И сейчас, глядя на стоящую перед ним женщину, потупившую глаза, на детей, сбившихся стайкой в углу, – двух девочек, похожих на обмотанные разноцветными тряпками кули, двух мальчишек, глядевших исподлобья, – почувствовал только раздражение. Один из сыновей, старший, с уже едва заметной полоской усов над верхней губой, смотрел на отца с откровенной ненавистью. Хасан, почти помимо воли, просто по многолетней привычке, отметил про себя: мальчишка будет непокорен и опасен, за ним потребуется особый надзор.
   Хасан произнес обычные слова приветствия, выслушал ответные. Потом, спросив, не нуждается ли семья в чем-либо, велел отправляться в комнаты по соседству с его кельей – глухой, с единственным окном, вырубленным в скале, с узкой площадкой за ним, откуда видна была большая часть крепости и ее долины. Жена покорно, не сказав ни слова, пошла прочь, – туда, куда велел ей всевластный ее супруг, которого она даже во снах не смела называть по имени. Звала она его как все чужие: «мой господин». И не осмелилась рассказать ему, что младшенький слаб на грудь, кашляет и задыхается, а девочки все время спрашивают про отца.
   Хасан был рад, что жена ушла так быстро, не вздумав ему надоедать. Из всех напрасных хлопот подлунного мира эти ему представлялись напраснейшими и глупейшими. Особенно сейчас, когда минуты текли с его ладоней, как фельсы из кошелька. Он давно уже понял, что выстроенная им сеть тайных собраний, обществ и связей, секретных союзов людей Истины и тех, кто не принес клятвы, но был готов помогать, – будто огромный зверь, хотя и прирученный, но в любую минуту способный сорваться с цепи. К тому же был этот зверь отравлен всепроникающим, неизбывным, цепким ядом, – людьми брата Халафа, сынами Сасана, зовущими и отребье, и простодушных призрачными обещаниями пьяной воли и легкой добычи, справедливости сегодня и сейчас.
   Но лишь теперь, после того как Алух-Амут стал настоящим домом людей Истины, выяснилось, как далеко и страшно проникла отрава. Гонцы приносили одну весть страшнее другой, – то тут, то там в городах вспыхивали бунты, всегда начинавшиеся смертью знатных и чиновных, продолжавшиеся суматошным грабежом, а заканчивавшиеся поголовной резней всех, заподозренных в принадлежности к людям Истины. Хотя гибли-то, большей частью, как раз не они, не испытанные и доверенные проповедники и их присные, – а новички или простаки, польстившиеся добычей. Часто целые кварталы становились полем битвы, и даже эмирская стража с визиревыми наемниками не могли навести порядок. После одного из таких бунтов Кийа примчался в крепость на взмыленном коне, издохшем прямо за воротами. Прибежал к Хасану, чуть не брызжа пеной, и прямо с порога крикнул: «Сайидна, я его убью! Я вырву его гнилое сердце и скормлю шакалам! Это чудовище, этот джинн… да он всех нас с головой окунул в позор!»
   Хасан оторвал взгляд от рукописи и произнес спокойно: «Успокойся, Кийа. Кем бы он ни был, он – наш брат. Дела его, хотя и кажутся чудовищными, полезны нам».
   – Как, как же они полезны нам? Как может нам быть полезно такое?! Он же поит вином своих головорезов. Кормит конопляной дурью и маковой отравой, а потом отправляет убивать! А иных кормит насильно, пока они не заболеют и жить уже не могут без дури, потому что им больно, – а он тогда, суля дурь, заставляет их убивать и грабить!
   – Я знаю об этом, – сказал Хасан.
   – Вот про что вы еще не слышали, сайидна: его гнусные подельники устроили в Исфахане настоящую бойню! Прикидываясь слепцами, прося помочь, проводить, завлекали людей в глухой переулок, а там на них набрасывались головорезы, гнусные бандиты, отродье, называющее себя сынами нашего великого шахиншаха! Хватали не только тюрок и их прислужников, – всех без разбора. Купцов, мастеровых. Даже бедных школяров из медресе! Их нищенка открыла. Подошла попросить милостыни, ее прогнали. Она и пожаловалась стражникам, что из дома воняет гнилью и слышны стоны. Те пришли, – а весь подвал дома забит трупами и умирающими! Истерзанными, с вырезанными глазами и языками, отсеченными пальцами, раздробленными ногами. Их всех там страшно пытали, домогаясь денег, а потом бросали умирать от увечий! А некоторых удушали, запихивая в глотки их же отсеченные срамы!
