Страница:
Шорник застонал.
– Брат! – Хасан упал на колени рядом с ним, сжал в ладонях его кисть, горячую и вялую.
– Не уходи, – попросил Абу Наджм. – Меня жжет, жжет всего. Отгони их. Отгони.
– Позови скорее своих старух! – велел Хасан.
Бехмамеш мышью выскользнул из комнаты.
– Хасан, мне отбиваться надо было. А я саблю… саблю твою отдал.
– Я знаю, – ответил Хасан, сжимая его ладонь. – Спасибо тебе.
– С саблей я бы лучше. Ты не уходи. Они вокруг, и скачут. Они хотят забрать меня, Хасан.
– Во имя Аллаха милостивого, милосердного! – зашептал Хасан. – Хвала Аллаху, Господу миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге благих перед тобой, не заблудших, не гневящих тебя! Избавь нас и помилуй нас!
Абу Наджм закрыл глаза.
– Потерпи, брат, потерпи, – попросил Хасан. – Я здесь, я держу тебя за руку.
В комнату, одна за другой, шурша, скользнули сгорбленные тени.
– Господин, святой человек, – позвал Бехмамеш. – Я велел принести ваши сумки. И Ниму нашего позвал. Он простой человек, но верный, никогда не обманет.
– Я сейчас, – прошептал Хасан шорнику. – Я сейчас, только наружу выйду и вернусь. Только письмо напишу и вернусь.
Велел старухам: «Кладите мокрую тряпку ему на лоб. Выжмите и кладите. Я сейчас».
Дождавшись, пока мальчишка принесет его сумки, написал письмо и, вручив Ниме, объяснил, куда ехать и кого искать в Рее. Распоров пояс, вручил ему на дорогу полдюжины динаров и велел нигде не останавливаться. Вернулся к шорнику. Тот, глядя остекленелыми глазами в потолок, бормотал что-то чуть слышно.
Хасан простоял подле него на коленях трое суток, – пока сам не перестал отличать свет от ночи и сон от яви. Не помнил, пил ли, ел ли. Наверное, нет. Кровь стучала в висках, и мир качался перед глазами. Расплывчатый, мутный мир. Недвижным в нем оставалось лишь лицо Абу Наджма. Он так больше и не пришел в сознание. Лихорадка пожирала его, демоны крали его плоть и его жизнь. Впадали щеки, и скулы натягивали кожу. Заострялся нос, и загар сменялся мертвенной желтизной. К четвертым суткам капли влаги на лице шорника запахли смертью. Хасан сжал его запястье. Потрогал жилку за ухом. Потом опустил его веки. Вздрогнул. Наверное, тело хотело заплакать, – но влаги в нем не осталось ни на единую слезу. Хасан открыл рот, чтобы попросить воды, – но распухший язык не захотел поворачиваться, вылепить хоть слово. Тогда Хасан ухватил тряпку, которую старухи с тупым упорством смачивали и клали на лицо мертвеца, и выжал ее себе в рот.
Кладбище было над деревней, на плоскогорье, которым раздавался хребет отрога, уводившего наверх, к рыжим выжженным скалам. На плоскогорье было немного земли, такой же рыже-ржавой, как камень, и, вскопав ее, могилы долбили в мягком известняке. До могилы тело шорника сопровождали лишь двое мужчин-носильщиков да старухи, смачивавшие тряпки. А еще Бехмамеш с Хасаном. Тело Хасана было легким, как полдневная птица. Разум и зрение стали острее зеркальной грани. Ноги легко несли его вверх, сердце стучало ровно и сильно, и весь мир казался кротким и маленьким, – случайный узор в пыли, живущий до следующего шага.
Укутанное белым полотном тело опустили в неглубокую яму. Хасан, пропев молитву, первым швырнул на него горсть иссохшей земли. А после, встав и повернувшись лицом на север, вытянул правую руку и сказал Бехмамешу: «Смотри. Смерть пришла не только сюда».
За полями и за рощей, от соседней деревни, чьи мужчины жадно, ни о чем не расспрашивая, забрали все награбленное, поднимались клубы дыма.
Тюрки развлекались. Им, сызмальства привыкшим к саблям и ножам, живучесть бараньих и человечьих тел была известна до последних мелочей. Особо удачным считалось одним тесом сабли, удачным косым махом раскрыть живот, как надрезом снимают шкурку с дозревшего персика. Очумевший от ужаса, почти и не чувствующий боли человек скакал, спотыкаясь о выпадающие кишки, цеплялся о них, наступал, катался в пыли, хотел собрать в охапку, а они лезли и лезли, глянцевые, длинные, и не собрать их было, не удержать. Тюрки хохотали, тыкали древками копий. Не торопились. Чтобы совокупляться, слезали с коней, деловито распускали шнурки шаровар. Женщину бросали на бок, одну ногу придавливали к земле, вторую задирали и, сидя на корточках, деловито дергались, елозя членом, перехохатываясь. Последний иногда мочился, не вынимая члена, – вымыть семя из гнилого лона землеедов, жалких копошлецов, задумавших обман и разбой. На подвешенных за ноги пробовали остроту сабель. Переругивались, спорили. Рубили на скаку и с места. Долго улюлюкали, хваля удальца, снесшего ловким ударом руку разом с головой. Из домов вытаскивали сундуки, тыкали копьями в пол, проверяя, нет ли где тайных лазов? Мальчишку, пролезшего через хлев и бросившегося к полю, пригвоздили стрелой к плетню, и он, бессильными руками хватаясь за древко, висел на нем, обмякнув, пока тюрки сгоняли жителей на площадь.
Мужчин перебили всех, от стариков до грудных младенцев. Молодых женщин рассматривали, сдирая одежду, – выбирали без изъяна. После походов великого султана в Армению рабынь на рынках хватало, и не стоило трудов тащить с собой уродок. Пару старух ткнули походя копьем – уж больно страшные. Потом, хохоча, поехали прочь, уводя пленниц за собой.
Когда Хасан, спустившись, шел через деревню к дому Бехмамеша, из каждой двери, из-за каждого забора на него смотрели перепуганные, затаившиеся люди. Хасан остановился на площади и позвал, разбудив заметавшееся между домами эхо: «Люди Мадждала! Выходите на площадь! Люди Мадждала, если хотите сохранить ваши жизни и жизни ваших детей, выходите на площадь!»
Выходили они, будто вытащенные невидимыми стальными нитями. Брели, спотыкаясь, не отрывая глаз от Хасана, одетого в буро-серое тряпье, изможденного, стоявшего, воздев руки к небу, как чародей людей Огня. Сбились вокруг в толпу, переминаясь с ноги на ногу, не отваживаясь подать голос.
– Пусть вперед выйдут те, кто убивал караванщиков, – приказал Хасан.
По толпе побежал шепоток. Вперед выпихнули одного за другим давешних гостей. Наконец последним вытолкнули Аташа, ободранного, обдымленного, с распухшим веком.
