Версилов — это Ставрогин, уже достигший зрелого, предстарческого возраста, совершенного жизненного опыта. Та романтическая дымка дали, наследие байроновских героев, которая все еще окутывает Николая Ставрогина, «Ивана-царевича», «Гришку Отрепьева», здесь уже окончательно рассеялась, и мы видим не только трагическое, но и будничное, даже иногда почти комическое лицо героя. Отношение к нему Достоевского спокойнее, ровнее, примиреннее и справедливее. Он больше любит и потому лучше знает его. Мы слышим не только о нем, но и его самого; не только ученики, но и сам учитель «вещает нам свои огромные слова». Тайна, впрочем, остается и в Версилове. «Я видел ясно, — говорит Подросток, — что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и привлекало меня к нему все больше и больше». Тайна Версилова есть тайна Ставрогина и самого Достоевского — вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине. Если и герою «Подростка» не суждено победить раздвоения, то он все-таки ближе к победе, чем герой «Бесов». Версилов, впрочем, определяет сущность свою так же, как Ставрогин.
   «— Я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время». Он знает, что это «бесчестно», но и он, подобно Ставрогину, в этих «противоположных чувствах», в соприкосновениях «идеала Мадонны» с «идеалом содомским», в «обоих полюсах» находит «совпадение красоты», «одинаковость наслаждения».
   Он любит мать Подростка, свою бывшую крепостную, жену Макара Ивановича, простую русскую женщину, такою же христианскою целомудренною и самоотверженною любовью-жалостью, как Раскольников — дочь Зарницыной, князь Мышкин — Настасью Филипповну, Ставрогин — Марию Лебядкину: «Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана». У него не только чувства, но и мысли христианские: мы узнаем, что во время своей заграничной жизни он «проповедовал Бога», конечно, русского православного Бога и Христа; из христианства, впрочем, берет он, так же, как Ставрогин, одну лишь аскетическую сторону — самообуздание, как средство для достижения свободы; носит вериги, мучит себя дисциплиной, «вот той самой, — рассказывает он Подростку, — которую употребляют монахи: ты постепенно и методически практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным». И Версилов, подобно Ставрогину, — до такой степени судьбы их сходны — вынес удар по лицу, преодолел «злобу» и не отомстил обидчику.
   Рядом с этою «жаждою благообразия» христианского совсем «другие, — по выражению Подростка, — уж Бог весть какие жажды»: рядом с любовью-жалостью — любовь-ненависть, «паучье сладострастье». И эти два чувства — вместе. Версилов так же, как Идиот, «любит обеих вместе двумя разными любвями». Нехристианским чувствам соответствуют и мысли нехристианские; «где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на „строптивых“, как на мышей, делать им добро и проходить мимо; немножко гордо, но верно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и „любовь к человечеству“ надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты сам же и создал в душе своей, другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь». — «Как же вас называют после этого христианином?» — восклицает Подросток.
   Однажды на вопрос, какая самая великая мысль человечества, Версилов отвечает: «Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль». Тут лишь намек на первое искушение дьявола, но мы увидим впоследствии, что из этого намека вырастает главная мысль Великого Инквизитора, мысль о западном, римском, «противоположном Христе».
