– Да, не стоит, – милостиво разрешил Низам.
   Первым заржал эмир-и-харас, Арслан Тарик. А за ним уже грохнули, покатываясь, все без разбора – и беки, и слуги. Хасан стоял посреди водоворота хохота, посреди трясущихся подбородков, раскрасневшихся щек, брызжущих слюной ртов.
   Наконец султан, отсмеявшись, вытер рот ладонью и сказал брезгливо: «Низам, ты привел нам нового шута?»
   – К сожалению, да, о великий султан. Мне очень жаль.
   – Выкиньте дурака отсюда, – приказал султан, скривив тонкогубый рот.
   Тут же набежали, топоча сапогами, раскорячистые стражники, подхватили, потащили. Хасан не сопротивлялся, – будто откуда-то издали наблюдал за тем, что происходит с его телом. Его вытащили во дворик, швырнули на плиты, мокрые после недавнего дождя. Наподдали сапогами напоследок. Хасан скорчился, хрипло дыша. Стражники, пересмеиваясь, затопали прочь.
   Хасан, глядя им вслед, приподнялся, – и тут же чей-то сапог, впечатавшись в его лопатки, придавил его лицо к земле, и знакомый голос прошипел: «Сейчас мы вспомним, кто тут мужчина, а кто нет!»
   С мешком на голове и кляпом во рту, со связанными руками и ногами, Хасана притащили в глухую комнатенку и бросили на холодном глиняном полу. Было холодно, пронзительно холодно. Звуки снаружи почти не доносились сюда. Хасана душила черная слепая ярость. Он извивался, стараясь порвать или сбросить веревки, расслабить узлы, – напрасно. Связывавшие его знали толк в своем деле.
   Обессилев, он затих, пытаясь помыслить здраво. Как же, как они сумели подменить ларец? Ведь он не выпускал его из рук! Ведь сам клал в него бумаги! Как? Немыслимо!..Вот почему был так спокоен визирь. Он уже обо всем знал, обо всем позаботился заранее! Ведь какая грубая проделка, ведь всякому разумному стало очевидно: подменили! Но визирь добавил к унижению обмана еще и осмеяние, – и первыми, торопясь стряхнуть со своих ног его пыль, засмеялись те, кто торопился подружиться с ним. Шакалы, гнусные, поджавшие хвост шакалы! Что же с ним сделают теперь Низам и султан? Оставят гнить в тюрьме? Казнят? Вряд ли казнят, – посмешища вываливают в навозе. Секира палача чересчур возвышенна для них.
   Хасан, корчась во тьме, скрежетал зубами. Потом, обессилев, должно быть, заснул. Потому что холод вдруг будто проткнул стальным штырем позвоночник. Язык прилип к пересохшему небу. Но сильнее холода, сильней зуда в пересохшей глотке Хасана терзала распирающая боль внизу живота. Он попытался как-то извернуться, распахнуть одежды, стянуть шаровары. Напрасно. Многослойные парадные одежды из тяжелого хинского шелка не поддавались. Хасан застонал от стыда. Затем, решившись, расслабился, – и жаркая жижа потекла вдоль бока, по ноге. Сразу зачесалась намокшая, взопревшая промежность. Хасан, извиваясь, попытался отодвинуться от зловонной лужи, – но не успел и пары раз перекатиться, как, скрежетнув, открылась где-то сверху тяжелая дверь. Заскрипели сапоги, за ними по ступеням зашаркали чьи-то ноги в мягких туфлях.
   – Ученейший Хасан, судя по запаху, перепугался, – сказал великий визирь мягко.
   Рядом кто-то услужливо захихикал.
   – Сними с его головы мешок, – приказал визирь.
   Сильные бесцеремонные руки содрали с головы Хасана мешок, прихватив вместе с ним чалму и клок волос.
   – Не смей смотреть на господина, падаль, – прошипел кто-то рядом, ухватив за волосы.
   Хасан вздрогнул. Он узнал голос ряболицего – того самого, кого высмеял и унизил на базарной улице перед толпой и стражей.