– Семеро, – сосчитал Хасан. – Это все? Если не все, ваша деревня умрет, как умерла соседняя. Вы видели, как она умирала? Вы видели? На колени! – приказал Хасан мужчинам.
Те покорно встали, даже Аташ, походивший теперь не на головореза, а на полузадохшуюся овцу.
– Выбирайте, – повелел Хасан. – Или их жизни, – он показал на стоявших на коленях. – Или жизни всех вас.
– Святой человек, – раздался дрожащий голос Бехмамеша. – Это же кровь. На нашей деревне будет их кровь. Нельзя!
– На вашей деревне уже кровь. Оставьте ее мне. Именем Господа миров, Милосердного, – клянусь! – Он поднял лицо к небу, и солнце, закатившись ему под веки, зажгло в его глазах алый жаркий огонь. – Да ляжет эта кровь на меня, и на моих сыновей, и на сыновей их сыновей, пока обратятся их кости в пыль! Сила и слава твоя, Господи!
Когда полетел первый камень, Аташ закричал. Остальные только хмыкали и мычали, будто немые, и горбились, прикрывая голову руками, глядя на Хасана с ужасом. Когда Аташу перебили хребет, он пополз в пыли и, умирая, коснулся Хасановых ног.
Хасан прожил в деревне почти до лета. Просыпался с рассветом, совершал омовение, молился, принимал пищу: чашку чая, кусок лепешки. Редко больше. Вечером ел с хлебом сыр и оливки, иногда – немного орехов, семян кунжута, масло. Больше и не хотелось – тело научилось употреблять в пищу все до последнего клочка, переваривало, усваивало и довольствовалось малым. Раны на ягодицах зарубцевались, но Хасан временами проводил ночи, стоя на коленях, – после таких ночей проходили и кашливый зуд в горле, и ломота в висках, – первые признаки холодной хвори, прилетевшей с сыростью и северным ветром. Крестьяне смотрели на него с суеверным ужасом, замолкали, едва завидев, оглядывались опасливо.
Он регулярно, по несколько раз в неделю, поднимался на гору над деревней, к могиле Абу Наджма. Сидел подле нее, вспоминая, перебирая четки. Закрывал глаза, и в легкой зыби под веками открывалось прошлое. Там шорник смеялся, хлопал себя по бокам разлапистыми ладонями и рассказывал про сварливую соседку, повариху-мастерицу. Но удержанное памятью не составляло человека, – а представлялось чем-то отболевшим и тяжелым, неуклюжим, но дорогим и родным, которое издавна тянешь вместе с собой по жизни, боясь уронить, и потому запинаешься и хромаешь, и отстаешь. А когда придет кто-то и освободит тебя, вырвет носимое, бросит оземь и раздавит, – проклинаешь его и болеешь. И только потом, забыв и освободившись, начинаешь понимать, насколько свободнее стал.
Глядя на мир с горы, Хасан чувствовал себя птицей, бесконечно свободной, властной парить над миром, крохотным, как муравьиное гнездо с мириадами копошащихся тварюжек. Они были будто прозрачные, эти созданьица. Все их нехитрые помыслы и желания, страсти, похоти и боли виделись как на ладони – ясно и понятно. Они искали пищи, совокупления и покоя, искали защиты, – и потому больше всего хотели сильного хозяина. Того, кто возьмет за руку, и поведет, и избавит от сомнений. Хасану казалось: пошевели пальцем, и весь мир потянется за ним. Но у ощущения этого был привкус фальши, – как обманывает радость дешевой покупки или вина. Это было прелестью, искушением, миражом легкой победы, – и временами Хасану казалось, что он видит и слышит рождающего этот искус. Дрожал над могилой нагретый солнцем воздух, ветер шевелил сучья, бросавшие неверные тени, – ив них из пыли и бликов складывалась фигура, изощренная пародия на человека, но бесформенная, уродливая в каждой мелочи, – насмешка над творением Аллаха, над его сынами и дочерьми. Хасан говорил демону: «Уходи», но голосу не хватало силы. Демон оставался, лениво бродил вокруг и, пользуясь рассеянностью раздумья, крал мысли, крал трезвость и способность судить здраво, обессмысливал – понемногу, но как раз те кусочки, которых не хватало более всего.
Демон приходил и временами бессонницы. Тогда Хасан принимался читать наизусть Коран или писать, рассуждая о дэвах и сынах Иблиса, стремясь заключить их, пленить словами священного языка. Дэвы скакали в тенях, увертывались. Шарахались от строчек, прятались. Хасан в конце концов решил, что так заклинали их и маги языческой древности, – описывая, удерживая обличье на бумаге или в глине и в памяти – а значит, именуя и получая власть. Он не раз читал и слышал о том, что познать – значит, приковать к себе, получить право наименовать, – а значит, и подчинить. Так рабам дают новое имя, купив их на базаре. Но теперь он ощутил это знание, эту силу нутром, самой плотью, бессонной тканью рассудка, впитал его и оживил в себе.
Сельчане почти не тревожили его. Всеми делами деревни стал заправлять Бехмамеш, самолично решавший, кому какое поле передать и что поделать с ишаком, забравшимся в чужой огород. Он же решил, как распределить поля и угодья соседской деревни и кому заботиться об оставшихся старухах и детях, которых не забрали к себе родственники. Три семьи шиа, раньше жившие в деревне, не остались на прежнем, оскверненном кровью месте, – переселились выше по холму, туда, где было больше защиты и выбивался из-под камней родник. Из развалин и пепелищ вытащили все ценное, – и через месяц прежняя деревня превратилась в скопище глиняных бугров и рытвин, поросших сорной травой.
Хасана Бехмамеш звал, лишь когда кто-то рождался или умирал, чтобы прочитать молитвы, благословить и освятить, дать имя. Хасан любил глядеть в лица младенцев – чистые, как свежий лист, такие пустые и такие теплые. Еще его звали, когда очередная ссора грозила кровью и местью. Но такое случилось всего дважды. Первый раз обеих драчунов, надышавшихся конопляного дыма, Хасан сделал на месяц рабами деревни, приказав им исполнять самую грязную работу и не касаться в этот месяц своих жен. Второй раз, когда один из этих двоих, муж сестры Аташа, палкой покалечил соседских овец и, придя к дому Бехмамеша, принялся, пьяно шатаясь, выкрикивать бессмысленные ругательства. Хасан сказал, что неспособный жить как мужчина, недостоин и быть мужчиной. Приказал схватить его, связать и бросить в сарай, натуго перетянув ему мошонку – как молодому барану. На третий день несчастный глупец принялся кричать не переставая. Тогда пастух Нима, ухмыляясь, одним движением срезал почернелую мошонку и бросил собакам. На срезе выступила лишь пара капель крови.
Бехмамеш все боялся, что явится казвинский эмир, которому принадлежала вся округа, и примется выведывать, что же случилось с его оброчными людьми. Люди эмира наезжали раз в год-полтора, чтобы собрать оброк и утащить все, что только ни попадалось под руку. Но казвинский эмир был среди тех, кто удрал из-под Алеппо, оставив своего султана драться с румийцами, и потому ему сейчас было не до деревень и крестьянских дрязг.
