и от всего, что было некогда миром, осталась одна лишь серая, пыльная, едва отливающая бледною радугой, паутина, и в ее средоточии вся поглотившая Субстанция, Бог, Который есть все, Бог-Паук, Который съел мир.
«Gott wurde Spinne», «Бог стал Пауком», — говорит Ницше в своем «Антихристе» по поводу метафизики вообще и Спинозы в частности; и здесь опять как будто нечаянно прикасается Ницше к самой страшной и тайной мысли Достоевского, как будто вслух повторяет то, что Достоевский шепнул ему на ухо.
«Бог — получеловек, получудовище», — говорил Л. Толстой в своей «Критике Догматического Богословия», кощунственно искажая один из глубочайших догматов христианства. Это «получудовище» и есть, конечно, все тот же «Зверь, выходящий из бездны», «огромное и отвратительное насекомое», «тарантул» или «машина новейшего устройства», которые мерещутся Ипполиту в его предсмертном бреду; недаром же и человек, созданный по образу и подобию Божию, для Толстого, для американца Симонсона есть тоже «машина, которая заряжается едою и выпускает заряд энергии, принятый в виде пищи — мускульным трудом и христианскою любовью». Но таким является Бог только полуслепому, напуганному старцем Акимом, сознанию дяди Ерошки; каким же является Он его бессознательному ясновидению?
Хотя приходит к этому дядя Ерошка совсем иначе, с другой, противоположной стороны, но и он мог бы сказать, подобно Кириллову и Спинозе: «Все хорошо — я всему молюсь; вон паук ползет по стене: я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет». Мы, впрочем, уже слышали эти признания: «По-моему, все одно — все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Зверь умней человека. Зверь знает все». Зверь для дяди Ерошки есть «Божья тварь». Весь мир, вся природа для него «Божья тварь», одно живое целое, божественно-живое, божественно-животное — Бог-зверь. «Уж я его знаю, зверя». Он знает, так же как Ипполит, что в Звере есть «какая-то тайна», не страшная, как для Ипполита, а радостная. Но дядя Ерошка знает именно только зверя; у него мудрость звериная, до-человеческая; он еще не знает зла и добра; он — как ребенок, или как Адам в раю, не вкусивший от древа познания; дядя Ерошка — невинный убийца невинных зверей, «вор» и «пьяница»; он опьянен животною радостью жизни; от него пахнет «чихирем и запекшейся кровью». Но когда-нибудь и он протрезвится: старец Аким разбудит его от райского сна, «ухая на него со всех сторон пугалами смерти и страданий», загонит упрямого язычника «на дорогу христианской любви». И тогда-то дядя Ерошка почувствует, что тайна Зверя становится для него все более и более страшною, темною; тогда-то сам пробудившийся зверь — «получеловек, получудовище». Сфинкс начнет выпускать свои когти и загадывать свои загадки. Вот одна из них.
В «Трех смертях» над покойною барынею, которая так боялась смерти и умерла так постыдно сравнительно с мужиком и с деревом, дьячок читает псалтырь:
«Скроешь лицо Твое — смущаются, возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки».
«— Сдохнешь, — говорит дядя Ерошка с несколько большим цинизмом, но с такою же языческою покорностью, — сдохнешь, трава вырастет на могилке, вот и все. — Старик засмеялся». Это пока еще не проклятие и не благословение; это только простое утверждение закона естественной необходимости: был прахом, будешь прахом. «Как могли они поверить, глядя на это мертвое тело, что оно воскреснет?» Но вот уже и проклятие, которое старец Аким принимает за благословение, и которым, между прочим, в качестве «торжествующего земледельца», изгоняет он праздного «вора» и «пьяницу», дядю Ерошку, из дикого сада «Эдемского»:
— Как ты странно спрашиваешь… и глядишь! — заметил князь невольно.
— А на эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыл свой вопрос.