   – О, мой талантливый, глупый, наивный секретарь, – сказал визирь устало. – О ученейший праведник, намочивший собственные штаны. Надеюсь, ты не слишком обижен обращением с тобой? Ты должен быть благодарен, – тебя всего лишь вываляли в твоих собственных нечистотах. Ты жив. И, быть может, вскоре встанешь, отряхнешься и понесешь свою великую ученость дальше по дорогам моей великой страны. Если ты был чуточку умнее, какая польза от тебя была бы! Сколько мы могли бы сделать! И тебе не пришлось бы жаловаться на награды. Но ты захотел другого. Ты сам-то понял, чего хочешь? Зачем ты пропихивал еретиков-мулахидов в мои медресе? За деньги? По единоверию? Но если ты хотел проповедовать ересь у меня под носом – зачем дерзнул покуситься на меня? Глупец, глупец. Впрочем, к чему теперь об этом. Сейчас нужно исправлять то зло, которое ты успел сотворить. Ты можешь выйти отсюда живым, если расскажешь, что ты сделал с моим архивом. Я пришлю сюда твоих бывших подчиненных, – пусть полюбуются, слушая. А чтобы тебе не захотелось потянуть время, тебя не будут кормить, пока все до единой бумаги не вернутся на свое место. А по ночам, когда мои писцы спят, развлечь тебя придут люди моего Тутуша. Ты, кажется, уже знаком с ними.
   Хасан заскрипел зубами.
   – Согласен ли ты, мой ученый дурак? – спросил визирь.
   – Да, – прохрипел Хасан.
 
   Когда через четверо суток оборванного, смердящего нечистотами изможденного голодранца стража пинками и древками копий выпихнула за ворота цитадели Шахдиз, едва ли кто-нибудь смог бы узнать в нем Хасана ас-Саббаха, блестящего и ученейшего секретаря самого великого визиря. На улицах вслед Хасану улюлюкали, в него кидали грязью. Мальчишки дразнили его, тыкали палками. Хасан кидался бежать, падал. В конце улицы, у базарных ворот, когда уже показалась возможность убежать из города, скрыться, отдохнуть, чьи-то руки схватили его за ворот и потащили в закоулок. Хасан попробовал вырваться – и получил такой удар в живот, от которого перехватило дыхание, а из глаз покатились слезы. Потом его ударили по голове, по ребрам, снова по голове. Хасан корчился, стараясь прикрыть голову руками. Его раз за разом били в промежность, он кричал хрипло, но рук от головы не отнимал. Когда тело его превратилось в один огромный гудящий котел боли, Милостивый и Милосердный наконец сжалился над ним и даровал ему беспамятство.

8. ДОРОГА

   Очнулся Хасан от ощущения кисловатой, прохладной влаги на лице. Открыл глаза, но поначалу ничего не смог разобрать в залившем мир свете. Пошевелился – и застонал от боли.
   – Лежи, лежи тише, – сказал кто-то знакомый, теплый, будто мать в детстве. – На тебе живого места нет.
   – Омар? Омар, это ты? – прошептал Хасан. – Где я?
   – Лежи спокойно, у тебя ребра поломаны. Ты в моей башне, и все нормально.
   – Все нормально?
   – Ну, ты жив и не искалечен, если ты это хочешь слышать. Недели через три станешь на ноги. Ребра еще будут болеть долго, но тут уже ничего не поделаешь. Кричать и хохотать будет трудно еще с полгода.
   – Я не собираюсь кричать, – прошептал Хасан. – Никогда больше.
   – Да услышит тебя Милостивый и Милосердный, – Омар покачал головой. – Он милостив к тебе, правда. Когда я увидел тебя, думал: ты умираешь. Мои слуги заметили тебя, возвращались с базара. Подняли, принесли ко мне. Ты целую ночь метался и хрипел. Я уж думал, – все, в самом деле.
   – Ты… ты, наверное, держал меня за руку, пока я умирал? – прошептал Хасан.
   – Как ты догадался? – спросил Омар удивленно.