На третьей неделе после того, как умерла соседняя деревня, Хасан собрал юношей от двенадцати до восемнадцати лет, – всех, кто еще не был женат. Набралось их двадцать два. Никто из них не умел писать, – во всей деревне лишь Бехмамеш знал, как нацарапать свое имя. Но Хасан читал им суры, заставлял запоминать их – и учил словам Истины. Двоих туповатых увальней Хасан отправил восвояси еще в первый день. А с остальными скоро выяснилось: хотя и казались они смышлеными и наблюдательными, – но рассудок их походил на мелкую лужицу, мгновенно реагирующую на любую дрожь и тут же успокаивающуюся. Они слушали с интересом, но почти ничего не запоминали, а остававшееся в их памяти походило на неуклюжие детские каракули, – контуры и черты узнавались, но все было до невозможности упрощено, скособочено, искажено. Сыны Иблиса резвились в их головах, и хохотали, и выглядывали весело из глаз. Могли дети деревни и запомнить в точности, и пересказать, – но как майна, звук к звуку, ничуть не тревожа разума. Конечно, что-то все же оседало в их головах, и усваивалось, и цеплялось к нехитрому скарбу крестьянских знаний, растягивало хоть чуть-чуть мирок, существовавший на полдня пути вокруг деревни, а дальше становившийся волшебной сказкой, – что Казвин с Исфаханом или Кумом, что Керман или Тебриз с Багдадом и волшебные заморские острова.
Наверное, если постараться, если вдалбливать усердно, повторяя раз за разом одно и то же, – можно было вложить в них и больше. Но Хасан не стал тратить времени и сил. Большинству довольно было и того наипростейшего, до чего удалось свести слово Истины. Для них достаточно было знать, что есть в мире первый учитель, доказательство Господа на этой земле и его голос, и есть сопричастные ему, способные повести за собой и спасти, если слушать их и повиноваться им. И что особенно важно – если быть готовым повиноваться, то будешь лучше, чище и выше, чем те, кто не готов, и потому будешь настоящим господином Истины по сравнению с теми, чьи души так и не проснулись и от дремы ссохлись, как прошлогодний урюк.
К весне из учеников осталось лишь двое, мальчуганы тринадцати и четырнадцати лет, проворные, сметливые и по-настоящему хотевшие учиться, завороженные звуками арабской речи, прилежно запомнившие перевод сур Корана на фарси, сделанный для них Хасаном. Он уже подумывал: не взять ли их с собой в Рей, не устроить ли в медресе? Обучение их обойдется не так уж дорого, а ученики из них выйдут верные и послушные. Но за неделю до Навруза на холме за деревней показалась одинокая, завернутая в обтрепанные лохмотья фигурка с крошечным осликом в поводу и, приостановившись на пару минут, деловито зашагала вниз.
Хасан отпустил своих учеников и, подождав, пока приезжий, для дервиша весьма плотный и упитанный, поравняется с домом, сказал: «Святой странник, салям!»
– Салям, – ответил тот, вздрогнув, и, глянув на Хасана искоса, спросил: «Добрый человек, не в вашей ли деревне живет ученый дервиш по имени Хасан, Хасан ас-Саббах?»
– Почтенный ибн Атташ, я рад снова видеть вас, – ответил Хасан, улыбаясь.
– Хасан, брат мой! – воскликнул даи. – Что с тобой такое приключилось? Ты будто постарел лет на двадцать! Где твоя молодость?
– Наверное, Аллаху угодно было отобрать то, что мне ни к чему, – Хасан пожал плечами.
– У тебя даже седина в бороде, надо же! Ну, скорей же, расскажи, как ты и что с тобой было!
– Охотно. Но не согласится ли господин сперва выпить чаю, отдохнуть? Легка ли была дорога?
– Легче, чем у некоторых, – заметил ибн Атташ, усмехаясь. – Ну, тогда давай почаевничаем.
Они пили чай, заедали его лепешками с финиковой мукой и соленым сыром и говорили. Очень скоро Хасан обнаружил, что рассказывать ему почти нечего: ибн Атташ знает о его путешествии и о деревенских делах едва ли не больше его самого. Расспрашивал тот лишь о деталях: когда именно расстался со спутниками, как погиб Мумин и где похоронен, упоминал ли кто дервиша. Ибн Атташ выпытал все и про румиицев, – и, усмехнувшись, сказал, что это были вовсе не румийцы, а дикие франки, которых императоры румиицев нанимают за золото, жадные и драчливые дикари, живущие только ради драк и грабежей – под стать тюркам.
Но в особенности интересовал его Омар Хайям. Хасану пришлось трижды пересказывать и историю встречи с ним, и то, как они смотрели с холма над дорогой над побоищем, как хоронили мертвых и как возвращались. Хасан не рассказал лишь о том, как плакал по ночам Омар.
В конце концов ибн Атташ сказал: «Не удивляйся моему интересу к бедному школяру из Нишапура. Этот бедный школяр предсказал гибель сразу двух государей и восшествие на престол третьего, нашего нынешнего султана Малик-шаха. Теперь он в большой чести».
– Малик-шаха? – спросил Хасан удивленно.
– А, так ты в своем захолустье ни о чем не слыхал. Месяц тому злодей, да покарает Аллах его душу, – тут ибн Атташ почему-то ухмыльнулся, – пресек драгоценную нить жизни нашего повелителя, Великого султана тюрок и прочих народов, доблестного Альп-Арслана, слишком понадеявшегося на свою доблесть. Так что теперь нами правит его сын, Малик-шах. Не самый старший сын, заметь. А еще месяцем раньше умер тот, кого победил Альп-Арслан, султан румийцев. Каким таким чудом твой друг предсказал еще до битвы под Манцикертом, что оба они умрут насильственно, да еще в ближайшее время, – загадка. Может, он и в самом деле читает судьбы по звездам? Или хорошо умеет читать судьбы в лицах? Неважно. А важно то, что Малик-шах очень, очень суеверен. И теперь шагу ступить не желает без нового придворного звездочета. А тот к тому же обнаружил в себе редкий здравый смысл и стал внимательно слушать слова великого визиря, Низам ал-Мулка, настоящего правителя Ирана, Азербайджана и Маверранахра. Человека весьма достойного, но, увы, не слишком любящего нас, людей Истины. Но обожающего таланты. Такие, как твой, к примеру. Если твой друг Омар представит тебя ему, ты получишь хороший шанс стать нашей правой рукой на самой вершине власти. Ты согласен попробовать?
– Да, – ответил Хасан.
– Отлично, – ибн Атташ усмехнулся, – сколько времени тебе нужно на сборы?
– Час, – ответил Хасан.