— На эту картину! — вскричал вдруг князь под впечатлением внезапной мысли. — Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
— Что же это за картина или икона, от которой, по признанию святого, «вера может пропасть»?
«На картине этой, — описывает ее в предсмертной исповеди умирающий от чахотки юноша Ипполит, — изображен Христос, только что снятый с креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа и на кресте и снятого со креста, все еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить Ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста — раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека, только что снятого со креста, то есть сохранившего в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое; но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно, и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные, будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? — Эти люди, окружавшие Умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если бы этот самый Учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест, и так ли бы Он умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину».
Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени, хотя лишь полгода спустя после окончания «Братьев Карамазовых» и смерти Достоевского, задуман был, отчасти и набросан первый очерк «Заратустры»: таким образом, два величайшие последние произведения Достоевского и Ницше почти совпадают по времени. Ницше глубоко чувствовал Достоевского, даже прямо испытывал на себе его влияние и этого не скрывал; но, собственно, знал он его очень мало, в плохих переводах (хороших нет), а многого, притом самого важного, вовсе не знал. Нет сомнения в том, что никогда не списывал Ницше с Достоевского, не повторял слов его; и вот, однако, существуют у них некоторые совпадения, повторения, почти дословные; это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звук одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Чудес не бывает, — но ведь вот не чудо ли это, не живое ли чудо Истории? не дух ли времени здесь говорит об одном и том же, на разных концах мира?
Одно из таких странных, почти страшных совпадений — вопрос Ницше и Достоевского, вопрос всего нового христианства над мертвым телом, даже не телом, а именно «трупом» «со вспухшими окровавленными синяками», со «стеклянным блеском глаз», безобразно замученного, убитого и только что снятого со креста Человека: «Как могли поверить люди, смотря на такой труп, что этот Мученик воскреснет?»
«Судьба Евангелия, — говорит Ницше в своем „Антихристе“, — решилась со смертью Иисуса: она висела на Кресте… Только смерть, эта неожиданная, позорная смерть, только крест, предназначавшийся по закону вообще лишь для самых отверженных злодеев, только это ужаснейшее противоречие и поставило, собственно, учеников перед самою загадкою: „Кто это был? что это было? — wer war das? was war das?“ — это душевное состояние слишком понятно. И отныне возникла бессмысленная задача: каким образом Бог мог это допустить? — „ein absurdes Problem: wie konnte Gott das zulassen?“ („Der Antichrist“, гл. 40–41)».
Глубочайшая связь Ницше с Достоевским открывается в Кириллове, как будто предвосхитившем главную религиозную мысль Ницше о «сверхчеловеке»; открывается и то, как утверждение «сверхчеловека», «человекобога» с отрицанием Богочеловека связано именно через отрицание этого необходимого для всего христианства, чуда Воскресшей Плоти, через отрицание, которое делает Христа, по кощунственному слову Юлиана Отступника, только «мертвым иудеем».
— Слушай, — говорит в пророческом исступлении перед самоубийством Кириллов своему «черту», Петру Верховенскому, — слушай большую идею: был на земле один день, и в середине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели, а заставили Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты — ложь и дьяволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
В течение пятнадцати веков, вплоть до самого Возрождения, мысль о том, что во Христе естество человеческое столь же действительно, как божеское, что Он страдал и умер, как все люди, вполне подчиненный законам человеческой природы, — эта глубочайшая мысль христианства оставалась, хотя и всеми признанной, но не углубленною, не выстраданною и потому почти праздною. Благодаря грубому аскетизму новых варварских племен и утонченной схоластике дряхлой Византии, одинаково подавлявшим всякую испытующую мысль о плоти, — плотское, человеческое в человеке Иисусе заслонено было и даже окончательно поглощено духовным, божеским. До такой степени сделалась эта Плоть бесплотною, чудесною, сверхъестественною, почти отвлеченною, что самая мысль о тлении, о неумолимости законов природы казалась не то что кощунственною, а просто невозможною, нелепою; просто не видели — умом признавали, а глазами не видели, и не чувствовали этой реальной картины: человеческого «трупа», «с опухшими страшными синяками», «со стеклянным блеском открытых глаз», только что снятого со Креста, орудия позорнейшей пытки; столь ныне понятное нам душевное состояние учеников при виде этого трупа: как может он воскреснуть? — было совершенно чуждым, невообразимым как для варварских аскетов, так и для византийских схоластиков Средних веков; скорей явился бы у них другой вопрос: как мог Он умереть?