   – Ты осторожнее теперь, Омар, осторожнее. Это… это не просто так. Это долг.
   – Тсс, – Омар приложил палец к губам. – Тебе сейчас нужно отдыхать. Выпей отвару, он еще теплый.
   Омар зачерпнул пиалой из миски наваристую, сытно пахнущую жижу, поднес пиалу к губам Хасана. Тот отхлебнул немного, и по горлу будто побежал живой огонь.
   – Давай, давай, – подбодрил Омар. – Пей. Целиком пей, а я еще зачерпну. У меня слуга-армянин, так варит хаш, просто чудо.
   Хасан выпил две полных пиалы и сказал сквозь наползающую дремоту: «А ты как? Тебе не опасно меня укрывать?»
   – Да что мне-то, – Омар махнул рукой. – Не такая уж ты важная персона, поверь мне. Про тебя уже все забыли. При дворе таких историй – дюжина на неделе, молодые и ранние, делающие карьеру, сплошь и рядом попадают на крючок старым интриганам вроде Низама. Какое мне до них дело, а им – до меня? У меня – звезды. А ты спи.
   И Хасан покорно заснул.
 
   В самом деле, через неделю мало кто при дворе вспоминал про писца, пришедшего ниоткуда, начавшего копаться в низамовских бумажках, захотевшего выслужиться перед султаном и с позором изгнанного. Таких историй действительно случалось множество, двор кишел интригами. Если бы упал кто-то из знатных, великих, пересуды, возможно, шли бы месяц или два, хронист бы это удостоил строчкой или абзацем своего труда. До неудавшейся придворной карьеры Хасана никому не было дела, кроме него самого. Рассудком он это понимал, но вот нутром…
   Как побитая собака шарахается от знакомой палки, так Хасан вздрагивал при виде любого человека в богатых одеждах. Ему казалось: любой, едва глянув на него, вспоминает о его нечестии и даже если не подает вида, то хохочет про себя, а губы его сами собой складываются в презрительно-насмешливую ухмылку. Старики ал-Вазити и Исфизари, работавшие под началом Омара, и в самом деле улыбались, увидев его, но не из-за истории с позором и изгнанием, о которой, по всей видимости, в подробностях и не знали, а из-за того, что Хасан, раньше такой важный и надменный с ними, теперь робко заглядывал в глаза, не решаясь заговорить.
   Странная эта робость, животная память об унижении и страхе камнем давили на душу Хасана. Он хорошо представлял, как выглядит со стороны, но ничего не мог поделать. Если он старался выглядеть сильным, говорить уверенно, получалось грубо и лживо, и все равно бессильно, и тогда на лицах собеседников появлялась настоящая гримаса презрения. Запершись в своей комнатенке, Хасан скрипел зубами и проклинал себя. Унижение словно раскрыло потайной люк в душе, и оттуда хлынула неодолимая скверна, отравившая, искалечившая разум.
   Хасан пытался забыться в работе. Он прочел все таблицы и книги Омара, часами сидел у его ног, готовый назвать любую цифру, зачитать любую строчку таблиц. Омар был благодарен за помощь, он сейчас как раз принялся пересчитывать Птолемеевы таблицы, находя в них систематическую ошибку и уже догадываясь, откуда она взялась. Хасан вернулся и к своим прежним занятиям, размышляя над тем, как простому смертному распознать главнейшего провозвестника божественной Истины на земле, распознать имама, живое доказательство бытия Божьего. Узнать единственную Истину, отличить от сонмища лживых призраков ее. Омар с удовольствием спорил с ним о человечности и нечеловечности истины, соглашаясь с тем, что лишь вочеловеченное может быть принято, понято и усвоено людьми. Так, даже крики животных человек приучается понимать, приписывая им свои, человеческие желания, – что едва ли правда. К примеру, конь томится и страдает совсем не так, как человек, хотя люди говорят, что конь «пылает страстью» или «тоскует». Человек уподобляет животных себе и через это постигает их. Так же и Господь уподобил человека себе и создал человечного носителя божественной Истины, – чтобы люди поняли мир через человеческое. Но в то же время разве есть человечность в устройстве глины, или далеких звезд, или текущей воды? Как людям постигнуть их?