Покинули деревню они, однако, лишь на следующий день. Ибн-Атташ захотел сходить на могилу Абу Наджма, а Хасану пришлось ждать полдня, пока родители наконец решатся отпустить сыновей, – тех самых двоих мальчишек, которых он твердо решил устроить в медресе. Ибн Атташ согласился помочь с устройством. Жалея мальчишек, Хасан не стал принуждать их родителей. В конце концов попросту купил их согласие за половину остававшихся у него денег.
Утром все четверо ушли из деревни по восточной дороге. Дул весенний ветер, и деревня на склоне казалась издали бурым утесом, заросшим свежей зеленью. На плоскогорье над могилой шорника развевался на высоком шесте одинокий белый флажок. Мир снова был огромен – и снова звал идти по его дорогам.
Хасан оглянулся в последний раз и, ткнув мула пятками, заспешил вниз.
Через много лет, глядя в лицо человека, привязанного к пыточному столбу, Хасан узнал, как именно погиб султан Альп-Арслан, – и в описании убийцы султана узнал спутника своей первой дороги, безымянного дервиша. Дервиш и ехал к султану затем, чтобы убить его. Но долго не мог подобраться близко. Следовал за ним, прибившись к войскам. Когда, отправившись в очередной поход на Хорезм, султан добрался до Самарканда, дервиш учинил потасовку в лагере и, схваченный стражей, выкрикнул, что хочет смерти султана. Злоумышлявших на жизнь султана по закону судил сам султан. Дервиша обыскали и, связав, привели к Альп-Арслану.
Тот, непревзойденный стрелок, взял лук и колчан и спросил:
– Вправду ли ты решил убить меня?
– Да, – ответил дервиш.
– За что же?
– За кровь моей крови на тебе, – ответил дервиш.
– Тогда по закону крови я сам убью тебя, и твоя месть умрет вместе с тобой, – сказал султан и велел развязать пленника.
Стража развязала дервиша и выпустила, наставив со всех сторон копья. Султан натянул тетиву. Отпустил, – и стрела почему-то пролетела мимо, унеслась прочь, пронизав шелк шатра. Султан мгновенно наложил на тетиву вторую стрелу.
В руках у дервиша вдруг оказались ножи. Вторая стрела воткнулась в землю, а дервиш, змеино извернувшись, нырнул под копья и, оказавшись рядом с султаном, воткнул оба ножа ему в живот. Тут же дервиша проткнули полудюжиной копий. Уже мертвого, вытащили наружу, рубили и топтали до тех пор, пока его тело не превратилось в месиво кровавых ошметков и осколков кости.
Султан умирал еще три дня, пожираемый горячкой и гнилью, расползающейся из пробитого живота. Смерть его была злой и черной.
6. НОВЫЙ ПУТЬ
– Брат! – Хасан упал на колени рядом с ним, сжал в ладонях его кисть, горячую и вялую.
– Не уходи, – попросил Абу Наджм. – Меня жжет, жжет всего. Отгони их. Отгони.
– Позови скорее своих старух! – велел Хасан.
Бехмамеш мышью выскользнул из комнаты.
– Хасан, мне отбиваться надо было. А я саблю… саблю твою отдал.
– Я знаю, – ответил Хасан, сжимая его ладонь. – Спасибо тебе.
– С саблей я бы лучше. Ты не уходи. Они вокруг, и скачут. Они хотят забрать меня, Хасан.
– Во имя Аллаха милостивого, милосердного! – зашептал Хасан. – Хвала Аллаху, Господу миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге благих перед тобой, не заблудших, не гневящих тебя! Избавь нас и помилуй нас!
Абу Наджм закрыл глаза.
– Потерпи, брат, потерпи, – попросил Хасан. – Я здесь, я держу тебя за руку.
В комнату, одна за другой, шурша, скользнули сгорбленные тени.
– Господин, святой человек, – позвал Бехмамеш. – Я велел принести ваши сумки. И Ниму нашего позвал. Он простой человек, но верный, никогда не обманет.
– Я сейчас, – прошептал Хасан шорнику. – Я сейчас, только наружу выйду и вернусь. Только письмо напишу и вернусь.
Велел старухам: «Кладите мокрую тряпку ему на лоб. Выжмите и кладите. Я сейчас».
Дождавшись, пока мальчишка принесет его сумки, написал письмо и, вручив Ниме, объяснил, куда ехать и кого искать в Рее. Распоров пояс, вручил ему на дорогу полдюжины динаров и велел нигде не останавливаться. Вернулся к шорнику. Тот, глядя остекленелыми глазами в потолок, бормотал что-то чуть слышно.
Хасан простоял подле него на коленях трое суток, – пока сам не перестал отличать свет от ночи и сон от яви. Не помнил, пил ли, ел ли. Наверное, нет. Кровь стучала в висках, и мир качался перед глазами. Расплывчатый, мутный мир. Недвижным в нем оставалось лишь лицо Абу Наджма. Он так больше и не пришел в сознание. Лихорадка пожирала его, демоны крали его плоть и его жизнь. Впадали щеки, и скулы натягивали кожу. Заострялся нос, и загар сменялся мертвенной желтизной. К четвертым суткам капли влаги на лице шорника запахли смертью. Хасан сжал его запястье. Потрогал жилку за ухом. Потом опустил его веки. Вздрогнул. Наверное, тело хотело заплакать, – но влаги в нем не осталось ни на единую слезу. Хасан открыл рот, чтобы попросить воды, – но распухший язык не захотел поворачиваться, вылепить хоть слово. Тогда Хасан ухватил тряпку, которую старухи с тупым упорством смачивали и клали на лицо мертвеца, и выжал ее себе в рот.
Кладбище было над деревней, на плоскогорье, которым раздавался хребет отрога, уводившего наверх, к рыжим выжженным скалам. На плоскогорье было немного земли, такой же рыже-ржавой, как камень, и, вскопав ее, могилы долбили в мягком известняке. До могилы тело шорника сопровождали лишь двое мужчин-носильщиков да старухи, смачивавшие тряпки. А еще Бехмамеш с Хасаном. Тело Хасана было легким, как полдневная птица. Разум и зрение стали острее зеркальной грани. Ноги легко несли его вверх, сердце стучало ровно и сильно, и весь мир казался кротким и маленьким, – случайный узор в пыли, живущий до следующего шага.
Укутанное белым полотном тело опустили в неглубокую яму. Хасан, пропев молитву, первым швырнул на него горсть иссохшей земли. А после, встав и повернувшись лицом на север, вытянул правую руку и сказал Бехмамешу: «Смотри. Смерть пришла не только сюда».
За полями и за рощей, от соседней деревни, чьи мужчины жадно, ни о чем не расспрашивая, забрали все награбленное, поднимались клубы дыма.