Но когда в течение следующих пяти веков, от XV до XX, совершилось возрождение знаний, притом знаний по преимуществу механических (ибо главная черта всего естественно-научного возрождения Европы именно это преимущество изучения тел, неодушевленной материи, перед изучением духа и жизни, преобладание механики и физики — над биологией и психологией — даже до последнего времени), вместе с этим научным возрождением произошло великое, хотя, может быть, лишь кажущееся «отступление» от христианства. О, mirabile giustizia di te, Primo Motore! — «О, дивная справедливость Твоя, Первый двигатель!» — эта «осанна» Леонардо да Винчи и всего нового механического миросозерцания, от Кеплера до Ньютона, от Спинозы до Гёте, может быть, и не была, но казалась, доныне все еще кажется не соединимою с мистическою «осанною» христианства: «смертью смерть попрал». Бог, как «Первый Двигатель», мир, как математически ясная, разумная и необходимая, именно только этою необходимостью «божественная» механика, — тут вера в чудесное есть как бы вера в бессмысленное («absurdes Problem», по выражению Ницше), в то, что дважды два может быть иногда не четыре, а пять; требование чуда есть как бы кощунственный бунт против «справедливости Первого Двигателя», этой машины-вселенной. Но в человеческом сердце не все — «механика»: оно все-таки страдает, истекает кровью от боли, чувствуя как бы прикосновение режущего железа в необходимой справедливости законов естественных. Слишком понятны титанические и жалкие морщины в лице старого Леонардо; слишком понятно признание Ньютона, который боится сойти с ума: «Я не чувствую прежней твердости рассудка» (consistence of mind). Только теперь, после Ньютоновых «Principia mathematica», [23]с их неумолимою достоверностью («hypotheses non fingo» [24]), после открытия закона всемирного тяготения, получило весь свой ужасный соблазняющий смысл это искушение дьявола: «если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз, и Ангелы понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею». В Евангелии сказано: «И окончив все искушение, дьявол отошел от Него до времени» (Луки IV, 13). — До времени? Когда же дьявол приступил к нему снова? Не тогда ли, «около девятого часа», когда «тьма была по всей земле», и «возопил Иисус громким голосом: Или! Или! л?ма савахфани? то есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Ежели Он не воскрес, то это Его последние слова, которыми все кончается; ежели Он не воскрес, то это последний крик отчаяния и ужаса: бросился вниз — и не полетел, упал, по «закону всемирного тяготения», и «разбился о ту самую землю, которую пришел спасать». «Законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое не пожалели: как зубцы и рычаги бессмысленной машины приняли Его в свои железные недра и уничтожили». «Не оправдалось сказанное. Пошел и не нашел воскресения». И вот, на земле, о которую разбился Он, — только мертвое тело, только «труп», «со страшными вспухшими и окровавленными синяками», со «стеклянным блеском открытых глаз». И с точно таким же чувством, как ученики в ту первую минуту, когда сняли Его со креста, и мы теперь, через девятнадцать веков, смотрим на это тело и не знаем, как нам поверить, что Он воскреснет, и не смеем спросить друг друга: «Кто это был? Что это было?»