   – И что сделали с пойманными негодяями? – осведомился Хасан.
   – Одних, кажется, четвертовали и собакам бросили. Других – сожгли за городом, факих местный велел сжечь, – ответил Кийа озадаченно. И тут же, словно отхлынувшая волна бешенства снова плеснула в берег, закричал: – Но какое это имеет значение? Велите его убить, сайидна! Я сейчас же отправлю моих лучших людей за ним!
   – Кийа, Кийа, – Хасан покачал головой. – Я понимаю и разделяю твое возмущение. Но сейчас в тебе говорит не разум, а кровь. Горячая и слепая. Выслушай меня, пожалуйста. Ведь ты сам – вождь своим людям, их эмир, хозяин их жизней на поле боя, разве нет? Скажи мне, разве нет?
   – Ну, да, – согласился Кийа неохотно, кусая губы.
   – Если тебе нужно пожертвовать немногими, отправить их на верную смерть ради победы остальных, ради процветания своего дома и края, – разве ты не пожертвуешь? Скажи, разве нет?
   – Может, и пожертвую. Только я им в лицо скажу, честно.
   – В самом деле? Непременно скажешь? Даже тогда, когда жизнь тысяч будет зависеть от одного, а стойкость этого одного – самая шаткая?…Ох, Кийа, если ты уж написал «алиф», пиши и «ба». Чтобы быть вождем людей, нужно иметь сильную совесть. На великих Аллах кладет великий груз. Мы, стоящие наверху, мерило Истины для тех, кто смотрит на нас. Нам нельзя ошибаться. И то, что снизу может показаться милосердием и справедливостью, мы можем видеть как жестокость и гибель. Кто охотнее идет к сынам Сасана? Те, кто падок на соблазн, слаб духом, ненадежен, кто уже преступен, легкомыслен, глуп. Легко ли обернуть таких людей к Истине? Нужны ли они нашему делу?…Подумай: ведь только так и полезны они нам, своей краткой яростью и смертью. Брат Халаф и в самом деле подобен джинну и сыну Иблиса: он прельщает, совращает и губит. Но посмотри: что же именно делает он? Он сеет хаос, смуту, беспорядок. И власть тюрок там, где хозяйничает он, висит на волоске. Да и по всей этой земле, – разве не закачалась их власть? Разве за моими людьми, да и за твоими тоже, не стали охотиться меньше? Разве не стало нас больше, разве мы не успешнее? Сейчас власть тюрок оказалась на самом краю пропасти, султан наконец всерьез разгневался на нашего главного врага, Низама, отдалил его от себя. Сыновья султана смотрят друг на друга волком, Иран разваливается на лоскуты, – разве теперь не время сеять как можно больше хаоса и смуты, ломать и топтать, – чтобы обломки подобрали мы и построили из них новое?
   – …Я не могу спорить с вами, сайидна, – ответил Кийа угрюмо. – Вы правы. Как всегда. Меня только то утешает, что когда-нибудь этот разбойник нам станет не нужен. И вот тогда… – Он усмехнулся криво. – Только одно я скажу еще, сайидна: человек остается в памяти людей своими делами, и делами тех, кто под его рукой. Какая же память останется от нас, если под нашей рукой – демон?
   – Кийа, тут все просто: память людская – как пергамент, на котором победители пишут поверх всего, что там было раньше. Если милостью Аллаха мы победим, мы сами впишем, что захотим, в память поколений. А если проиграем – то какая нам разница? Слабость заслуживает позора.