Тюрки развлекались. Им, сызмальства привыкшим к саблям и ножам, живучесть бараньих и человечьих тел была известна до последних мелочей. Особо удачным считалось одним тесом сабли, удачным косым махом раскрыть живот, как надрезом снимают шкурку с дозревшего персика. Очумевший от ужаса, почти и не чувствующий боли человек скакал, спотыкаясь о выпадающие кишки, цеплялся о них, наступал, катался в пыли, хотел собрать в охапку, а они лезли и лезли, глянцевые, длинные, и не собрать их было, не удержать. Тюрки хохотали, тыкали древками копий. Не торопились. Чтобы совокупляться, слезали с коней, деловито распускали шнурки шаровар. Женщину бросали на бок, одну ногу придавливали к земле, вторую задирали и, сидя на корточках, деловито дергались, елозя членом, перехохатываясь. Последний иногда мочился, не вынимая члена, – вымыть семя из гнилого лона землеедов, жалких копошлецов, задумавших обман и разбой. На подвешенных за ноги пробовали остроту сабель. Переругивались, спорили. Рубили на скаку и с места. Долго улюлюкали, хваля удальца, снесшего ловким ударом руку разом с головой. Из домов вытаскивали сундуки, тыкали копьями в пол, проверяя, нет ли где тайных лазов? Мальчишку, пролезшего через хлев и бросившегося к полю, пригвоздили стрелой к плетню, и он, бессильными руками хватаясь за древко, висел на нем, обмякнув, пока тюрки сгоняли жителей на площадь.
Мужчин перебили всех, от стариков до грудных младенцев. Молодых женщин рассматривали, сдирая одежду, – выбирали без изъяна. После походов великого султана в Армению рабынь на рынках хватало, и не стоило трудов тащить с собой уродок. Пару старух ткнули походя копьем – уж больно страшные. Потом, хохоча, поехали прочь, уводя пленниц за собой.
Когда Хасан, спустившись, шел через деревню к дому Бехмамеша, из каждой двери, из-за каждого забора на него смотрели перепуганные, затаившиеся люди. Хасан остановился на площади и позвал, разбудив заметавшееся между домами эхо: «Люди Мадждала! Выходите на площадь! Люди Мадждала, если хотите сохранить ваши жизни и жизни ваших детей, выходите на площадь!»
Выходили они, будто вытащенные невидимыми стальными нитями. Брели, спотыкаясь, не отрывая глаз от Хасана, одетого в буро-серое тряпье, изможденного, стоявшего, воздев руки к небу, как чародей людей Огня. Сбились вокруг в толпу, переминаясь с ноги на ногу, не отваживаясь подать голос.
– Пусть вперед выйдут те, кто убивал караванщиков, – приказал Хасан.
По толпе побежал шепоток. Вперед выпихнули одного за другим давешних гостей. Наконец последним вытолкнули Аташа, ободранного, обдымленного, с распухшим веком.
– Семеро, – сосчитал Хасан. – Это все? Если не все, ваша деревня умрет, как умерла соседняя. Вы видели, как она умирала? Вы видели? На колени! – приказал Хасан мужчинам.
Те покорно встали, даже Аташ, походивший теперь не на головореза, а на полузадохшуюся овцу.
– Выбирайте, – повелел Хасан. – Или их жизни, – он показал на стоявших на коленях. – Или жизни всех вас.
– Святой человек, – раздался дрожащий голос Бехмамеша. – Это же кровь. На нашей деревне будет их кровь. Нельзя!
– На вашей деревне уже кровь. Оставьте ее мне. Именем Господа миров, Милосердного, – клянусь! – Он поднял лицо к небу, и солнце, закатившись ему под веки, зажгло в его глазах алый жаркий огонь. – Да ляжет эта кровь на меня, и на моих сыновей, и на сыновей их сыновей, пока обратятся их кости в пыль! Сила и слава твоя, Господи!
Когда полетел первый камень, Аташ закричал. Остальные только хмыкали и мычали, будто немые, и горбились, прикрывая голову руками, глядя на Хасана с ужасом. Когда Аташу перебили хребет, он пополз в пыли и, умирая, коснулся Хасановых ног.
Хасан прожил в деревне почти до лета. Просыпался с рассветом, совершал омовение, молился, принимал пищу: чашку чая, кусок лепешки. Редко больше. Вечером ел с хлебом сыр и оливки, иногда – немного орехов, семян кунжута, масло. Больше и не хотелось – тело научилось употреблять в пищу все до последнего клочка, переваривало, усваивало и довольствовалось малым. Раны на ягодицах зарубцевались, но Хасан временами проводил ночи, стоя на коленях, – после таких ночей проходили и кашливый зуд в горле, и ломота в висках, – первые признаки холодной хвори, прилетевшей с сыростью и северным ветром. Крестьяне смотрели на него с суеверным ужасом, замолкали, едва завидев, оглядывались опасливо.
Он регулярно, по несколько раз в неделю, поднимался на гору над деревней, к могиле Абу Наджма. Сидел подле нее, вспоминая, перебирая четки. Закрывал глаза, и в легкой зыби под веками открывалось прошлое. Там шорник смеялся, хлопал себя по бокам разлапистыми ладонями и рассказывал про сварливую соседку, повариху-мастерицу. Но удержанное памятью не составляло человека, – а представлялось чем-то отболевшим и тяжелым, неуклюжим, но дорогим и родным, которое издавна тянешь вместе с собой по жизни, боясь уронить, и потому запинаешься и хромаешь, и отстаешь. А когда придет кто-то и освободит тебя, вырвет носимое, бросит оземь и раздавит, – проклинаешь его и болеешь. И только потом, забыв и освободившись, начинаешь понимать, насколько свободнее стал.
Глядя на мир с горы, Хасан чувствовал себя птицей, бесконечно свободной, властной парить над миром, крохотным, как муравьиное гнездо с мириадами копошащихся тварюжек. Они были будто прозрачные, эти созданьица. Все их нехитрые помыслы и желания, страсти, похоти и боли виделись как на ладони – ясно и понятно. Они искали пищи, совокупления и покоя, искали защиты, – и потому больше всего хотели сильного хозяина. Того, кто возьмет за руку, и поведет, и избавит от сомнений. Хасану казалось: пошевели пальцем, и весь мир потянется за ним. Но у ощущения этого был привкус фальши, – как обманывает радость дешевой покупки или вина. Это было прелестью, искушением, миражом легкой победы, – и временами Хасану казалось, что он видит и слышит рождающего этот искус. Дрожал над могилой нагретый солнцем воздух, ветер шевелил сучья, бросавшие неверные тени, – ив них из пыли и бликов складывалась фигура, изощренная пародия на человека, но бесформенная, уродливая в каждой мелочи, – насмешка над творением Аллаха, над его сынами и дочерьми. Хасан говорил демону: «Уходи», но голосу не хватало силы. Демон оставался, лениво бродил вокруг и, пользуясь рассеянностью раздумья, крал мысли, крал трезвость и способность судить здраво, обессмысливал – понемногу, но как раз те кусочки, которых не хватало более всего.