   Тут же начинается и «тайна» Версилова; может быть, в его бессознательной стихии, то есть там, где он «бесконечно силен», тайна эта есть предчувствие последнего соединения; вот почему и в его лице (он такой же «красавец», как Ставрогин), по крайней мере, в некоторые, правда, очень редкие, самые бессознательные мгновения жизни его, является, как отблеск этого внутреннего соединения, то самое «благообразие», которого он жаждет, которым светится и «лик» святого старца Макара Ивановича. «У Версилова, — замечает сын его, Подросток, влюбленный в него почти так же, как Шатов в Ставрогина, — у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным». И Версилову можно бы сказать то же, что Верховенский говорит Ставрогину: «Знаете ли, что вы красавец? В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть!» Чем он менее «простодушен», чем сложнее, сознательнее, тем дальше от своей красоты, от «благообразия», потому что и у него, как у героя «Бесов», первоисточник искажающего раздвоения — в уме, в сознании, не доходящем до конца, до змеиной мудрости и простоты голубиной. И Версилову можно бы сказать: «О, будьте поглупее», — то есть будьте попроще, менее умным, более мудрым. И он также «не знает, чего ищет», не сознает до конца совершающейся в его бессознательной стихии тайны последнего соединения; но он все-таки больше знает, больше сознает, чем Ставрогин. По крайней мере, знает уже, почти видит в лицо своего «Демона», не кажущегося, романтически условного, а истинного и реального, того самого, от которого действительно гибнет. Когда Ставрогин говорит: «Какой мой демон! Это просто маленький, гаденький бесенок из неудавшихся», — он этому сам не верит вполне, а если и верит, то лишь в редкие минуты просветления и отчаяния; большею же частью «внезапный демон иронии», который властвует всей его жизнью, кажется ему все-таки «могучим и страшным духом», прекрасным, родственным «светлейшему из херувимов», «сатане, спавшему с неба, как молния». Он одного от другого не отличает до конца, смешивает своего «маленького, гаденького бесенка» с тем, кто кажется ему великим «демоном», противоположным и равным Богу, кто, может быть, на самом деле, есть только одно из двух Божеских Лиц, одно из двух Ипостасей. В этом главная ошибка Ставрогина. Не так ли, впрочем, и всегда бывает: пока не сознана до конца тайна последнего соединения: Я и Отец одно, — Сыновняя Ипостась «Я» не кажется ли «демоничной» по отношению к Ипостаси Отчей, к «Не-Я», и, наоборот, Отчая — по отношению к Сыновней. Этого-то и не понял Ставрогин, то есть главной лжи и соблазна своего демона не понял, — того, что «маленький, гаденький, золотушный бесенок», не реальный для Бога, но для человека в высшей степени реальный, самый страшный и неодолимый этою именно своею малостью и гадостью — противоположен обеим Ипостасям Божеским, обоим «концам, полюсам», как задерживающая, «нейтрализующая», непроницаемая среда. Версилов это уже понял или, по крайней мере, гораздо ближе к пониманию, чем Ставрогин; Версилов догадывается, что его настоящий бес есть дух не добрый и не злой, а только равнодушный к добру и злу, не горячий и не холодный, а только теплый; не белый и не черный, а только серый, дух всего до конца не доходящего, раздвоенного и не соединенного до конца, а только смешанного и потому смешного, всего мещански-серединного и благоразумного. «Я знаю, — говорит однажды Версилов по поводу „одинаковости наслаждения в обоих полюсах“, говорит вскользь, сам, кажется, не подозревая бездонной глубины этой мысли, — знаю, что это бесчестно, главное, потому, что уж слишком благоразумно».
   Благоразумно и потому, как будто не страшно, а на самом деле, страшно именно потому, что так противоположно всему страшному и таинственному, так плоско, пошло, буднично и даже как будто смешно; чем смешнее, тем страшнее. В соединенном — страшное и святое; в смешанном — смешное и кощунственное. В последней глубине сознания у Версилова и у Ставрогина есть это «уж слишком благоразумное» и потому «бесчестное», это серединное, смешанное и смешное.
   «— У меня всегда была мысль, — признается однажды Ставрогину Лиза во время любовного свидания, в минуту отчаянной и цинической откровенности, — что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое и… в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде… Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь». Ставрогин бледнеет от этих слов, испытывая, по всей вероятности, нечто подобное тому, что испытал от пощечины Шатова.
   «— Мне всегда казалось, — говорит Версилову Катерина Николаевна в минуту. такой же точно откровенности, — мне всегда казалось в вас что-то смешное». И Версилов, как Ставрогин, «ужасно бледнеет».
   Замечательно, что это же бесовское «смешное» — признак очень глубокого, но не последнего, не до конца доходящего раздвоения — сказывается и в князе Мышкине, личность которого, по-видимому, в представлении самого Достоевского столь противоположна личности Версилова и Ставрогина. «Человек ты добрый, да смешной», — говорит ему одна очень простая и здравомыслящая женщина. И влюбленная в него Аглая замечает ему однажды с порывом бесконечного презрения: «Вы очень жалки! Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» Он, впрочем, и сам сознает в себе это страшное для него, потому что демонически господствующее над ним — «смешное»: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Есть такие идеи, есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что непременно всех насмешу. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры нет, а это главное; это даже самое главное». Нет чувства меры, потому что нет высшей гармонии, тишины и благообразия. У Идиота это «смешное» происходит не от раздвоенного сознания (хотя и у него «двойные мысли»), как у Версилова и Ставрогина, а, наоборот, от бессознательного раздвоения; и здесь, впрочем, как везде и всегда, смешное от смешанного, именно от плоти, не соединенной с духом, от старой плоти, смешанной с новым духом, от старой болезни, смешанной с новым здоровьем: «Я знаю, — говорит он сам, — что после двадцати лет болезни непременно должно было что-нибудь остаться, так что нельзя не смеяться надо мной». Как нарочно, именно в те минуты, когда Идиот всего более похож на пророка, когда кажется, что вот-вот сейчас выразит он окончательно «главную идею» свою, и уже лицо его светится, как бы преображенное, вдруг искажающая судорога пробегает по этому лицу, слова становятся безумными, жесты «противоположными», и в близящемся припадке открывается что-то самое кощунственное в святом, самое смешное в страшном, — так что, чем смешнее, тем страшнее, пока, наконец, «дух немой и глухой» не повергает на землю несчастного.