«Я не чувствую прежней твердости рассудка», — подобно Ньютону, мог бы сказать Ницше, приближаясь к этой «задаче», которую называет он «бессмысленной», кажется, только для того, чтобы обмануть, успокоить себя, ибо слишком хорошо знает, что она не бессмысленна, хотя, действительно, способна уничтожить человеческий смысл, твердость даже Ньютонова разума. «Ежели Христос не воскрес, то вера наша тщетна» — недаром эти слова апостола Павла приводит Ницше; они оправдались на нем и на Л. Толстом: вера для них обоих оказалась «тщетною». Но не Фридрих Ницше и не Л. Толстой — последнюю глубину отрицания увидел Достоевский, и только он один понял весь ужас этой «задачи» — естественную невозможность, мистическую необходимость чуда Воскресения. Тут он действительно имел право сказать: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было».
«Если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? — продолжает Ипполит свои мысли о картине, от которой „вера может пропасть“. — Природа мерещится в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо — такое Существо, Которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая создавалась и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого Существа. Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленной вечной силе, которой все подчинено. Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто казалось временами, что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием».
Отсюда «бунт» Ипполита, предсказывающий бунт Ивана Карамазова и Кириллова:
«Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула. — Религия! Для чего понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? — Нет, уж лучше оставим религию! — Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях, но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт».
В предсмертном бреду или видении является ему Бог-Зверь, под видом огромного и отвратительного насекомого: «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее». Он изображает его с такою же страшною, наглядною, почти геометрическою точностью, как описываются видения Апокалипсиса, и, вместе с тем, чувствует, «что в звере этом заключается какая-то тайна». Не есть ли это тот самый «Зверь, выходящий из бездны» перед кончиною мира — ?? ????? ?? ?’???????? ?’? ??? ?’?????? — о котором сказано в Откровении: «поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира. — Кто имеет ухо, да слышит» (Откровение, XIII, 8–9).
Бог-Зверь, Бог-Тарантул. В высшей степени замечательно, что этот образ какого-то мистического Насекомого, Паука, Тарантула проходит сквозь все произведения Достоевского, повторяется в изображениях всех его глубочайших героев, от Свидригайлова до Федора Павловича Карамазова, как будто не дает покоя самому Достоевскому, мучит и преследует его всю жизнь, как будто для него самого заключается «какая-то тайна», что-то роковое, премирное, нуменальное в этом образе. Он открывается ему в последней глубине не только духа, но и плоти, не только самой отвлеченной диалектики, но и самой пламенной чувственности, как символ жестокого сладострастия и сладострастной жестокости, как «раскаленным углем» в живой плоти тлеющий и, вместе с тем, эту плоть разлагающий, «тлетворный дух», начало рождения и смерти, начало «вечно гноящейся язвы жизни». Ипполиту в его отвлеченном метафизическом бреду кажется, что «кто-то повел его за руку и показал ему какого-то огромного и отвратительного тарантула». — «Мне всегда казалось, — говорит Лиза Ставрогину в бреду той внезапной ненависти, в которую иногда вырождается любовь, — что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться». И Подросток в сладострастном бреду о любимой женщине, которая, будто бы, продается ему («О, как мне нравится, что это так бесстыдно!»), чувствует в себе «душу паука». — «Жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе, — признается Дмитрий Карамазов по поводу одной из своих карамазовских любовных мерзостей. — Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал, ну, так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь?» Мысль, что невинная девушка в его безграничной власти, «вся кругом, и с душой, и с телом», «очерчена», — «эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления».