Демон приходил и временами бессонницы. Тогда Хасан принимался читать наизусть Коран или писать, рассуждая о дэвах и сынах Иблиса, стремясь заключить их, пленить словами священного языка. Дэвы скакали в тенях, увертывались. Шарахались от строчек, прятались. Хасан в конце концов решил, что так заклинали их и маги языческой древности, – описывая, удерживая обличье на бумаге или в глине и в памяти – а значит, именуя и получая власть. Он не раз читал и слышал о том, что познать – значит, приковать к себе, получить право наименовать, – а значит, и подчинить. Так рабам дают новое имя, купив их на базаре. Но теперь он ощутил это знание, эту силу нутром, самой плотью, бессонной тканью рассудка, впитал его и оживил в себе.
Сельчане почти не тревожили его. Всеми делами деревни стал заправлять Бехмамеш, самолично решавший, кому какое поле передать и что поделать с ишаком, забравшимся в чужой огород. Он же решил, как распределить поля и угодья соседской деревни и кому заботиться об оставшихся старухах и детях, которых не забрали к себе родственники. Три семьи шиа, раньше жившие в деревне, не остались на прежнем, оскверненном кровью месте, – переселились выше по холму, туда, где было больше защиты и выбивался из-под камней родник. Из развалин и пепелищ вытащили все ценное, – и через месяц прежняя деревня превратилась в скопище глиняных бугров и рытвин, поросших сорной травой.
Хасана Бехмамеш звал, лишь когда кто-то рождался или умирал, чтобы прочитать молитвы, благословить и освятить, дать имя. Хасан любил глядеть в лица младенцев – чистые, как свежий лист, такие пустые и такие теплые. Еще его звали, когда очередная ссора грозила кровью и местью. Но такое случилось всего дважды. Первый раз обеих драчунов, надышавшихся конопляного дыма, Хасан сделал на месяц рабами деревни, приказав им исполнять самую грязную работу и не касаться в этот месяц своих жен. Второй раз, когда один из этих двоих, муж сестры Аташа, палкой покалечил соседских овец и, придя к дому Бехмамеша, принялся, пьяно шатаясь, выкрикивать бессмысленные ругательства. Хасан сказал, что неспособный жить как мужчина, недостоин и быть мужчиной. Приказал схватить его, связать и бросить в сарай, натуго перетянув ему мошонку – как молодому барану. На третий день несчастный глупец принялся кричать не переставая. Тогда пастух Нима, ухмыляясь, одним движением срезал почернелую мошонку и бросил собакам. На срезе выступила лишь пара капель крови.
Бехмамеш все боялся, что явится казвинский эмир, которому принадлежала вся округа, и примется выведывать, что же случилось с его оброчными людьми. Люди эмира наезжали раз в год-полтора, чтобы собрать оброк и утащить все, что только ни попадалось под руку. Но казвинский эмир был среди тех, кто удрал из-под Алеппо, оставив своего султана драться с румийцами, и потому ему сейчас было не до деревень и крестьянских дрязг.
На третьей неделе после того, как умерла соседняя деревня, Хасан собрал юношей от двенадцати до восемнадцати лет, – всех, кто еще не был женат. Набралось их двадцать два. Никто из них не умел писать, – во всей деревне лишь Бехмамеш знал, как нацарапать свое имя. Но Хасан читал им суры, заставлял запоминать их – и учил словам Истины. Двоих туповатых увальней Хасан отправил восвояси еще в первый день. А с остальными скоро выяснилось: хотя и казались они смышлеными и наблюдательными, – но рассудок их походил на мелкую лужицу, мгновенно реагирующую на любую дрожь и тут же успокаивающуюся. Они слушали с интересом, но почти ничего не запоминали, а остававшееся в их памяти походило на неуклюжие детские каракули, – контуры и черты узнавались, но все было до невозможности упрощено, скособочено, искажено. Сыны Иблиса резвились в их головах, и хохотали, и выглядывали весело из глаз. Могли дети деревни и запомнить в точности, и пересказать, – но как майна, звук к звуку, ничуть не тревожа разума. Конечно, что-то все же оседало в их головах, и усваивалось, и цеплялось к нехитрому скарбу крестьянских знаний, растягивало хоть чуть-чуть мирок, существовавший на полдня пути вокруг деревни, а дальше становившийся волшебной сказкой, – что Казвин с Исфаханом или Кумом, что Керман или Тебриз с Багдадом и волшебные заморские острова.
Наверное, если постараться, если вдалбливать усердно, повторяя раз за разом одно и то же, – можно было вложить в них и больше. Но Хасан не стал тратить времени и сил. Большинству довольно было и того наипростейшего, до чего удалось свести слово Истины. Для них достаточно было знать, что есть в мире первый учитель, доказательство Господа на этой земле и его голос, и есть сопричастные ему, способные повести за собой и спасти, если слушать их и повиноваться им. И что особенно важно – если быть готовым повиноваться, то будешь лучше, чище и выше, чем те, кто не готов, и потому будешь настоящим господином Истины по сравнению с теми, чьи души так и не проснулись и от дремы ссохлись, как прошлогодний урюк.
К весне из учеников осталось лишь двое, мальчуганы тринадцати и четырнадцати лет, проворные, сметливые и по-настоящему хотевшие учиться, завороженные звуками арабской речи, прилежно запомнившие перевод сур Корана на фарси, сделанный для них Хасаном. Он уже подумывал: не взять ли их с собой в Рей, не устроить ли в медресе? Обучение их обойдется не так уж дорого, а ученики из них выйдут верные и послушные. Но за неделю до Навруза на холме за деревней показалась одинокая, завернутая в обтрепанные лохмотья фигурка с крошечным осликом в поводу и, приостановившись на пару минут, деловито зашагала вниз.
Хасан отпустил своих учеников и, подождав, пока приезжий, для дервиша весьма плотный и упитанный, поравняется с домом, сказал: «Святой странник, салям!»
– Салям, – ответил тот, вздрогнув, и, глянув на Хасана искоса, спросил: «Добрый человек, не в вашей ли деревне живет ученый дервиш по имени Хасан, Хасан ас-Саббах?»
– Почтенный ибн Атташ, я рад снова видеть вас, – ответил Хасан, улыбаясь.
– Хасан, брат мой! – воскликнул даи. – Что с тобой такое приключилось? Ты будто постарел лет на двадцать! Где твоя молодость?
– Наверное, Аллаху угодно было отобрать то, что мне ни к чему, – Хасан пожал плечами.
– У тебя даже седина в бороде, надо же! Ну, скорей же, расскажи, как ты и что с тобой было!
– Охотно. Но не согласится ли господин сперва выпить чаю, отдохнуть? Легка ли была дорога?
– Легче, чем у некоторых, – заметил ибн Атташ, усмехаясь. – Ну, тогда давай почаевничаем.
Они пили чай, заедали его лепешками с финиковой мукой и соленым сыром и говорили. Очень скоро Хасан обнаружил, что рассказывать ему почти нечего: ибн Атташ знает о его путешествии и о деревенских делах едва ли не больше его самого. Расспрашивал тот лишь о деталях: когда именно расстался со спутниками, как погиб Мумин и где похоронен, упоминал ли кто дервиша. Ибн Атташ выпытал все и про румиицев, – и, усмехнувшись, сказал, что это были вовсе не румийцы, а дикие франки, которых императоры румиицев нанимают за золото, жадные и драчливые дикари, живущие только ради драк и грабежей – под стать тюркам.