   И в трагедии Раскольникова, первенца всех героев раздвоения у Достоевского, это же самое «демонически-смешное»: когда в сновидении бьет он изо всей силы старушонку топором по темени, она смеется под его ударами, «так и заливается тихим, неслышным смехом, так вся и колышется от хохота». И призрачная толпа свидетелей, которая смотрит на него, тоже смеется.
   — Знаете, — говорит Ставрогин в одну из самых роковых минут жизни, когда впервые сознает свою погибель, — мне ужасно хочется смеяться, все смеяться, беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом.
   Этим смехом как будто нарочно бередит, расчесывает он смертельную язву свою; смех этот разжигает в нем, как соль на языке умирающего от жажды, «ненасытимую жажду контраста», которую обещает утолить и никогда не утоляет «внезапный демон иронии».
   Что же такое этот смех? Откуда он?
   Продолжая наше будничное, но, кажется, верное сравнение, можно бы сказать, что ощущение этого смеха подобно тому, что испытывает человек, прикоснувшийся к двум электрическим полюсам и пронизываемый током. «Я точно заряжен смехом», — говорит Ставрогин. Именно «заряжен». И этот-то чрезмерный «заряд» двух бесконечно-напряженных полярных сил разряжается в нем не громовым ударом, не молнией ужаса, а только мелким треском мелких искр, невыносимым, убийственно-щекочущим дрожанием смеха. Соединяющая молния «неимоверного видения» не может вспыхнуть между «концами двух сплетенных нитей», потому что концы эти разъединяет нечто невидимое и непроницаемое, «нейтрализующее» — бес всего серединного, «средне-высшего», смешанного, смешного — кажущийся «внезапным», на самом деле вечный «демон иронии».
   Это-то и есть по преимуществу наш современный и будущий, западноевропейский и русский, всемирный демон — «отец» нашей «лжи», нашей середины, нашего мещанства, нашей «позитивной» либерально-консервативной, смердяковской, толстовской и ницшеанской пошлости — самый «маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» — и в то же время самый сильный, самый великий, с каждым днем растущий, наполняющий собою мир и, однако, все еще никем не узнанный, не видимый бес. Не этим ли «внезапным демоном иронии» одержим был первый из русских всемирных людей, когда искажающая судорога пробегала по лицу «чудотворца-исполина», как по лицу бесноватого, когда в пятьдесят три года, так же как в восемнадцать (последнее и особенно кощунственное избрание князя-папы произошло в Петербурге 3-го января 1725 г., [21]то есть меньше, чем за две недели до болезни, за двадцать пять дней до смерти Петра), «протодиакон всешутейшего собора» придумывал бесстыдного Вакха на митру, голую Венеру на посох патриарший и прочие «шалости»? Не этот ли «благоразумный» демон шепнул на ухо в самую решительную минуту последнему герою Запада: «От великого до смешного только шаг» — и, поверив «маленькому бесенку», сам герой тотчас же сделался «маленьким»; и Л. Толстому, мечтавшему «победить Наполеона-Антихриста», не этот ли серединный дьявол явился в образе «нелепого мужичонки», который требовал у него несуществующего жеребеночка? «Ну, ступай с Богом, я этого ничего не знаю», — и когда, убегая от него, Лев Николаевич с удивительною для своего возраста легкостью перепрыгнул через канаву, — не был ли он смешон, смешон и страшен вместе? И, наконец, не этот ли самый дьявол, уже во всем своем безобразии и ужасе, от которого действительно можно сойти с ума, явился «последнему ученику философа Диониса» в образе «сверх-человека»? Да, это наш по преимуществу, современный, буржуазный дьявол, полу-князь, полу-купчишка, полу-ницшеанец, полу-толстовец, наш подлинный Антихрист, который идет в мир и уже, по слову раскольников, «чувственно рождается». Никто из нас еще не победил его, даже не восстал на него. Мы все до одного — в теплых, мягких, серых, не сразу убивающих, а медленно, убийственно щекочущих лапах его.