 
   Власть сельджуков в самом деле качалась над пропастью. Одряхлевший великий визирь Низам ал-Мулк больше не держал ее в когда-то цепких пальцах. Стареющий султан больше не хотел его слушать. Низам рассорился с калифом, который предпочел его дочери дочь Малик-шаха и породнился не с визирем-атабеком, а с его султаном. И даже в Исфахане, в султанском дворце, от прежнего его всевластия осталось мало следа. Низама травила и изводила интригами возненавидевшая его Туркан-хатун, вторая и любимая жена султана, хотевшая отстранить от наследства старших сыновей от первой жены в пользу своего сына Махмуда, совсем еще юного. Почуяв слабость и близкую свару, зашевелились все удельные эмиры, беки и князья, и султанская казна опустела. Люди Истины, цепко державшие руку на пульсе времени, тут же принялись подхватывать упущенное сельджуками. Бек Санамкуха, крепости к западу от Казвина, вскоре после того, как Хасан завладел Алух-Амутом, вздумал совершить набег на долину, пограбить безнаказанно, – ведь мулахиды завладели ей, и теперь ее разорять богоугодное дело, – а то и взять сам Алух-Амут. Сговорился с владельцем Ламасара, большой крепости в низовьях долины, и они вместе подошли под самые стены твердыни. Среди Хасановых людей началась паника, они хотели бежать наверх, в горы, оставив в крепости лишь небольшой гарнизон. Чтобы удержать их от такого гибельного бессмыслия, сайидне пришлось объявить, что держать крепость веры велит сам Имам. А вскоре пополз шепоток, что в крепость тайно прибыл посланец от Мустансира. Хасан не стал опровергать этот слух, хотя на сердце его было тяжело: хотя словом он и соблюл клятву не лгать своим братьям, но разве не подстрекнул их к изобретению спасительной лжи?
   Разорить долину пришлым не дали. Кийа тут же послал отряд грабить окрестности Ламасара, на который уже давно положил глаз, и ламасарцы поспешили домой – спасать урожай и дома. А бек Санамкуха, растерянно пятясь назад, вдруг обнаружил, что дорога перекрыта. Хасан был милостив к нему. Как и Алиду Махди, он предложил ему выбор: свобода без крепости, но с деньгами за нее, или смерть в горах и могилу в безвестной расщелине. Бек, вождь разбойного тюркского рода, получивший Санамкух в уплату за покорность Малик-шаху, охотно согласился, – что ему стены и камни, когда можно вернуться с деньгами? Так Хасан приобрел вторую свою крепость. Вскоре он завладел и третьей, и четвертой, и еще многими, – потому что отпустил наконец в родной Кухистан Хусейна Каини. Тот долго упрашивал Хасана, уверяя, что родина его давно созрела для Истины, хватит одной искры, чтобы запылал пожар, и если он, Хусейн, принесет эту искру, то огонь не затушит ни один тюрк, даже Великий султан. Хасан, скрепя сердце, согласился, назначив Хусейна даи Кухистана. И не пожалел об этом. Кухистан перешел под его руку почти бескровно, тамошний народ взбунтовался сразу и целиком, поддержав местную династию Симджуридов, уже обращенную Хусейном к Истине. Даже тюркской крови пролилось немного, потому что большинство тюрок, которых загнали в бесплодный, пустынный Кухистан, были из побежденных и укрощенных Низамом родов. Они не пожелали драться за скудное свое довольствие и жизнь посреди пустыни. Но зато в Алух-Амут прибыл гонец от брата Халафа с жалобой на то, что сынов Сасана и верных пособников Истины в Кухистане притесняют и ущемляют, не дают жить, а иногда и вовсе нехорошо обходятся. С базара на носилках выносят, раздевают, а голых обливают медом, а ведь осы там ой-ей какие! Срам и страх, и отчего? Ведь никому никакого вреда, пару простаков пощупали под шумок, и все, и кому какое дело – ведь сыны делятся, дело знают свое.
   Гонец сопел и сквернословил сквозь зубы, чесался, запуская пятерню за ворот, и клялся: если сынам не помогут, они сами Кухистан этот к ногтю прижмут, но тогда будет хуже. Ведь уговор был: твой дом, мой дом, правда? Или там шакалы какие, в Кухистане, а?
   Кийа сверкал глазами, но Хасан, глянув на него с усмешкой, заверил гостя: все будет замечательно. В знак этого гостю поднесут богатые подарки (тот сразу оживился). И вообще, все тут с распростертыми объятиями ожидают славного брата Халафа по прозванию Два Фельса, про которого все наслышаны и умирают от желания наполнить свой взор его видом.
   Гостя проводили распухшим от обжорства, довольным и обнадеженным. Но Два Фельса, прозорливый лукавец, так и не появился. По слухам, он сам попытался завладеть крепостью в Азербайджане. Но в тамошних долинах жило слишком много тюрок, согнавших местных с насиженных мест и уже прочно утвердившихся, и потому сынов Сасана выгнали прочь с позором и немалой кровью.