Но в особенности интересовал его Омар Хайям. Хасану пришлось трижды пересказывать и историю встречи с ним, и то, как они смотрели с холма над дорогой над побоищем, как хоронили мертвых и как возвращались. Хасан не рассказал лишь о том, как плакал по ночам Омар.
В конце концов ибн Атташ сказал: «Не удивляйся моему интересу к бедному школяру из Нишапура. Этот бедный школяр предсказал гибель сразу двух государей и восшествие на престол третьего, нашего нынешнего султана Малик-шаха. Теперь он в большой чести».
– Малик-шаха? – спросил Хасан удивленно.
– А, так ты в своем захолустье ни о чем не слыхал. Месяц тому злодей, да покарает Аллах его душу, – тут ибн Атташ почему-то ухмыльнулся, – пресек драгоценную нить жизни нашего повелителя, Великого султана тюрок и прочих народов, доблестного Альп-Арслана, слишком понадеявшегося на свою доблесть. Так что теперь нами правит его сын, Малик-шах. Не самый старший сын, заметь. А еще месяцем раньше умер тот, кого победил Альп-Арслан, султан румийцев. Каким таким чудом твой друг предсказал еще до битвы под Манцикертом, что оба они умрут насильственно, да еще в ближайшее время, – загадка. Может, он и в самом деле читает судьбы по звездам? Или хорошо умеет читать судьбы в лицах? Неважно. А важно то, что Малик-шах очень, очень суеверен. И теперь шагу ступить не желает без нового придворного звездочета. А тот к тому же обнаружил в себе редкий здравый смысл и стал внимательно слушать слова великого визиря, Низам ал-Мулка, настоящего правителя Ирана, Азербайджана и Маверранахра. Человека весьма достойного, но, увы, не слишком любящего нас, людей Истины. Но обожающего таланты. Такие, как твой, к примеру. Если твой друг Омар представит тебя ему, ты получишь хороший шанс стать нашей правой рукой на самой вершине власти. Ты согласен попробовать?
– Да, – ответил Хасан.
– Отлично, – ибн Атташ усмехнулся, – сколько времени тебе нужно на сборы?
– Час, – ответил Хасан.
Покинули деревню они, однако, лишь на следующий день. Ибн-Атташ захотел сходить на могилу Абу Наджма, а Хасану пришлось ждать полдня, пока родители наконец решатся отпустить сыновей, – тех самых двоих мальчишек, которых он твердо решил устроить в медресе. Ибн Атташ согласился помочь с устройством. Жалея мальчишек, Хасан не стал принуждать их родителей. В конце концов попросту купил их согласие за половину остававшихся у него денег.
Утром все четверо ушли из деревни по восточной дороге. Дул весенний ветер, и деревня на склоне казалась издали бурым утесом, заросшим свежей зеленью. На плоскогорье над могилой шорника развевался на высоком шесте одинокий белый флажок. Мир снова был огромен – и снова звал идти по его дорогам.
Хасан оглянулся в последний раз и, ткнув мула пятками, заспешил вниз.
Через много лет, глядя в лицо человека, привязанного к пыточному столбу, Хасан узнал, как именно погиб султан Альп-Арслан, – и в описании убийцы султана узнал спутника своей первой дороги, безымянного дервиша. Дервиш и ехал к султану затем, чтобы убить его. Но долго не мог подобраться близко. Следовал за ним, прибившись к войскам. Когда, отправившись в очередной поход на Хорезм, султан добрался до Самарканда, дервиш учинил потасовку в лагере и, схваченный стражей, выкрикнул, что хочет смерти султана. Злоумышлявших на жизнь султана по закону судил сам султан. Дервиша обыскали и, связав, привели к Альп-Арслану.
Тот, непревзойденный стрелок, взял лук и колчан и спросил:
– Вправду ли ты решил убить меня?
– Да, – ответил дервиш.
– За что же?
– За кровь моей крови на тебе, – ответил дервиш.
– Тогда по закону крови я сам убью тебя, и твоя месть умрет вместе с тобой, – сказал султан и велел развязать пленника.
Стража развязала дервиша и выпустила, наставив со всех сторон копья. Султан натянул тетиву. Отпустил, – и стрела почему-то пролетела мимо, унеслась прочь, пронизав шелк шатра. Султан мгновенно наложил на тетиву вторую стрелу.
В руках у дервиша вдруг оказались ножи. Вторая стрела воткнулась в землю, а дервиш, змеино извернувшись, нырнул под копья и, оказавшись рядом с султаном, воткнул оба ножа ему в живот. Тут же дервиша проткнули полудюжиной копий. Уже мертвого, вытащили наружу, рубили и топтали до тех пор, пока его тело не превратилось в месиво кровавых ошметков и осколков кости.
Султан умирал еще три дня, пожираемый горячкой и гнилью, расползающейся из пробитого живота. Смерть его была злой и черной.
6. НОВЫЙ ПУТЬ
Ибн Атташ устроил Хасана в доме раиса Музаффара. Прежнее жилище в квартале ремесленников давно уже было занято, да и ничего теплого не осталось теперь в этом скопище глинобитных лачуг на склоне. Очередное грязное, плотное, запыленное обиталище, забитое до краев мелочным существованием человечьей плоти.
На холме, в усадьбе раиса, было тихо. Даже птицы не нарушали покоя, о чем заботились четверолапые стражи, огромные, золотоглазые, ленивые и медленные под солнцем, но мгновенно смертоносные в тенях, среди ветвей. Они, как и прежде, встретили Хасана на крыльце, вальяжные и сонные. Но когда он приостановился, чтобы рассмотреть их, вдруг почувствовал у ноги теплое и шерстистое, огненно-рыжая мягкая морда вдруг потерлась о его колено.
И стражей прежних не было в этом доме. Вместо кряжистого дейлемита у ворот Хасана встретил тощий, развязный юнец, расслабленный и ленивый, похожий на кота. В его вялых движениях проглядывала та же грация, смертоносная и точная.