   Единственная сила и преимущества нашего нового религиозного состояния в том, что мы постепенно снимаем с этого реальнейшего из реальных лиц все условные романтические маски, что мы уже видим его, или, по крайней мере, начинаем видеть. Кажется, в заключительной сцене «Подростка», одной из глубочайших сцен Достоевского, именно Версилов первый так прямо заглянул в лицо этому нашему Черту.
   Дело происходит тотчас после похорон старца Макара Ивановича, который, умирая, завещал Версилову свою единственную драгоценность — древнюю чудотворную икону с изображением «двух святых», каких именно, Достоевский не говорит; но все действие получило бы особенно глубокое символическое значение, если бы мы предположили, что это был древний православный образ так называемого «Отечества» — Сына Божьего в лоне Бога-Отца. Только что вернувшись с похорон, вся семья, в общей комнате за столом, ожидает главу дома, Версилова. В этот самый день окончательно убедился он, что погиб, потому что любимая им женщина не любит его, смеется над его исступленною любовью, над его «паучьим сладострастьем». Душевное состояние его близко к умопомешательству; но он, как всегда, владеет собою и, входя в комнату, кажется почти спокойным, даже веселым; только речь его бессвязна; видно, что ему, как Ставрогину, «хочется смеяться долго, много, беспрерывно, что он весь точно заряжен смехом». Образ, который Соня, вдова Макара Ивановича, мать Подростка, должна сейчас передать Версилову (он об этом знает, для этого даже отчасти пришел), лежит на столе.
   «Он взял икону в руки, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол уже перед собою. — Болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание».
   «— Я зашел лишь на минуту, я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и самою искреннею сообщительностью. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник, вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу и иногда превеселую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и, Бог знает, зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь изо всех сил, хотите. — Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины — ни больше, ни меньше.
   Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.
   — Андрей Петрович! — вскрикнула мама, всплеснув руками.
   — Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! — вскочила Татьяна Павловна (дальняя родственница, друг дома), — разденься и ляг. Аркадий (это имя Подростка), за доктором!
   Несколькими разумными словами Версилов успокаивает всех и продолжает ласково:
   — Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь, как к ангелу, и вовсе не как к врагу; какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтобы разбить этот образ, — потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить…
   Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: оставь образ! — то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, изо всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска. — Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила.
   — Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить… А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А, впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так».
   Подросток, сообщая свою тогдашнюю мысль: «Он вовсе не сумасшедший», — прибавляет многозначительно:
   — О, мне все казалось, что это была аллегория, и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом. Но и «двойник» был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения.
   И уже в самом конце рассказа, подводя итог всей трагедии, рассказчик повторяет, подчеркивает: «Настоящего сумасшествия не допускаю вовсе, тем более, что он и теперь вовсе не сумасшедший. Но „двойника“ не допускаю несомненно. Что такое собственно двойник? — Сам Версилов, в сцене у мамы, разъяснил нам это тогдашнее „раздвоение“ его чувства и воли с страшною искренностью. — Он пополам с двойником и разбил этот образ».
   Так вот, наконец, имя и лицо нашего подлинного дьявола, нашего Антихриста: «двойник», тот, кто в нас вечно раскалывает древний русский и вселенский православный образ с «двумя святыми» — не с Отцом ли и Сыном, которое в Духе одно: «Я и Отец одно»? — тот, кто не хочет ни первого, бессознательного, ни последнего, сознательного соединения, Символа — ни начала, ни конца, а хочет лишь середины и вечно делает Одно двумя, для того, чтобы не соединять, а только смешивать их в кощунственных, «маленьких» и «гаденьких» смешениях — смешивать и смеяться.
   Когда вдумаешься в эту поразительную сцену, является вопрос: «двойник» Версилова не есть ли хотя бы отчасти и двойник самого Достоевского? Не делает ли здесь художник какого-то страшного опыта над самим собою, над своим собственным «раздвоением», которое недаром же, в этом он сам признается, «всегда в нем было»? Не испытывает ли вместе со своим героем сам Достоевский ту «захватывающую дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее», то «потрясающее восхищение перед собственною дерзостью», о которых говорит по поводу мужика, стрелявшего в причастие?