   То ли эта попытка стала последней каплей, переполнившей чашу тюркского терпения, то ли наконец сумел настоять на своем старик Низам, видящий, как разваливается созданное с таким трудом, – но все же весной, в начале 485-го года Хиджры, тюркский двор помирился в достаточной степени, чтобы найти деньги и войска на войну против дерзких мулахидов. Отправили целых три войска: с севера и юга на Кухистан, и особое, под командой любимца Малик-шаха, эмира Арслан Таша, на Алух-Амут. В Кухистане война скоро показала себя безнадежной. Пустыня, раннее жаркое лето, враждебность населения, разбегавшегося и уносящего припасы, череда городков-крепостей, почти ничего не значащих, но обороняемых с неизменной яростью и укрепленных так, будто за их стенами хранилось не жалкое добро местного князька, а казна самого султана, – все это изнуряло войска и рождало недовольство у его начальников. Осада одного из городков, Дары, затянулась на месяцы, сковав все силы.
   В Дейлеме тюркам повезло больше. Кийа Бозорг как раз накануне их появления увел из Алух-Амута свое войско. В крепости осталось меньше сотни воинов и совсем мало припасов. Первым дерзким натиском тюрки едва не захватили ворота, – потому что лучников среди оставшихся было меньше дюжины, а груды камней над воротами, предназначенные для обрушивания на головы врагов, не смогли разобрать сразу, – так они слежались, никем не тронутые за полвека. Но все же успели. Уцелевших тюрков, укрывшихся за скалами перешейка у ворот, погнал вниз лютый ночной холод.
   Больше штурмовать крепость они не пытались, попробовав лишь пару раз послать скалолазов с веревками на утес со стороны реки, где дозорные стояли на полет стрелы друг от друга. Но взобраться не сумели. Проводили время, разоряя долину и штурмуя мелкие замки, сторожившие перевальные тропы. Впрочем, и из них взяли лишь один. А тем временем гонцы Хасана, тайно спустившись с утеса, доставили письма окрестным даи и Кийа Бозоргу, срочно помирившемуся с очередным недругом и отправившемуся с войском домой. В начале осени казвинский даи, Абу Али Ардистани, собрал в окрестностях Казвина трехсотенный отряд и, нагрузившись продовольствием, пришел через перевал в долину. И встретил там человека Кийи, пообещавшего помочь. Через две ночи на сельджуков, грабивших верховья долины, напали. Эмир отправил туда войско, – и как только оно отошло, казвинский даи ударил осаждающим в спину. В предрассветном сумраке, прорубившись сквозь охваченный паникой вражеский лагерь, отряд казвинцев прорвался к крепости, – а навстречу ему вышли уцелевшие защитники.
   Тогда Хасан последний раз в своей жизни взял в руки сталь, выведя своих людей на бой. И едва не погиб, когда ошалевший от страха наемник-армянин кинулся на него, размахивая секирой, и вышиб из рук саблю. Тогда Хасан пошатнулся и упал, споткнувшись о камень. Но тело его, постаревшее и иссохшее, не хотело умирать и вспомнило на краткое мгновение былое проворство. Хасан извернулся и, вырвав из-за пазухи кинжал, ткнул вверх, под кольчугу армянина. И почувствовал, как на пальцы брызнула живая еще кровь.
   Разгром тюрок довершили люди Кийи, неожиданно спустившиеся с перевала за их спиной. Арслан Таш с гвардией удрали вниз по долине. Отряд зинджей, боясь не столько горцев, сколько холодов, пробился за ними следом. Остальных еще с неделю отлавливали по перевалам. Некоторых взяли живьем, чтобы продать бродячим тюркам или купцам из Басры или употребить на постройках, если кому надо тесать камень или бить колодцы. Большинство просто прирезали да побросали, ограбленными и нагими, в ущелья. А чего возиться? Иных оставили на перевалах, гнить, чтобы голым костяком сторожить тропу до скончания веков.
   Победа эта отметила великий взлет Хасановой силы и власти, – потому что после нее не прошло и двух недель, как умер сам Малик-шах. Умер странно и подозрительно, вернувшись с охоты и испив ледяной колодезной воды. Придворные сразу закричали – яд, яд! Слугу, протянувшего чашу с водой, пытали железом. Он кричал, что невиновен, что яда нет и не было, а когда вырвали ему веки и ногти на ногах, признался, что султанша Туркан-хатун велела подлить отраву. Какую отраву, откуда подлить, где пузырек, зачем султаншу оговорил? Но слуга умер, когда жгли ему живот, и ничего больше не сказал. Туркан-хатун, бледная от горя и ярости, рассмеялась в лицо пришедшим за ней и сказала, что Малик-шах был одной защитой ее и ее малютки от гиен в этих стенах. Если бы слугу пытали еще день, кто знает, что еще взбрело бы в его одурманенную болью голову? Туркан-хатун старшие сыновья велели запереть и немедленно сцепились между собой.