   За спорами и работой шли дни и недели. Хасан уже твердо стоял на ногах и даже мог рассмеяться, не поморщившись от боли в груди. Но по-прежнему не мог отважиться ни выйти в город, ни хотя бы ввязаться в долгую беседу с кем-нибудь помимо Омара. Хотя в городе ему было делать нечего. Денег у него не осталось, и дом его, как донес слуга, посланный Омаром на разведку еще в первые дни после несчастья, визирь конфисковал со всем имуществом и наложницами. А сделки? Что с ними? Ведь были выплачены деньги за товары, были взяты и товары в долг. Хасан не спрашивал Омара об этом, но тот сам за вечерней беседой предложил закрыть за Хасана все его сделки, если Хасан того захочет. И написать доверенность, подпись на которой согласился заверить тот самый Муса из Хоя, старый иудей с глазами юноши. Подбив счета, Омар в конце концов сказал, что Хасан еще в плюсе на четыре с половиной тысячи динаров. Но Хасан отказался от денег. Сказал: раз Омар их спас, Омару они теперь и принадлежат. Если захочет, пусть вложит в дело. Нет, – пусть потратит как знает, когда Хасан уйдет. А он уже твердо решил уходить. Омар уговаривал остаться, но сам понимал: для Хасана его дом теперь – милостыня, больница. Здесь Хасану нечего дожидаться и не на что надеяться. Жизнь придворного звездочета Омара слишком тесно переплелась с двором, султанскими капризами и властным великим визирем, атабеком Великого Ирана Низам ал-Мулком.
   Уходить Хасан решил через неделю после окончания Рамадана, вместе с караваном, уходящим на Памир за небесным камнем, спасающим от ядов и суставной немочи, и за редкостной, прозрачной голубизны бирюзой, которую отыскивали лишь в горах Бадахшана. За прощальным ужином Омар уговорил Хасана взять с собой сотню динаров, зашив их за подкладку халата и в пояс. А потом, покопавшись в сундуке, вытащил тряпичный сверток, обвязанный бечевой. Развернул его и показал Хасану два кинжала шерской стали, тех самые кинжала, сделанных из выщербленной в сражении под Манцикертом сабли. Пояснил смущенно, что заметил на базаре ряболицего негодяя, продававшего задешево явно ворованное добро, и узнал два вот этих кинжала среди барахла. У одного кожаная оплетка на рукояти испортилась, – наверняка валялся в сырости. Хотел починить, да забыл. Но это недорого, любой базарный мастер в полчаса сделает.
   – Спасибо, брат, – сказал Хасан.
   И, вынув клинки, прижал их к губам, а потом – к сердцу.
 
   Дорога опять по-новому зазвучала в душе Хасана. Солнце еще не сожгло траву и цветы, и буро-желтый простор пустынных предгорий расцветился всеми красками радуги. Ветер нес горький, пряный, влажный аромат трав, и сердце Хасана плясало в груди, как жеребенок на весеннем лугу. Дорога сама по себе была целью и смыслом и освобождала от сомнений. Хасан хотел дойти до гор, замыкающих небо, туда, где воздух жидким льдом льется в легкие, неся с собой смерть и мудрость. Караванщики, люди простые и грубые, посмеивались над его робостью, над стеснительностью, которой Хасан удивлялся и сам, ничего не умея с ней поделать. Просто каждый человек теперь, сколь бы он ни был низок и прост, представлялся ему намного превосходящим его, обладающим пусть простыми и примитивными, но полезными людям свойствами, представлялся самоценным и потому достойным. Он же, Хасан, не был пригоден ни к чему, представлял собой негодное вместилище пустых, ничего не значащих, бесполезных слов. Он не стоил ногтя последнего из погонщиков и принимал насмешки и грубые шутки как должное, не обижаясь и не желая отомстить. Душа его упала глубоко вниз и из темного, холодного колодца с завистью смотрела на смех и беспечную простоту.