«Насекомым — сладострастье! Я, брат, это насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит». И у отца Подростка, Версилова — тоже «душа паука». Он-то, кажется, ее и передал сыну. «Я вас истреблю!» — говорит Версилов любимой женщине. «Этакая насильственная, дикая любовь, — объясняет Подросток, — действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и чуть достиг удовлетворения, тотчас же упадет пелена, и является противоположное чувство — отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить». И Рогожина укусила за сердце фаланга, и он, действительно, «истребил» Настасью Филипповну. И уж, конечно, недаром в бреду Ипполита, только что увидел он символического Тарантула, «Зверя, в котором тайна», как в комнату входит двойник Рогожина: эти два привидения связаны. И в своей знаменитой Пушкинской речи по поводу «Египетских ночей», «фантастического зверства» древних римлян времен упадка, этих «земных богов», Достоевский, повторяя свой вечный нуменальный образ, говорит о «сладострастии насекомых», «сладострастии пауковой самки, съедающей своего самца». Свидригайлову представляется вечность, как «одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. — Почем знать, — заключает он свое безобразное видение, от которого „холодом охватывает Раскольникова“, — может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал». Кажется, он и не подозревает, какое страшное, мистическое и все же реальное значение могут иметь для него эти «пауки», столь родные его собственной душе, «душе паука».
— Уж не вы ли и лампадку зажигаете? — насмешливо спрашивает Кириллова Ставрогин после разговора о «человекобоге».
— Да, это я зажег.
— Уверовали?
— Старушка любит, чтобы лампадку… а ей сегодня некогда, — пробормотал Кириллов.
— А сами еще не молитесь?
— Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет.
И здесь — паук: и здесь, как везде у Достоевского, где чувствуется «соприкосновение мирам иным» через сладострастье духа — гордыню, или через гордыню плоти — сладострастье — явление этого мистического Насекомого не случайно. Оно напоминает одну загадочную подробность в жизнеописании или «житии» Спинозы: «Когда он желал дать своему уму более продолжительный отдых, — рассказывает простодушный Колерус, — он ловил и стравливал нескольких пауков или бросал в паутину мух; и наблюдение за борьбой насекомых доставляло ему такое удовольствие, что, глядя на это, он разражался громким смехом». Вот странное удовольствие для «кротчайшего из людей на земле», для святого «рабби Баруха»; вот единственная сладострастная роскошь этого бедного амстердамского жида, который гранит свои стеклышки, довольствуясь молочною кашею и полкружкою пива на четыре су в день, — гладиаторские игры пауков! Не похож ли он в это мгновение на «земных богов», римлян времен упадка, которые «в предсмертной скуке своей и тоске тешат себя фантастическими зверствами, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца»? Когда перечитываешь некоторые места «Этики», скрытое жало которых направлено против Евангелия, учения о сыновней любви к Богу, не кажется ли порой, что и этот маленький жид, подобно Ставрогину, «весь точно заряжен смехом»? — и вот, наконец, он дает себе волю, при виде поедающих друг друга пауков, «разражается громким смехом». Каким холодом охватывает нас от этого страшного, как будто сумасшедшего, смеха! Какою судорогой «внезапной иронии» искажается бледное, спокойное лицо философа, этого человека, «напоенного Богом», который мог бы сказать о себе, подобно Кириллову: «Я всему молюсь»! Чему же он смеется? Или этот смех — тоже молитва? или, подобно Ивану Карамазову, который находит естественным, что брат Дмитрий убил отца, — он просто радуется тому, что «один гад съел другую гадину»?
«По тому же методу, следуя которому я трактовал о Боге и душе, я буду рассматривать человеческие действия и влечения точно так же, как если бы вопрос шел о линиях, поверхностях и телах» («Этика», III часть). И действительно, вся Этика — только висящая в воздухе, тонкая и прозрачная паутина геометрических линий — теорем, постулатов, схолий, а в центре паутины сам паук Спиноза, со своим разумом, постигающим божественную Субстанцию, во всех ее Атрибутах и Модусах, или сама эта Субстанция, которая проглотила мир, — сам Бог, который беспощадно высасывает жизнь из жизни, как паук — муху. И, конечно, этот новый Бог Спинозы, сколько бы раввины ни отлучали его от синагоги, все-таки родствен древнему Богу Израиля, Богу пустынному и опустошающему, как огонь поедающему, от лица Которого «бежит земля, и горы тают». Вот земля убежала, горы окончательно растаяли, и от всего, что было некогда миром, осталась одна лишь серая, пыльная, едва отливающая бледною радугой, паутина, и в ее средоточии вся поглотившая Субстанция, Бог, Который есть все, Бог-Паук, Который съел мир.