   Известие о смерти Малик-шаха принес задыхающийся гонец раиса Музаффара. Хасан раздумывал недолго. Собрал на площади воинов, – посвященных людей Истины, рафиков, тех, кто еще готовился принять клятву, – и, глядя в радостные, опьяненные победой лица, спросил: «Фидаи мои, верные воины Истины, кто из вас готов пресечь вред главного нашего врага, визиря Низама ал-Мулка?» Но среди криков: «Я, я, выбери меня, сайидна!» вперед вышел Тахир Аррани, суфий из Савы, и сказал: «Позвольте мне, о сайидна! Еще двух лун не прошло с тех пор, как по его приказу содрали кожу с моего брата».
   Хасан согласился. Рассказал ему о привычках визиря, полагая, что изменились они не слишком, – с возрастом человек меняется все медленнее, юношеская, податливая глина застывает, принимая форму и становясь камнем. Чего не знал Хасан, сказали люди Музаффара. Тахир Аррани подстерег визиря, когда тот возвращался из своего загородного дома во дворец. На улице у базара вспыхнула ссора, заранее устроенная людьми раиса. Из распоротых тюков, с перевернутых прилавков наземь посыпались лепешки, отрезы ткани, серебряные чаши, иголки и сыр. Их бросились подбирать, и в мгновение собралась орущая, дерущаяся, суматошная толпа. Охрана визиря, сквернословя, принялась ее распихивать. Сам визирь в нетерпении высунулся из носилок, раздавая указания. Тахиру даже не потребовалось забираться в носилки. Он поднырнул под них и поразил старика снизу вверх в место жизни – туда, где грудь сочленяется с животом. Пырнул, загнав кинжал по самую рукоять, и повернул лезвие в ране. Хрипящий Низам упал прямо ему на руки.
   Охрана не убила Тахира на месте. Окровавленного, с переломанными ребрами приволокла во дворец. Там сын султана, молодой Баркиярук, которого Низам все-таки успел возвести на трон, спросил: «Зачем ты, ничтожнейший из порочных, убил уважаемого всеми старика, лучшего из людей этой страны?»
   – Я отомстил, – прохрипел Тахир, пузырясь розовым на губах. – Отомстил. За плотника из Саввы, с которого твой визирь приказал содрать кожу.
   – За плотника? За ничтожного человека, за еретика, ты вздумал отомстить так? Может, ты бы и мне, великому султану, вздумал мстить за то, что я приказал бы повесить какого-нибудь ничтожного водоноса?
   – Он был – человек Истины. А самый последний из нас, узнавших ее, больше любого, живущего в темноте, будь то султан или водонос.
   – Самое семя ваше надо выводить огнем и железом, гнусные, лживые мулахиды! – вскричал султан. – В зиндан его! Завтра я придумаю, какая казнь подходит этому исчадию ада.
   Но назавтра султану оказалось не до придумывания казней. Со смертью Низама держава сельджуков попросту перестала существовать. Разлетелась, как лепестки разломанного веера. Брат Малик-шаха, Тутуш, сидевший в Дамаске, объявил, что не станет подчиняться молокососу. Воспользовавшись суматохой, бежал из-под стражи пять лет живший в заложниках Килич-Арслан, эмир Рума, – пограничной с румийцами провинции, взятой сельджуками после победы под Манцикертом. Килич-Арслан тут же созвал своих сородичей, тюрок огуз йива, и вышиб из Никеи эмира Амина ал-Газни, назначенного туда Низамом. Еще полдюжины тюркских племен принялись рвать на части запад султаната, выкраивая себе владения. В довершение всех бед бежала из-под стражи вторая жена покойного Малик-шаха, своевольная Туркан-хатун, и заперлась в цитадели Шахдиз вместе с верными ей войсками. Сводные братья, Мухаммад Тапар и Санджар, укрепились в Хорасане и угрожали оттуда султану войной. В считанные месяцы Баркиярук лишился большей части своих владений.
   Про убийцу своего визиря он вспомнил лишь через полгода. В ответ на вопрос, что делать с ним, лишь махнул рукой. Потому Тахира, хрипящего, смертельно больного, поседевшего за полгода без солнца в сыром подвале, попросту удушили тетивой лука.
 
   После смерти Низама люди Истины шли от победы к победе, захватывая крепости и караваны, и Хасан уже видел весь Иран на своей ладони. В конце четвертого года после захвата Алух-Амута пришло известие, которого Хасан так ждал и так боялся: лицо Истины на этой земле, имам-калиф ал-Мустансир умер. Он пережил своего лучшего полководца и злейшего врага, властного и нечестивого армянина Бадра, – но тот успел передать сыну и прочно закрепить в его руках власть над Египтом. Сын Бадра Афдал, новый великий визирь, на чьей сестре был женат младший сын имама, Мустали, не колебался ни минуты. И через день после смерти ал-Мустансира с минаретов ал-Кахиры уже читали фетву с именем Мустали. Было объявлено: хотя старший сын, измученный, непокорный, больной Низар, и должен был получить от отца «насс», ключ к божественной Истине, – но за разврат, за пристрастие к дурману и вину отец лишил старшего сына благодати и отдал ее младшему. Известие всколыхнуло весь мир людей Истины. Ведь в ал-Кахире столетие назад к земной власти пришли поверившие в то, что «насс» нельзя отнять! Что некогда праведный имам Джафар ас-Садик отдал его старшему своему сыну, Исмаилу, и ничто не смогло изменить этого решения, скрепленного самим Блюстителем всех клятв! Как же теперь возможно такое?
   Слабые, жившие в тени Афдала и под его рукой, согласились и смолчали. Лишь немногие поддержали Низара, когда тот бежал в Александрию, к Ифтегину, давнему сопернику Афдала, и поднял мятеж. Недолгий мятеж. Преданный, обманутый, проданный Афдалу, Низар был казнен как обычный преступник.
   Хасан тоже не колебался ни минуты. Облачился в снежно-белые, цвета скорби и горя, одежды, созвал всех мужчин крепости на площадь и объявил: «Верные мои, сегодня к нам пришла скорбная весть: великая Истина, для которой все мы – лишь недостойные слуги, сокрылась вновь. Светоч ее, Низар, да будет благословенно имя его, уже недоступен земным очам. Египет потерян. Алчность и жестокость окутала его мраком. Лишь на наших плечах теперь – бремя поисков Истины и ее света на земле. Здесь и сейчас, братья мои, центр и сосредоточье земной власти Истины и ее силы. Защищать и оберегать ее – нам».
   Этим вечером в крепости было тихо. Люди молились, разойдясь по своим жилищам. Хасан затворился в своей келье и отказался принимать пищу. Но на душе его был праздник.
   Не прошло и двух лун, произошло еще одно событие, предвиденное Хасаном и ожидаемое с нетерпением. Снизу, из Казвина поднялся в долину караван, а с ним – брат Халаф Два Фельса, похудевший и седой. С ним прибыло два десятка разбойников, увешанных золотыми цепями, и крохотная, закутанная с ног до головы в хиджаб женщина. Приняли их гостеприимно, радушно и приветливо, – хотя новоявленные братья посматривали на местных презрительно и оглядывали все по-хозяйски, будто сборщики налогов в глухой деревеньке. А Два Фельса потребовал провести его прямо к Хасану, потому что дело, с которым он приехал, – архиважное и не терпит отлагательств. Его провели. Хасан ждал его у своей кельи. Два Фельса толкнул женщину перед собой, затем зашел сам. Хасан шагнул за ними, плотно притворив за собой тяжелую дверь.
   – Салям, сайидна. Кажется, так вас теперь называют, мой господин? – сказал Два Фельса дерзко. – А я выполнил обещанное. И пятнадцати лет не прошло, как выполнил. Смотрите!
   Он содрал с женщины хиджаб. Она вскрикнула, но закрыла руками не лицо, а живот, – округлый, тяжелый, несуразно огромный. Одетая как сирийка, была она тонкорукая и тонколицая, с соломенными, золотисто-желтыми длинными волосами, с долгими ресницами, прикрывавшими большие, зеленые с золотинкой глаза.
   Хасан долго молча смотрел на нее. А потом спросил на арабском, медленно и раздельно: «Откуда ты, женщина?»
   – Я… я из-за моря, господин, – выговорила она, запинаясь.
   – Она в самом деле из-за моря, сайидна, – сказал Два Фельса. – Она рабыня из варварских земель на запад от румийцев. Она по-арабски еле-еле. Мы ее юнцу подсунули, старшему Низарову сыну. Он любит таких, светловолосых и маленьких.