   Но постепенно насмешки утихли, сменившись почтением и даже благоговейным ужасом. Хасан не понимал, в чем дело, пока не осознал, что невнятно для себя вернулся к давним дорожным привычкам, казалось, прочно позабытым за два с половиной года суетливого придворного существования. Снова ночь за ночью простаивал на коленях и, казалось, отдыхал лучше, и сиделось поутру на ослиной спине куда мягче, чем после спанья на жесткой кошме. В еде довольствовался одной лишь лепешкой в день. Совершал намаз ревностно, молился истово, находя в простых, затверженных ритуалах ракат освобождение мыслям и радость телесной работы, – будто таскал воду или запрягал лошадь. И однажды, в конце второй недели путешествия, к нему подошел караванщик и заговорил несмело:
   – Эй, слышишь, дервиш? Говорят, ты большой святости человек. У меня приятель животом расхворался. Может, у тебя молитва какая есть, а?
   – Я могу посмотреть, что с ним, – предложил Хасан.
   Больной, одутловатый, оплывший мужчина лет тридцати с двумя подбородками, в богатой, хотя и засаленной одежде, лежал на кошме у костра и тяжко, хрипло стонал, время от времени громко и мучительно отрыгивал, содрогаясь всем телом.
   – Что он ел? – спросил Хасан.
   – Ну, ничего почти. Так, халвы немного с медом, баранинки, еще пилав вчерашний доели, ну, и все, – караванщик задумчиво поскреб в паху. – А, фалузаджа, муки с медом по-арабски, еще совсем чуточку. И чего он так, не пойму? Мне так ничего.
   – Нагрейте воды, – попросил Хасан, – немного, чтоб теплая была, как тело. Вон тот котелок наполните. Когда согреется, бросьте пригоршню соли и хорошо размешайте. Когда сделаете, позовите меня.
   Затем Хасан пошел к своей походной суме, и, расстелив перед собой тряпицу, принялся за работу. Извлек лист бумаги с растрепавшимся краем и кинжалом осторожно обрезал его. Достал из кожаного мешочка плитку дешевой туши, на дощечке растер немного, капнул воды из кожаной фляги. Зачинил тростинку. И, подумав, написал на бумажной полоске по-арабски: «О Всемогущий, творец солнца и обжор! Прости им двойной подбородок и заставь вернуть пожранное!»
   Когда подошел с запиской к больному, погонщики уже размешивали в котле соль.
   – Как зовут больного? – спросил Хасан.
   Караванщик почему-то ухмыльнулся и ответил: «Абу Зейд».
   – Почтенный Абу Зейд, вы меня слышите?
   Стонущий толстяк кивнул.
   – Замечательно. Своей рукой прополощи эту записку с молитвой в котле, пока слова не смоются с нее. Делай! – приказал Хасан с неожиданной резкостью.
   Толстяк, вздрогнув, схватил записку и, окунув нечистые пальцы в рассол, торопливо заполоскал. Пористая рыхлая бумага моментально размокла, расползлась клочками.
   – Все, – сказал толстяк удивленно, показав прилипшие к пальцам остатки. – Смылось.
   – Теперь пей, – приказал Хасан. – Пей все. Если не допьешь хотя бы полчашки – умрешь.
   – Ай-ай! – взвизгнул толстяк. – Люди, что он сделал, а? Колдун, а?
   – Пей, – приказал Хасан, поморщившись.
   Обернувшись к собравшимся погонщикам, добавил: «Если хотите, чтоб он выжил, чтобы чревная гниль от обжорства не выела ему сердце, стерегите хорошенько, – он должен допить все!»
   Первый раз толстяка вырвало на четвертой пиале. Вырвало на удивление обильно – и клочками серого мяса, и финиками, и комками муки. Он трясся как курдюк, извергая нечистоты, и между спазмами тоненько причитал.
   – Еще, – приказал Хасан, усмехаясь. – Еще! Громче, сильнее! Гони прочь голодных дэвов!
   – Ы-ы-ырхх-уаррглыы!! – проревел толстяк в ответ.
   Второй раз он извергся с такой силой, что погонщики в ужасе отскочили. «Р-рры!!» – ревел он, махая руками. Его, схватив под руки, снова подтащили к котлу. На четвертый раз, когда и котел почти уже опустел, толстяка вырвало одной водой. Наконец допив, он бессильно повалился на бок.
   – Если он умрет… – начал было караванщик.
   – Он не умрет, – перебил его Хасан властно, – чтоб прикончить сына Сасана, ведра воды мало.
   – Э-э, – выговорил караванщик, – ты, дервиш… ты помалкивай, а? Если растреплешь…
   – Мне нужно помолиться, – Хасан перебил его снова и ушел.
   Он молился, исполняя ракат за ракатом, и, вслушиваясь в голос своего тела, вслушиваясь в ночь, наполненную шорохом ветра и весенними криками птиц, вдруг ощутил себя цельным и сильным. Да, он болел, попросту болел, – и дорога, лекарство лекарств, снова исцелила его. Ветер истлил, унес гниль его души, снова раскрыв спокойную силу. Недавняя жизнь при дворе представилась затяжным, тягостным безумием, словно посланная в наказание слепота.
   Когда желтая, огромная луна пустыни уже клонилась к горизонту, Хасан заметил в сумраке движение. Но сам не пошевелился и, когда ночной гость, для своей грузной туши удивительно проворный и легконогий, приблизился, произнес вполголоса: «Обжорливейшему из сынов Сасана и отцов Зейда не спится?»
   – Поспишь тут, – проворчал спасенный обжора. – Брюхо пустое, как тот котел, который ты меня заставил вылакать.
   – Не нужно мешать перебродившее вино с медом, лучше оно от этого не станет.
   – Я так и думал, что ты сразу понял, – толстяк хмыкнул. – А как тут без вина обойтись? Не терплю пустыни. От нее у меня огонь в брюхе.
   – Аллах не пожалел пустынь для подлунного мира, это правда. Но если ты хочешь прожить еще лет двадцать, не стоит побеждать зной вином. Следующий раз рассол может и не помочь.
   – А, – толстяк махнул рукой. – Двадцать таких лет сам Сасан не прожил бы. Да и какой прок умирать стариком? Ты откуда, брат?
   – Я не из сынов Сасана, о отец Зейда. Я принадлежу к людям Истины. И, по долгу знания Истины, умею видеть многое, а в особенности то, что не слишком скрывают.
   – Так мы почти земляки с тобой, – толстяк ухмыльнулся. – Я, знаешь ли, родом из ал-Кахиры и навидался таких, как ты, бродяг-даи, имамских проповедников. Работка у вас, скажу тебе, – никто из наших не позавидует. Караванщик, Исхак, медведь этот ферганский, говорил мне: ты в Бадахшан собрался, к какому-то вашему святоше?
   – К великому Насиру Хусроу, да будет благословенно его имя.
   – У, так я его три года тому в ал-Кахире встречал! – воскликнул толстяк обрадованно.
   – Так это твоя благодарность за избавление от чревной гнили, сын Сасана? Насир Хусроу уже двадцать лет не покидает тех мест, где горы касаются неба и зачинают оттого синие камни.
   – Ай, прости меня, братец Хасан, ну, обычай у нас такой, сам понимаешь, придет какой-нибудь Абу Ходил Клянчил ибн Просил, ну как поймешь, кто таков? Проверить ведь нужно. У вас ведь тоже есть такое, я знаю, вы ж чужим врете.
   – Я уже трижды простил тебя, сын Сасана, за троекратное оскорбление, – выговорил Хасан, стараясь сдержать раздражение. – Но если я услышу еще одно, боюсь, тебе понадобится не водонос, а портной!
   Толстяк помолчал немного, размышляя.
   – Ну, хотя мы и живем как вольные птицы, и клюем, где что увидим, в руку помощи все же не гадим, – выговорил наконец. – Уважаемый Хасан ас-Саббах, не согласишься ли ты в знак моей благодарности принять вот это, – он протянул ладонь, на которой лежала единственная медная монетка. – Не спеши судить, брат Хасан, это больше, чем ты думаешь. Я не последний среди братьев Сасана, и благодарность моя немалая. Если тебе случится попасть в переделку, если ограбит тебя кто или сунут тебя куда не надо, – найди и передай эту медь кому-нибудь из моих братьев, которых так хорошо умеешь отличать. И скажи, что это Два Фельса тебе дал за полдела. В помощи тебе не откажут. А если будешь в ал-Кахире, в нужде найди лунную харчевню у полдневного базара и отдай хозяину с этими же словами. Только не смешай эту монетку с прочей медной мелочью, – не отличишь!
   – Я принимаю твой дар, брат Два Фельса, – сказал Хасан, принимая монету.
   Он знал, что бродяги и воры из вольного братства, вождем которого, по легенде, был когда-то легендарный шах, основатель династии Сасанидов, в самом деле знают цену благодарности. Да не их ли тайному союзу и подражало братство странствующих даи? Их секретам, уловкам, тайникам и способам хранить тайны? Как и для сынов Сасана, разве не главное для бродяги-даи – быстрота ума и находчивость, остроязычие, способность постоять за себя в состязании стихов, иджаза и на ученом диспуте? И кое-что еще недурно было бы перенять у них, право слово. Сыны Сасана умели благодарить, – но и умели мстить. Месть их брела длинными дорогами сквозь долгие годы, если было нужно.
   Хасан опознал в толстяке члена тайного воровского братства не по каким-то особым приметам. О сынах Сасана ему рассказал когда-то раис Музаффар, приведя в пример как раз этого самого толстяка, года два подвизавшегося на поприще помощника базарного кади в Рее, на излюбленной должности любителей сладкого на дармовщинку. Рассказал и про то, что члены братства обожают подшучивать над простаками. Интересно, что будет, если и в самом деле показать монетку и сказать слова? Скорее всего, станешь посмешищем. Но монетку Хасан все же сунул за подкладку халата. За нее можно купить пиалу чая в придорожной харчевне. Или кусок черствой лепешки.
   Вскоре Хасану представился еще один случай оказать услугу достойному сыну Сасана. Караванщик торопился добраться до Мешхеда. То ли дела у него и важных его спутников не могли дождаться, то ли лень было ему вести по обходным тропам, но он то и дело гнал караван по пустыне. Солончаки Дешт-и-Кевир врезались в предгорья, прорывались между оазисами длинными узкими языками. Весной пересекать их было небезопасно, – от внезапного ливня они превращались в непролазные озера липкой соленой грязи, и не один караван навсегда сгинул в них, чтобы летней сушью открыть перепуганным путешественникам ссохшиеся, покрытые коркой, обезвоженные солью трупы верблюдов и людей. Но обходить все заливы великой пустыни приходилось неделями, и караванщики, торопясь, все равно рисковали.
   Уже невдалеке от родного Омару Хайяму Нишапура караван настигла гроза. Странная, чужая весне, налетевшая с моря грозовая туча врезалась в знойное марево над пустыней, раскаленной необычно жарким для весны солнцем, и разразилась чудовищным ливнем прямо в полдень. Дневной свет померк, и от грома, казалось, затряслась земля. Гнусаво заревели верблюды, заржали кони. Люди соскакивали наземь, падали ниц. Тогда Хасан бросился к караванщику и, крича в самое ухо, велел идти, идти как можно быстрее, уводить караван, невзирая на молнии и ливень. Тот, кто останется, – умрет. Перепуганный караванщик покорно согласился. Побежал, поднимая людей.
   Поднялись не все. Кто-то остался лежать, скорчившись, прикрыв голову руками. Их проглотила жидкая грязь, разлившаяся из мгновенно переполнившихся мелких вади. А те, кто добрался до невысоких холмов, огородивших оазис, мокрые до нитки, смотрели с ужасом, как твердь, только что пропустившая их, будто дно Чермного моря за спинами благословенного народа, становится булькающей, пузырящейся трясиной.