Спал Хасан в крохотной комнате с окном на восток. Просыпался, пил чай, закусывая лепешкой, гулял в саду. Вкус пищи так и не вернулся к нему. Рассудком знал, что существуют в мире лакомства, существует сотня видов пилава, кефти, кебаба, супов, сыров и сдобы, – но тело не нуждалось в них и не хотело их, довольствуясь простым. Зато проснулся голод к книгам. Хасан поглощал их, как гурман обед, – медленно, смакуя каждую частичку, каждое слово, – и искренне огорчался неуклюжести автора, неспособности подперчить, заострить нужное место, вовремя слить воду. Среди пишущих настоящих мастеров было куда меньше, чем среди поваров. К тому же на кухне нельзя сфальшивить, – горечь медом не спрячешь. А на страницах множество пишущих пытались замазать сладким велеречием явную ложь. И все, почти все не чурались воровства, – крадя и чужие мысли, и чужое имя, без стеснения подписывая свои каракули именем Мастера. Как будто лицо, выглядывающее из строчек, можно спрятать. В библиотеке раиса значилось двенадцать книг Насира Хусроу, – но Хасан без труда определил, что великому Насиру принадлежат лишь две из них. Слогу его, чистому и кристально ясному, подражать не мог никто. И писал он только на фарси. Зачем же человек такой силы ума, такого знания, спрятал себя от мира в горах, где застыло время и куда добраться было труднее, чем до морей за страной Шин, где вода желта как лихорадка? Зачем ушел проповедовать горцам, оставлявшим жертвы камням на каждом перевале? Хасан думал – и перед его глазами вставали призраки гор, уходящих в небо. Белых, залитых льдом, закрытых вечным снегом вершин. Там не было жизни. Там жила только смерть, холодная и равнодушная. Быть может, на ее краю открывалось все знание земной жизни, как в последние предсмертные минуты?
Временами его звал к себе раис – рассказать о сельджукских делах и дрязгах и обучить, куда ходить в столице и с кем заводить знакомства. Неспокоен был сельджукский мирок. Тюрки могли победить в седле, – но править из седла они не могли. Пусть султан их принял пышный титул, оглядываясь на прошлое, на великих шахиншахов, на Газневидов, прилежно им подражавших, – но для своих воинов, для диких степняков, живших драчливыми кланами, объединявшимися лишь под рукой сильного вождя, он так и остался удачливым воеводой, с властью, которая держалась лишь на победах. Да сельджуки и ислама по-настоящему не приняли, по-прежнему поклоняясь сонмищу бесов и божков и с благоговейным ужасом глядя на трясущихся в трансе дервишей, – будто на знахарей их стойбищ, камлающих, надышавшись дыма священных трав. Каждый бек полудюжины оборванных головорезов считал себя ровней султану, – и обуздать их у султана никакой возможности не было. Ведь они, в конце концов, и составляли его войско. А после падения Газневидов в Иран кинулись десятки их, хищных, изголодавшихся, хватающих все то, на что только падал их жадный взгляд. Самых разбойных приходилось улещивать и подкупать, поселяя вблизи румийских границ, – пускай грабят вдосталь, если смогут. Хитроумные румийцы тут же перекупали их, нанимали в войско, – и бросали против своих же собратьев. В недавней битве при Манцикерте тысяча голодранцев из племени Уз удрала вовремя и осталась в живых. Полк тюрков-наемников, дравшихся рядом с императором румийцев, окружили и перебили до последнего человека. А потом Альп-Арслан приказал найти и вырезать их стойбища.
На холме, в усадьбе раиса, было тихо. Даже птицы не нарушали покоя, о чем заботились четверолапые стражи, огромные, золотоглазые, ленивые и медленные под солнцем, но мгновенно смертоносные в тенях, среди ветвей. Они, как и прежде, встретили Хасана на крыльце, вальяжные и сонные. Но когда он приостановился, чтобы рассмотреть их, вдруг почувствовал у ноги теплое и шерстистое, огненно-рыжая мягкая морда вдруг потерлась о его колено.
И стражей прежних не было в этом доме. Вместо кряжистого дейлемита у ворот Хасана встретил тощий, развязный юнец, расслабленный и ленивый, похожий на кота. В его вялых движениях проглядывала та же грация, смертоносная и точная.
Спал Хасан в крохотной комнате с окном на восток. Просыпался, пил чай, закусывая лепешкой, гулял в саду. Вкус пищи так и не вернулся к нему. Рассудком знал, что существуют в мире лакомства, существует сотня видов пилава, кефти, кебаба, супов, сыров и сдобы, – но тело не нуждалось в них и не хотело их, довольствуясь простым. Зато проснулся голод к книгам. Хасан поглощал их, как гурман обед, – медленно, смакуя каждую частичку, каждое слово, – и искренне огорчался неуклюжести автора, неспособности подперчить, заострить нужное место, вовремя слить воду. Среди пишущих настоящих мастеров было куда меньше, чем среди поваров. К тому же на кухне нельзя сфальшивить, – горечь медом не спрячешь. А на страницах множество пишущих пытались замазать сладким велеречием явную ложь. И все, почти все не чурались воровства, – крадя и чужие мысли, и чужое имя, без стеснения подписывая свои каракули именем Мастера. Как будто лицо, выглядывающее из строчек, можно спрятать. В библиотеке раиса значилось двенадцать книг Насира Хусроу, – но Хасан без труда определил, что великому Насиру принадлежат лишь две из них. Слогу его, чистому и кристально ясному, подражать не мог никто. И писал он только на фарси. Зачем же человек такой силы ума, такого знания, спрятал себя от мира в горах, где застыло время и куда добраться было труднее, чем до морей за страной Шин, где вода желта как лихорадка? Зачем ушел проповедовать горцам, оставлявшим жертвы камням на каждом перевале? Хасан думал – и перед его глазами вставали призраки гор, уходящих в небо. Белых, залитых льдом, закрытых вечным снегом вершин. Там не было жизни. Там жила только смерть, холодная и равнодушная. Быть может, на ее краю открывалось все знание земной жизни, как в последние предсмертные минуты?
Временами его звал к себе раис – рассказать о сельджукских делах и дрязгах и обучить, куда ходить в столице и с кем заводить знакомства. Неспокоен был сельджукский мирок. Тюрки могли победить в седле, – но править из седла они не могли. Пусть султан их принял пышный титул, оглядываясь на прошлое, на великих шахиншахов, на Газневидов, прилежно им подражавших, – но для своих воинов, для диких степняков, живших драчливыми кланами, объединявшимися лишь под рукой сильного вождя, он так и остался удачливым воеводой, с властью, которая держалась лишь на победах. Да сельджуки и ислама по-настоящему не приняли, по-прежнему поклоняясь сонмищу бесов и божков и с благоговейным ужасом глядя на трясущихся в трансе дервишей, – будто на знахарей их стойбищ, камлающих, надышавшись дыма священных трав. Каждый бек полудюжины оборванных головорезов считал себя ровней султану, – и обуздать их у султана никакой возможности не было. Ведь они, в конце концов, и составляли его войско. А после падения Газневидов в Иран кинулись десятки их, хищных, изголодавшихся, хватающих все то, на что только падал их жадный взгляд. Самых разбойных приходилось улещивать и подкупать, поселяя вблизи румийских границ, – пускай грабят вдосталь, если смогут. Хитроумные румийцы тут же перекупали их, нанимали в войско, – и бросали против своих же собратьев. В недавней битве при Манцикерте тысяча голодранцев из племени Уз удрала вовремя и осталась в живых. Полк тюрков-наемников, дравшихся рядом с императором румийцев, окружили и перебили до последнего человека. А потом Альп-Арслан приказал найти и вырезать их стойбища.