   «Русский народ весь в православии, больше у него нет ничего, да и не надо, потому что православие все», — убеждает он себя. Полно, все ли? А свойственная людям вообще, и русским людям в особенности, «потребность отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, всей народной святыни во всей ее полноте»? А самый русский из русских людей, «протодиакон всешутейшего собора», изобретатель голого Вакха, бесстыдной Венеры на патриаршей митре и посохе, Петр, с его «уживчивостью», способностью ужасающих «синтезов», соединений или только смешений, Петр, который не в одних грубых шалостях делал то, благодаря чему, по собственному выражению Достоевского, «русская церковь в параличе с Петра Великого»? (Биография. Из записной книжки Достоевского, II, 356.) А мужики, заспорившие, кто кого дерзостнее сделает? А Пушкин, с его не меньшей, чем у Петра, «уживчивостью», способностью страшных «синтезов», Пушкин, который, кажется, иногда, подобно Ставрогину и Версилову, находит «совпадение красоты в обоих полюсах» — в «идеале Мадонны», «чистейшей прелести чистейшем образце», и в «идеале содомском», «на краю» противоположной «бездны», в Клеопатре, «паучихе, пожирающей самца своего»:
 
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю.
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою.
 
   А завещанный Византией, вторым Римом, «Риму третьему», Москве, венец «нечестивейшего из царей» Навуходоносора, венец «Вавилонского царства» — рядом с Белым Клобуком православия, венец Антихриста — рядом с венцом Христа? Какой из этих двух венцов более русский? Что значит эта способность смешивать в душе своей два самые противоположные идеала? «Особенная ли это сила русского народа или просто подлость»?
   На эти страшные вопросы «двойника» своего Достоевский не может ответить и только чувствует, как в его сознании образ единого Христа «раскалывается», даже не раскалывается, а постепенно, медленно расщепляется: раздвояется; в том-то и вечная хитрость дьявола, что образ этот не может расколоться до конца; и как не до конца распались обе половины, так и соединяться будут не до конца, будут только сближаться, смешиваться, и это смешанное, смешное будет страшное, — чем смешнее, тем страшнее.
   Одинаковое кощунство совершилось в мужике, стрелявшем в причастие, и в Версилове, расколовшем образ; там в бессознательной стихии, здесь в сознании русского народа; и там и здесь грозит ему одна опасность. Мы знаем, что произошло с мужиком в самую последнюю минуту, когда он уже поднял ружье, чтобы выстрелить: «Неимоверное видение предстало ему, — все кончилось». Что произошло с Версиловым после того, как он разбил образ, мы не знаем; только догадываемся, что должно было произойти что-то самое важное, решающее для всей трагедии; но и «Подросток» так же не кончен, как «Бесы»; последние религиозные судьбы Версилова так же скрыты от нас, как судьбы Ставрогина; мы увидим, впрочем, что они продолжаются в судьбах Ивана Карамазова. Погиб ли Версилов или спасся? Как бы то ни было, страшный опыт с «двойником» не мог пройти ему даром. Предстоит одно из двух: или окончательная гибель в лапах Серого, Серединного или столь же окончательная победа над ним — «неимоверное видение» соединенного Лика Христова.
   Опыт этот не мог пройти даром и самому Достоевскому. От «Преступления и наказания» до «Подростка» все нисходящие ступени сознательного и бессознательного раздвоения пройдены; дальше идти было некуда; оставалась, может быть, еще одна последняя ступень: Великий Инквизитор — «бунт» и Черт Ивана Карамазова. Но этою ступенью уже обрывалась лестница над самою бездною; уже для самого Достоевского было здесь нечто подобное той последней минуте, когда мужик поднял ружье, чтобы выстрелить в причастие, или когда Версилов замахнулся, чтобы разбить икону; предстояло одно из двух: Достоевский должен был или окончательно погибнуть, вместе со всеми своими раздвоенными героями от Раскольникова до Версилова, или окончательно спастись, победив своего «двойника» так, чтобы в собственной его, Достоевского, душе вспыхнула, наконец, искра между двумя полюсами, чтобы ему самому предстало «неимоверное видение». Кажется, именно это последнее и случилось: он спасся, и, действительно, искра вспыхнула, видение предстало ему в его последнем и величайшем создании, непосредственно следовавшем за «Подростком» и как бы им предсказанным (Макар Иванович — прообраз Зосимы, Версилов — Ивана Карамазова, сам Подросток — Алеши), в создании, которым «все кончилось» для Достоевского, а может быть, не для него одного, но и для всей вообще русской литературы, — в «Братьях Карамазовых».