«Gott wurde Spinne», «Бог стал Пауком», — говорит Ницше в своем «Антихристе» по поводу метафизики вообще и Спинозы в частности; и здесь опять как будто нечаянно прикасается Ницше к самой страшной и тайной мысли Достоевского, как будто вслух повторяет то, что Достоевский шепнул ему на ухо.
«Бог — получеловек, получудовище», — говорил Л. Толстой в своей «Критике Догматического Богословия», кощунственно искажая один из глубочайших догматов христианства. Это «получудовище» и есть, конечно, все тот же «Зверь, выходящий из бездны», «огромное и отвратительное насекомое», «тарантул» или «машина новейшего устройства», которые мерещутся Ипполиту в его предсмертном бреду; недаром же и человек, созданный по образу и подобию Божию, для Толстого, для американца Симонсона есть тоже «машина, которая заряжается едою и выпускает заряд энергии, принятый в виде пищи — мускульным трудом и христианскою любовью». Но таким является Бог только полуслепому, напуганному старцем Акимом, сознанию дяди Ерошки; каким же является Он его бессознательному ясновидению?
Хотя приходит к этому дядя Ерошка совсем иначе, с другой, противоположной стороны, но и он мог бы сказать, подобно Кириллову и Спинозе: «Все хорошо — я всему молюсь; вон паук ползет по стене: я смотрю и благодарен ему за то, что он ползет». Мы, впрочем, уже слышали эти признания: «По-моему, все одно — все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Зверь умней человека. Зверь знает все». Зверь для дяди Ерошки есть «Божья тварь». Весь мир, вся природа для него «Божья тварь», одно живое целое, божественно-живое, божественно-животное — Бог-зверь. «Уж я его знаю, зверя». Он знает, так же как Ипполит, что в Звере есть «какая-то тайна», не страшная, как для Ипполита, а радостная. Но дядя Ерошка знает именно только зверя; у него мудрость звериная, до-человеческая; он еще не знает зла и добра; он — как ребенок, или как Адам в раю, не вкусивший от древа познания; дядя Ерошка — невинный убийца невинных зверей, «вор» и «пьяница»; он опьянен животною радостью жизни; от него пахнет «чихирем и запекшейся кровью». Но когда-нибудь и он протрезвится: старец Аким разбудит его от райского сна, «ухая на него со всех сторон пугалами смерти и страданий», загонит упрямого язычника «на дорогу христианской любви». И тогда-то дядя Ерошка почувствует, что тайна Зверя становится для него все более и более страшною, темною; тогда-то сам пробудившийся зверь — «получеловек, получудовище». Сфинкс начнет выпускать свои когти и загадывать свои загадки. Вот одна из них.
В «Трех смертях» над покойною барынею, которая так боялась смерти и умерла так постыдно сравнительно с мужиком и с деревом, дьячок читает псалтырь:
«Скроешь лицо Твое — смущаются, возьмешь от них дух — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой — созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки».
«— Сдохнешь, — говорит дядя Ерошка с несколько большим цинизмом, но с такою же языческою покорностью, — сдохнешь, трава вырастет на могилке, вот и все. — Старик засмеялся». Это пока еще не проклятие и не благословение; это только простое утверждение закона естественной необходимости: был прахом, будешь прахом. «Как могли они поверить, глядя на это мертвое тело, что оно воскреснет?» Но вот уже и проклятие, которое старец Аким принимает за благословение, и которым, между прочим, в качестве «торжествующего земледельца», изгоняет он праздного «вора» и «пьяницу», дядю Ерошку, из дикого сада «Эдемского»: