Страница:
Император пожал плечами. Сказал: «Привез бы в Константинополь, показать сенату и народу. Провез бы по городу в цепях».
– Что ж, таков жестокий обычай румийцев, – султан усмехнулся. – Но я поступлю с тобой куда жесточе. Иди куда хочешь – и пусть твой выбор будет тебе наказанием и наградой.
Султан и в самом деле отпустил Романа Диогена. Дал эскорт взамен погибших варягов, дал приличествующие императорскому званию подарки. И договор с ним заключил вовсе не суровый, – Альп-Арслан не хотел тревог на западных границах, пока занят войной с Фатимидами.
Император умер через год – лишенный власти, окончательно разбитый бывшим командиром своего резерва, Андроником. Когда Роман сдался, поверив в обещание пощады и спокойной жизни в изгнании, ему выкололи глаза, и через неделю он умер от заражения крови по дороге в ссылку на остров Прот.
5. УХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ
– Что ж, таков жестокий обычай румийцев, – султан усмехнулся. – Но я поступлю с тобой куда жесточе. Иди куда хочешь – и пусть твой выбор будет тебе наказанием и наградой.
Султан и в самом деле отпустил Романа Диогена. Дал эскорт взамен погибших варягов, дал приличествующие императорскому званию подарки. И договор с ним заключил вовсе не суровый, – Альп-Арслан не хотел тревог на западных границах, пока занят войной с Фатимидами.
Император умер через год – лишенный власти, окончательно разбитый бывшим командиром своего резерва, Андроником. Когда Роман сдался, поверив в обещание пощады и спокойной жизни в изгнании, ему выкололи глаза, и через неделю он умер от заражения крови по дороге в ссылку на остров Прот.
5. УХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ
Мумина похоронили в распадке у дороги, рядом с местом последней битвы, вместе с теми, кого не могли или не хотели везти домой, чтобы похоронить на родине. Хасан так и не узнал, кто был на самом деле Мумин, где он воевал и кто дал ему коня и копье. Кто позволил хотя бы напоследок, в конце жизни, заполненной скитаниями, жизни тайной, боязливой и ночной, снова стать тем, кем он вступал в нее. И умереть в крови и грязи. Но мертвые грязи уже не видят. А выжившие и победившие – не замечают.
Рахима, погибшего в первом своем бою, обмыли, перевязали, одели в лучшие одежды и уложили в деревянный ящик, в какой люди Огня кладут знатных мертвецов, отдавая их небу. Такие ящики выставляют на горе. Они гниют, рассыпаются, открывая останки солнцу, а оно довершает не доделанное стервятниками, белит, чистит, лишает запаха, оставляет кости чистыми и пористыми, как белый песчаник, – а потом рассыпает их в пыль.
Дервиша так нигде и не нашли. Никто из тех, кого Хасан расспрашивал, его не вспомнил. Может, и видел его кто-то, – но шедшие на войну вместе возвращались порознь, каждый восвояси, везя с собой награбленное и мертвецов. Когда собирали шатры, к Хасану подошел Омар. Тронув за рукав, спросил: «Куда ты сейчас, брат? К святым местам?» А Хасан, неожиданно для себя, ответил: «Домой». Огромен был этот мир, и слишком мало в нем было тепла, чтобы брести по нему наугад, в одиночестве, не зная никого и ничего. Что его ждало дома, Хасан не знал. Быть может, новому дервишу прикажут перерезать ему глотку. Или ар-Раззак снова возьмет его секретарем.
Назад не спешили. Усталость долгого пути до Алеппо, а потом до Манцикерта наконец догнала, разлилась свинцом по суставам и мускулам. Хасан и Омар ехали рядом и вместе совершали намаз, спали в одной палатке, но почти не разговаривали. Иногда по ночам Омар, отвернувшись, беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Хасан всегда при этом просыпался, но молчал. Но однажды Омар, выплакавшись, заговорил сам. Голос его в темноте звучал глухо и хрипло.
– Хасан, брат мой. Я же знаю, ты не спишь. Скажи мне, Хасан: если твоему имаму, живому свидетельству Аллаха на земле, известны все тайны этого мира, известно все происходившее, – может ли он сделать бывшее небывшим хотя бы в людской памяти? Он может научить не знать? Стереть свой разум, оставив чистую доску, на которой жизнь можно написать снова? Скажи мне, что это так, – и я пойду искать имама вместе с тобой.
– Стереть из памяти то, что болит, – трусость. Это как убегать от врага, который тебя все равно догонит. Или отрубить руку, вместо того чтобы терпеть боль, – и выздороветь, вытерпев. Цена твоей жизни – в твоей памяти. Может быть, тот, кто несет живое слово Милосердного на этой земле, даст просимое и трусу, сумевшему до него дойти, – хотя я не могу представить, как трус сумеет достичь его. Но я бы не хотел, чтобы он умел и такое. И никогда бы не принял такой дар, предлагаемый мне одному. Когда настанет великий день Кийама, все зло человеческой памяти будет стерто – и мир станет раем. А мы все – играющими в нем детьми. До тех пор, пока снова не выдумаем зло.
– Спасибо, брат, за то, что ты не стал мне лгать, – прошептал Омар. – Твоя вера не способна дать то, что дарует последнему бродяге чаша простого вина.
– Она способна дать и больше, но лишь тому, кто способен взять. Моя вера не дает костыли здоровым только потому, что те боятся стать на ноги.
– Твоя вера черства, как ты сам. И жестока. Кто за ней пойдет? Такие, как ты? Обычные люди, которым не хватает тепла в этом мире, которые одни среди него, – не пойдут.
– Нет, брат мой, совсем не так. Обычные люди больше всего и тянутся как раз к силе. К тому, чтобы им протянули сильную, уверенную руку, повели за собой и избавили от сомнений. От мыслей, которые не дают спать и рвут сердце. А моя вера может дать им это. Но чтобы вести, нужно быть сильным самому.
– Вести, избавить от сомнений, подчинять чужую волю, даже если она и готова подчиниться сама, – Омар покачал головой. – Не по мне это. Я не хочу никого вести, кроме себя самого, и не хочу держаться ни за чью руку.
– Омар, я не понимаю тебя. Ты же хотел забвения, хотел, чтобы тебя привели за руку, показали, научили, – хотя бы и не научаться, научили не знать.
– Я… я не хочу, чтобы взамен мне пришлось отдать все вообще… хотя нет, не так, я несу чепуху. Прости, брат Хасан. Я – не ты. Я – человек маленьких истин. Я найду такую и буду копаться в ней, а если она откроет мне кусочек мира, я буду счастлив. Твоя вера – для хозяев земли.
– Моя вера – единственная, возможная для тебя. Твое открытие нового потребует и мужества, и силы, – иначе как ты доберешься до него и тем более убедишь в нем остальных? Не видя большой истины за маленькими, так и растратишь жизнь, осыпая пустоту ударами, каждый из которых мог бы поразить демона.
– Не знаю, – Омар пожал плечами. – Я завидую тебе, у тебя на все есть ответы. А у меня тут, – он приложил ладонь ко лбу, – и тут, – указал на сердце, – совсем разное. Сердце мое плачет и рвется, хочет, чтобы я разодрал лицо и валялся в пыли, а я вчера полвечера спокойно наблюдал за звездами. Они здесь такие большие и ясные. И мне было хорошо глядеть на них. Как будто ничего и не было, будто не моего брата везут гнить в дощатой клетке. Что я за зверь такой, Хасан? Что за чудовище?
– Брат мой, – сказал Хасан тихо. – Ты просто человек. Возьми меня за руку. Возьми. Ляг спать, отдохни.
Ладонь Омара была сухой и горячей, и гладкой – как у ребенка. Хасан осторожно сжал ее в своей. Лег. Омар лежал рядом, глядя в темноту. Всхлипнул. И заснул – быстро и крепко, как убаюканный младенец.
Расстались они неподалеку от Казвина. Омар и обоз с телом его брата сворачивали на северо-восток, к Нишапуру. Хасан направлялся на юго-восток, в Рей. Омар сказал на прощание: «Хасан, когда бы ты ни пришел ко мне – мой дом будет твоим».
– А мой – твоим, – отозвался Хасан. Поглядел с холма, как пылят вниз неповоротливые арбы, как болтается под ветром посерелая тряпка когда-то яркого знамени, и, ткнув отощавшего мула пятками, двинулся к городу, который оставил почти полгода тому – целую вечность назад. Память услужливо нарисовала прежнюю комнату, ласковый утренний свет, тополь, крики надоедливой майны, – только нутром не верилось во все это. Будто и не было этого, будто прочитал давно и не поверил. И дорога, которая вилась от холма к холму, представилась медленным ядом – сладким и мертвящим одновременно.
Вечером его догнал дождь – настоящий осенний, промозглый и злой. Заночевал Хасан в яме под склоном, неглубоком гроте, где когда-то брали глину на стройку или для гончарства. Ночной дождь сплошным пологом закрыл вход, бежал струйками под ноги. Хасана трясло. К утру его било лихорадкой, а загрубелые, обросшие коростой язвы на ягодицах открылись вновь, источая желто-зеленый гной.
Утром, хлебнув лишь воды из фляги, он взгромоздился на мула и, стараясь не скрипеть зубами от боли, двинулся вниз, по дороге. Лихорадка крала время, – поднимая голову, вдруг видел дерево, которого мгновение назад не было, или придорожный камень. Потом лихорадка внезапно отшвырнула рассудок назад, к холмам у озера Ван, к иссохшей ложбине и дороге, загроможденной окровавленными телами. Только тел стало почему-то гораздо меньше, и одеты они были не в доспехи, а в бурые лохмотья. Беспризорная лошадь подошла к мерно идущему мулу, зачем-то ткнулась влажной мордой ему в шею. «Шу, шу!» – Хасан махнул рукой, отгоняя. Но лошадь вдруг превратилась в человека, чумазого, нечистого, а затем во множество, и рядком выросли на склоне холма рыжие глиняные дома – лесенкой, терраса за террасой, и над ними, как знамя, грязная тряпка на шесте.
Рассудок не вполне еще оставил Хасана, и, когда пылавший в его теле огонь чуть отступил, он сказал собравшимся вокруг него людям: «Да пребудет с вами милость Господа миров» – и бессильно соскользнул с седла. Сознание не покинуло его – просто отступило, глядя из уголка, как подхватили его дряблое, исхудалое тело, как понесли в тень, под крышу, уложили на циновку. Боль в ягодицах заставила Хасана встрепенуться. Опираясь руками о стену, он встал на колени. Его толкнули, стараясь уложить. «Нет! – хрипло выкрикнул он. – Именем Аллаха, всемогущего, милостивого, – оставьте!» От него отшатнулись в испуге, глядя в его налитые кровью, горящие огнем лихорадки глаза. Хасан на коленях дополз до угла, уперся лбом в стену и заснул так, освободив наконец от тяжести пылающие болью ягодицы.
Проснулся он от боли в шее и от ощущения человеческого взгляда – испуганного, осторожного. Хасан пошевелился, за спиной послышался быстрый шепоток, шорох босых ног. Обернулся, – сквозь крошечное окно под крышей светило утреннее солнце, не по-осеннему яркое. От него и серые низкие стены, слепленные из глины с навозом, казались яркими и живыми. Скрипнула дверь. Из-за нее опасливо выглянул старик – скрюченный, маленький, с сухонькими лапками в бугорках рыхлых вен. Выбрался из-за нее, встал на колени, почти не уменьшившись ростом, и протянул глиняную чашку. Над чашкой поднимался пар.
– Святой человек? – спросил старик осторожно. – Святой человек, я принес вам чаю… чай, с утра, – хорошо. Вы болели вчера.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Вы уж нас простите, мы люди простые, грубые. Мы думали, вы умираете. К нам уже приходили и… – старик замялся. – Вы берите, пейте.
Хасан оторвал руку от стены – как раз вовремя, чтобы, повернувшись к старику лицом, пошатнуться и опереться спиной о стену. И принять чашку из его рук. Из нее пахло бараньим жиром, и перцем, и крепким грубым чаем, заваренным с солью.
– Спасибо, – повторил Хасан и, осторожно поставив чашку на пол, коснулся ладонью своих губ и лба и протянул ее старику. – Мир и счастье в твой дом, добрый человек. Пусть болезни обойдут тебя и всех, кто дорог тебе.
Старик улыбнулся простодушно, как ребенок.
– Почтенный хаджи пусть пьет, а я лепешку принесу, вот, – и, пятясь, не переставая улыбаться, выскользнул за дверь. Тут же и вернулся с чистой тряпицей в руках, развернул, протянул лепешку Хасану. Тот поблагодарил. Отломил кусочек, размочил в чае. Проглотил. Затем еще один. Странно, почувствовал себя сытым. Словно тело, привыкшее обходиться крохами, уже и успело забыть надобность в еде. Или это лихорадка, бродящая в теле, украла вкус у пищи?
– Спасибо, – сказал Хасан, протягивая лепешку назад. – Я сыт. Вкусный хлеб. Я давно уже не ел такого.
– Если святой человек желает, у нас и сыр есть. И пахлава.
– Как вас зовут, отец?
– Бехмамеш, святой человек, Бехмамеш меня зовут, я третий у нас в деревне Бехмамеш, самый старый.
– Я – Хасан ас-Саббах, старейший Бехмамеш. Благодарю тебя за пищу и приют.
– Пожалуйста, святой человек, мы всегда рады. Хорошо ли вы отдохнули?
– Замечательно.
– А вы… вы так всегда спите? – спросил старик нерешительно.
– Нет. Но сейчас я не совсем здоров. Мне легче так.
– Святой человек, если вы устали или вам нездоровиться, отдыхайте, отдыхайте, сколько хотите. А если вы уже отдохнули… – старик замялся. – Аллах милостив, а я, старик, слаб умом и телом немощен, но меня попросили все люди наши, чтоб вам сказал… вы уж извините, мы люди грубые, простые, у нас кади раз в год бывает, а муллы вовсе нет. Был один на пять деревень, но его казвинцы, да накажет их Аллах, убили. Не к кому нам идти, не у кого спросить, а тут вот Аллах послал нам вас. Может, вы нам поможете?
– Если смогу, – ответил Хасан осторожно.
– Дело такое нечистое, плохое дело вышло, и мы совсем не знаем, как нам теперь. Два дня тому неподалеку от деревни напали на караван. Небольшой совсем караван, человек с дюжину всего, из Хамадана. Напали, перебили всех, – стрелами, саблями, всех вовсе убили, ну мы так думали. А позавчера пастух наш, Нима, человека привез, – израненного, в крови всего, но раны неглубокие. Старухи наши говорят – будет жить, здоровый парень. Так он и сказал, оклемался когда, – не тюрки это. Да и то правда, тюрки всех не режут, зачем им, они ж потом снова ограбят, если живых. А с мертвых какой прок, ясно ведь?
Хасан кивнул, вспомнив трупы у дороги и коня, тыкавшегося в шею его мула.
– А вечером того же дня пастухи огонь увидели, – прошептал старик. – Подползли посмотреть, а это не тюрки, точно, это из деревни соседней. Пьяные, кричат у костра, бахвалятся. А всюду тюки валяются, распоротые. Караван шелка вез, дорогие, и лен хинский, и вино. Много вина. Они все, все перепились, – даже кровь с себя не отмыли. Пастухи рассказали – там женщины были, две, с каравана. Они их осквернили, а потом… – старик сплюнул, и закрыл глаза. – Грех, грех. И кровь на нашу землю, с нашего краю рощи.
– Пастухи их всех убили? – спросил Хасан.
– Не, нет, – старик встрепенулся, – да что вы. Они такие пьяные были. Только двое и схватились за сабли. Одного поранили, палкой по лбу. Другого так угомонили, кулаком. А, грех-то какой! Что делать нам, святой человек, посудите сами: нельзя нам убить их, соседи они нам, нет у них с нами крови. Но они же злодейство какое на нашей земле сделали. Помогите, милостью Аллаха!
– И эти люди сейчас в вашей деревне? – спросил Хасан. – Вместе с тюками?
– Да, да, связанные, все сидят у Камшада в конюшне, все пятеро. Клянусь, мы ничего не взяли, клянусь.
– Пятеро, – произнес Хасан задумчиво. – Пять человек, которые напали на караван с десятком мужчин и всех убили. Мне кажется, я смогу помочь вам. Только сперва скажите мне: многие ли из ваших пастухов хотели мне зла, отец?
Старик вздрогнул, глядя на Хасана с ужасом, даже рот от удивления раскрыл.
– Они… они… – пролепетал, не в силах договорить.
– Говори же, старейший Бехмамеш, – подбодрил Хасан, – грех скверномыслия очищается всего лишь словом. Меня, наверное, предлагали оглушить, – я ведь уже и так был полумертв, – отвезти подальше от деревни, там прикончить, а мула отпустить на все четыре стороны?
– Я, – старик схватился за грудь, – я говорил им, грех какой, грех…
За стеной послышался быстрый шорох.
– Я не сомневаюсь, они хотели сделать как лучше для своей деревни. Вы ведь шиа? Потому у вас казвинцы убили муллу?
Старик молчал, прижав руку к груди.
– Успокойся, старейший Бехмамеш. Я сделаю все, чтобы помочь братьям по вере. Я странствовал, чтобы найти знание, данное Милосердным смертному на этой земле. Господь миров направил меня сюда, чтобы помочь вам. Скажи мне: люди соседней деревни – тоже шиа? Говори!
– Там только три семьи шиа… три. Раньше больше было… но казвинцы пришли и заставили всех перейти. А нас… ох, горе-то какое… – старик вздохнул тяжело и замолчал.
– У вас с ними точно нет крови. Даже старой? – спросил Хасан.
Старик закрыл лицо руками. Хасан вздохнул. Бехмамеш вдруг бросился на пол перед ним и зашептал, быстро и горячечно: «Святой человек, что нам делать было, у нас поля второй год не родят, все хотят, все требуют, тюрки приезжают, говорят, плати, а чем платить, чем?»
– Я понимаю, – Хасан тронул его за плечо. – Я хочу помочь вам, в самом деле. Когда-то я заблудился в темноте и умирал, не зная выхода. Ко мне пришел учитель и за руку вывел меня из ночи. В вашу ночь вы забрались сами. Но Аллах милостив. Тем, кому хватает силы хранить правую веру, – достанет сил и выйти из темноты. Я выведу вас, если смогу. А теперь позови ко мне тех, кто желал мне зла. Когда я увижу их лица, я узнаю, кто это.
Старик, беззвучно шевеля морщинистым ртом, выбрался из комнаты. Хасан проводил его взглядом. Подумал: кто бы мог предположить, что настоящее испытание, настоящую пробу, выбор между жизнью и смертью, судьба устроит не на поле битвы, не в темноте подвала, с убийцей в двух шагах, – а в захудалой деревушке, чьи жители польстились на легкую добычу. Если бы не чересчур осторожный от старости Бехмамеш, Хасана ас-Саббаха, ученейшего знатока Корана, искателя всех и всяческих истин, убили бы палкой, как собаку, дикие поселяне и выбросили бы в овраг где-нибудь на соседской земле. А старик отсоветовал, побоялся, – ведь среди дервишей попадаются важные, да, очень важные, надо же выяснить сперва, что за человек, не опасный ли, а может, он и вправду полезный окажется? Убить-то никогда не поздно, куда ему деться-то, больному и на заморенном муле? Да и мула мы придержим, пусть пешком бежит, если сможет.
Хасан усмехнулся. Глупцы, жалкие жадные глупцы. Они хоть знают, сколько стоит на базаре шелк? Кто его привозит? Какие и где ставит меты? Их бы опознали мгновенно, и получили бы незадачливые разбойники в награду за шелк не деньги, а нож палача. Впрочем, люди везде и всюду одинаковы. Близоруки, торопливы, бездумны. Дети, которых нужно брать за руку и вести к свету. Как же нужен им тот, кто сам сделал хотя бы первый шаг под настоящим солнцем, – ведь он уже знает дорогу из темноты!
В комнату один за другим заходили хмурые, обтрепанные мужчины. Глядя исподлобья, стали, переминаясь с ноги на ногу. Хасан подождал немного, стараясь не кривиться от боли в ягодицах.
– Салям, братья, – сказал наконец, вглядываясь в лица. Показал пальцем на стоящего в углу, тощего и сгорбленного, спросил: «И он тоже?» Мужчины переглянулись. Стоявший впереди, широкоплечий и горбоносый, похожий больше на базарного громилу, чем на пастуха, ухмыльнулся.
– Не, святой человек. Он не тоже. Он муж моей сестры.
– Что ж, право крови. И ответа за кровь, – сказал Хасан. – Вы сделали похвальное дело, братья, разорив караван еретиков.
– Это не мы. Это тюрки, – перебил горбоносый.
– Которые ни с того ни с сего перебили всех, а товары оставили лежать? Даже не взяли лошадей? Тюрки? Зачем, брат мой, отказываться от славы похвального деяния? Мулахиды, не признающие святого права потомков Али, – хуже всяких тюрок! Но, братья мои, как же вы собираетесь пережить последствия вашей доблести? А ведь ваши соседи будут мстить за отобранное и непременно вспомнят, что они – люди Сунны, а вы, – шиа. На вашей земле кровь.
– На земле кровь, – через день пыль, – ответил горбоносый, ухмыляясь. – Ты, святой человек, лучше молись, или как там. А мы справимся с нашими делами. Хочешь шелка кусок? Вон, халат-то твой как вытрепался. Во, вата торчит, – горбоносый нагнулся, ткнув пальцем Хасану в плечо, и застыл, увидев на волосок от глаза острие кинжала.
– Больше всего на этой земле после мулахидов и неверных, – выговорил Хасан тихо и внятно, – меня печалят дураки среди моих братьев. Первый же чужой, увидевший у вас этот шелк, донесет на вас. Вы знаете, как казнят по тюркскому обычаю убийц и насильников?…Не дергайся, брат мой. Не то твои глаза могут последовать за твоим умом. С убийц тюрки обдирают кожу. Подрезают ее маленькими бронзовыми ножичками и вырывают полосками. А ободранного заставляют бежать, хлеща плетью. Когда он упадет, собаки лижут его кровь.
В углу кто-то всхлипнул.
– Братья мои, этот шелк стоит не больше, чем ваши жизни и жизни ваших жен с детьми. Я предлагаю вам взамен этого шелка целую деревню. Вдвое больше земли, пастбищ, коров и коз. Тех, кто будет батрачить на вас, боясь и слово сказать. Я предлагаю вам стать хозяевами деревни отступников. Готовы ли вы выслушать меня? Ты готов? – спросил Хасан у горбоносого.
Тот, изо всех сил стараясь не моргнуть, выдохнул: «Ну». Хасан отпихнул его. Тот шлепнулся на пол, моргая растерянно. Потом, вскрикнув, прижал ладонь к лицу. Остальные стояли, оцепенев, глядя на Хасана с ужасом.
– Как я понял, вы готовы. Тем более выбирать вам не из чего. Первое, что вам нужно сделать, – выпустить ваших соседей. Немедленно. Второе – отдать им добычу, всю целиком, до последнего клочка, взятого с каравана. И третье – позвать ко мне мудрого старика Бехмамеша, единственного в этой деревне, наделенного разумом. Вы согласны? Я спрашиваю, вы согласны?
Мужчины нестройно закивали. Потом гуськом, опасливо оглядываясь, протиснулись за дверь. Последним, держась за глаз, выбрался горбоносый.
Хасан вздохнул с облегчением. Встал на колени, прислонившись лбом к стене. Теперь оставалось только ждать. Скорее всего, эта же толпа скоро явится с самодельными копьями и дедовскими луками, так ничего и не поняв. Грубые нечистые лица, пустые, тусклые глаза. И этих существ, – скорее, быков, а не людей, – можно звать «братьями»? Жадные, похотливые скоты, не видящие дальше соседского двора.
– Святой человек? – робко позвали из-за двери.
– Входи, мудрейший Бехмамеш. Входи. Ты один – спасение вашей деревни.
– Сохрани вас Аллах, святой человек. Принести ли чаю?
– Спасибо, конечно. Немного позже. Скажи мне, что делают ваши пастухи?
– Они этих, соседских, выпускают. Ссорятся. Аташ, тот, кому вы веко порезали, кричит, чтоб не выпускали, но его никто не слушает. Боятся. Говорят, вы святой, очень мудрый. Такое дело, – старик зашептал заговорщицки, – вся деревня уже знает, что вы всю ночь молились, лицом к Мекке, и спать не ложились, и за ночь от молитвы выздоровели. А ведь когда приехали, как мертвый были, все видели, страшный, и лицо было желтое-желтое. Вы не бойтесь, они сделают, как вы сказали, никто крови на деревне не хочет. Это Аташ подбил всех, с соседями разом на караван ударить. У него там свояков дюжина.
Потом Хасан пил чай, и дремал, стоя на коленях, и снова пил чай. Когда захотел помочиться, Бехмамеш вывел его на задворки, где в теплом темном хлеву сопели телята, недовольные обманом – сохлой осенней травой вместо родного вымени. Старик принес и ковшик с водой, очиститься после малой скверны. Заглянув в ковш, Хасан отшатнулся, – отражаясь в воде, на него смотрел изможденный, с сединой в бороде, с горящими лихорадочными глазами дервиш.
Чтобы выйти со двора, Хасан попросил у старика палку. Не хотел валяться в пыли на виду у всей деревни. Шел медленно, опираясь. И думал, что со стороны, должно быть, Бехмамеш кажется младшим. Каждый шаг отдавался болью, будто втыкали снизу медленный, иззубренный нож, вдавливали до хребта, до самых лопаток. Как назло, дом, где выхаживали выжившего, оказался на другой стороне деревни, многоярусной, прилепившейся к склону холма гнездилищем стрижей. Тут и там глину улиц, плотно сбитую сотнями ног, взламывали корни чинаров – кряжистых, крепких, состарившихся, наверное, вместе с деревней. А на ее верхних ярусах можно было бы продержаться не одну неделю, – пока нападавшим не достанет терпения подвести к ним насыпь или отыскать, откуда у осажденных берется вода. На последний ярус пришлось карабкаться по настоящему оврингу – вбитым в скалу кольям, переплетенным сучьями. Хасан даже заскрипел зубами от боли. Добравшись до верху, отдышался и сказал старику: «Вы хорошо его спрятали, старейший». Тот усмехнулся, показав уцелевший передний зуб.
В комнату свет попадал лишь из крохотного окошка. Потому Хасан не сразу разглядел лежавшего. А разглядев, вскрикнул: «Абу Наджм?!»
– Брат Хасан, – шорник улыбнулся виновато. – А я тебя дома не дождался. И вот видишь.
– Да как же ты попал в этот караван? Зачем?
– Братья… ты ведь знаешь. Велели, я и пошел. Это ар-Раззака караван был. А я… – он шевельнул сухими губами. – Я с ними. Когда напали, я не побежал, как тогда. Не побежал.
– Тсс, – сказал Хасан, приложив палец к губам. – Отдыхай. Тебе нужно отдыхать. Набираться сил.
– Зачем мне силы. Уже не нужно. Не нужно. Иблису свое нужно… я выкупил тебя у него тогда. А теперь…
– Молчи, – Хасан приложил ладонь к его губам.
Потом ко лбу. Сказал Бехмамешу, сгорбившемуся, будто тень, рядом: «Пусть ему на лоб кладут тряпку, пропитанную холодной водой. Если этот человек будет жить, будет жить и ваша деревня, ты понимаешь? В этой деревне есть двое мужчин, которым ты можешь доверять?» Старик кивнул, глядя испуганно на Абу Наджма.
– Ваша смерть уже встала на крыло, – сказал Хасан, глядя на старика. – Вели одному из своих гонцов сказать трем семьям шиа в соседней деревне, чтобы уходили. Не сюда. Куда угодно, лишь бы подальше. А второго я пошлю с письмом. И молитесь Милосердному, чтобы он успел раньше, чем ваша смерть учует вас.
Рахима, погибшего в первом своем бою, обмыли, перевязали, одели в лучшие одежды и уложили в деревянный ящик, в какой люди Огня кладут знатных мертвецов, отдавая их небу. Такие ящики выставляют на горе. Они гниют, рассыпаются, открывая останки солнцу, а оно довершает не доделанное стервятниками, белит, чистит, лишает запаха, оставляет кости чистыми и пористыми, как белый песчаник, – а потом рассыпает их в пыль.
Дервиша так нигде и не нашли. Никто из тех, кого Хасан расспрашивал, его не вспомнил. Может, и видел его кто-то, – но шедшие на войну вместе возвращались порознь, каждый восвояси, везя с собой награбленное и мертвецов. Когда собирали шатры, к Хасану подошел Омар. Тронув за рукав, спросил: «Куда ты сейчас, брат? К святым местам?» А Хасан, неожиданно для себя, ответил: «Домой». Огромен был этот мир, и слишком мало в нем было тепла, чтобы брести по нему наугад, в одиночестве, не зная никого и ничего. Что его ждало дома, Хасан не знал. Быть может, новому дервишу прикажут перерезать ему глотку. Или ар-Раззак снова возьмет его секретарем.
Назад не спешили. Усталость долгого пути до Алеппо, а потом до Манцикерта наконец догнала, разлилась свинцом по суставам и мускулам. Хасан и Омар ехали рядом и вместе совершали намаз, спали в одной палатке, но почти не разговаривали. Иногда по ночам Омар, отвернувшись, беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Хасан всегда при этом просыпался, но молчал. Но однажды Омар, выплакавшись, заговорил сам. Голос его в темноте звучал глухо и хрипло.
– Хасан, брат мой. Я же знаю, ты не спишь. Скажи мне, Хасан: если твоему имаму, живому свидетельству Аллаха на земле, известны все тайны этого мира, известно все происходившее, – может ли он сделать бывшее небывшим хотя бы в людской памяти? Он может научить не знать? Стереть свой разум, оставив чистую доску, на которой жизнь можно написать снова? Скажи мне, что это так, – и я пойду искать имама вместе с тобой.
– Стереть из памяти то, что болит, – трусость. Это как убегать от врага, который тебя все равно догонит. Или отрубить руку, вместо того чтобы терпеть боль, – и выздороветь, вытерпев. Цена твоей жизни – в твоей памяти. Может быть, тот, кто несет живое слово Милосердного на этой земле, даст просимое и трусу, сумевшему до него дойти, – хотя я не могу представить, как трус сумеет достичь его. Но я бы не хотел, чтобы он умел и такое. И никогда бы не принял такой дар, предлагаемый мне одному. Когда настанет великий день Кийама, все зло человеческой памяти будет стерто – и мир станет раем. А мы все – играющими в нем детьми. До тех пор, пока снова не выдумаем зло.
– Спасибо, брат, за то, что ты не стал мне лгать, – прошептал Омар. – Твоя вера не способна дать то, что дарует последнему бродяге чаша простого вина.
– Она способна дать и больше, но лишь тому, кто способен взять. Моя вера не дает костыли здоровым только потому, что те боятся стать на ноги.
– Твоя вера черства, как ты сам. И жестока. Кто за ней пойдет? Такие, как ты? Обычные люди, которым не хватает тепла в этом мире, которые одни среди него, – не пойдут.
– Нет, брат мой, совсем не так. Обычные люди больше всего и тянутся как раз к силе. К тому, чтобы им протянули сильную, уверенную руку, повели за собой и избавили от сомнений. От мыслей, которые не дают спать и рвут сердце. А моя вера может дать им это. Но чтобы вести, нужно быть сильным самому.
– Вести, избавить от сомнений, подчинять чужую волю, даже если она и готова подчиниться сама, – Омар покачал головой. – Не по мне это. Я не хочу никого вести, кроме себя самого, и не хочу держаться ни за чью руку.
– Омар, я не понимаю тебя. Ты же хотел забвения, хотел, чтобы тебя привели за руку, показали, научили, – хотя бы и не научаться, научили не знать.
– Я… я не хочу, чтобы взамен мне пришлось отдать все вообще… хотя нет, не так, я несу чепуху. Прости, брат Хасан. Я – не ты. Я – человек маленьких истин. Я найду такую и буду копаться в ней, а если она откроет мне кусочек мира, я буду счастлив. Твоя вера – для хозяев земли.
– Моя вера – единственная, возможная для тебя. Твое открытие нового потребует и мужества, и силы, – иначе как ты доберешься до него и тем более убедишь в нем остальных? Не видя большой истины за маленькими, так и растратишь жизнь, осыпая пустоту ударами, каждый из которых мог бы поразить демона.
– Не знаю, – Омар пожал плечами. – Я завидую тебе, у тебя на все есть ответы. А у меня тут, – он приложил ладонь ко лбу, – и тут, – указал на сердце, – совсем разное. Сердце мое плачет и рвется, хочет, чтобы я разодрал лицо и валялся в пыли, а я вчера полвечера спокойно наблюдал за звездами. Они здесь такие большие и ясные. И мне было хорошо глядеть на них. Как будто ничего и не было, будто не моего брата везут гнить в дощатой клетке. Что я за зверь такой, Хасан? Что за чудовище?
– Брат мой, – сказал Хасан тихо. – Ты просто человек. Возьми меня за руку. Возьми. Ляг спать, отдохни.
Ладонь Омара была сухой и горячей, и гладкой – как у ребенка. Хасан осторожно сжал ее в своей. Лег. Омар лежал рядом, глядя в темноту. Всхлипнул. И заснул – быстро и крепко, как убаюканный младенец.
Расстались они неподалеку от Казвина. Омар и обоз с телом его брата сворачивали на северо-восток, к Нишапуру. Хасан направлялся на юго-восток, в Рей. Омар сказал на прощание: «Хасан, когда бы ты ни пришел ко мне – мой дом будет твоим».
– А мой – твоим, – отозвался Хасан. Поглядел с холма, как пылят вниз неповоротливые арбы, как болтается под ветром посерелая тряпка когда-то яркого знамени, и, ткнув отощавшего мула пятками, двинулся к городу, который оставил почти полгода тому – целую вечность назад. Память услужливо нарисовала прежнюю комнату, ласковый утренний свет, тополь, крики надоедливой майны, – только нутром не верилось во все это. Будто и не было этого, будто прочитал давно и не поверил. И дорога, которая вилась от холма к холму, представилась медленным ядом – сладким и мертвящим одновременно.
Вечером его догнал дождь – настоящий осенний, промозглый и злой. Заночевал Хасан в яме под склоном, неглубоком гроте, где когда-то брали глину на стройку или для гончарства. Ночной дождь сплошным пологом закрыл вход, бежал струйками под ноги. Хасана трясло. К утру его било лихорадкой, а загрубелые, обросшие коростой язвы на ягодицах открылись вновь, источая желто-зеленый гной.
Утром, хлебнув лишь воды из фляги, он взгромоздился на мула и, стараясь не скрипеть зубами от боли, двинулся вниз, по дороге. Лихорадка крала время, – поднимая голову, вдруг видел дерево, которого мгновение назад не было, или придорожный камень. Потом лихорадка внезапно отшвырнула рассудок назад, к холмам у озера Ван, к иссохшей ложбине и дороге, загроможденной окровавленными телами. Только тел стало почему-то гораздо меньше, и одеты они были не в доспехи, а в бурые лохмотья. Беспризорная лошадь подошла к мерно идущему мулу, зачем-то ткнулась влажной мордой ему в шею. «Шу, шу!» – Хасан махнул рукой, отгоняя. Но лошадь вдруг превратилась в человека, чумазого, нечистого, а затем во множество, и рядком выросли на склоне холма рыжие глиняные дома – лесенкой, терраса за террасой, и над ними, как знамя, грязная тряпка на шесте.
Рассудок не вполне еще оставил Хасана, и, когда пылавший в его теле огонь чуть отступил, он сказал собравшимся вокруг него людям: «Да пребудет с вами милость Господа миров» – и бессильно соскользнул с седла. Сознание не покинуло его – просто отступило, глядя из уголка, как подхватили его дряблое, исхудалое тело, как понесли в тень, под крышу, уложили на циновку. Боль в ягодицах заставила Хасана встрепенуться. Опираясь руками о стену, он встал на колени. Его толкнули, стараясь уложить. «Нет! – хрипло выкрикнул он. – Именем Аллаха, всемогущего, милостивого, – оставьте!» От него отшатнулись в испуге, глядя в его налитые кровью, горящие огнем лихорадки глаза. Хасан на коленях дополз до угла, уперся лбом в стену и заснул так, освободив наконец от тяжести пылающие болью ягодицы.
Проснулся он от боли в шее и от ощущения человеческого взгляда – испуганного, осторожного. Хасан пошевелился, за спиной послышался быстрый шепоток, шорох босых ног. Обернулся, – сквозь крошечное окно под крышей светило утреннее солнце, не по-осеннему яркое. От него и серые низкие стены, слепленные из глины с навозом, казались яркими и живыми. Скрипнула дверь. Из-за нее опасливо выглянул старик – скрюченный, маленький, с сухонькими лапками в бугорках рыхлых вен. Выбрался из-за нее, встал на колени, почти не уменьшившись ростом, и протянул глиняную чашку. Над чашкой поднимался пар.
– Святой человек? – спросил старик осторожно. – Святой человек, я принес вам чаю… чай, с утра, – хорошо. Вы болели вчера.
– Спасибо, – прошептал Хасан.
– Вы уж нас простите, мы люди простые, грубые. Мы думали, вы умираете. К нам уже приходили и… – старик замялся. – Вы берите, пейте.
Хасан оторвал руку от стены – как раз вовремя, чтобы, повернувшись к старику лицом, пошатнуться и опереться спиной о стену. И принять чашку из его рук. Из нее пахло бараньим жиром, и перцем, и крепким грубым чаем, заваренным с солью.
– Спасибо, – повторил Хасан и, осторожно поставив чашку на пол, коснулся ладонью своих губ и лба и протянул ее старику. – Мир и счастье в твой дом, добрый человек. Пусть болезни обойдут тебя и всех, кто дорог тебе.
Старик улыбнулся простодушно, как ребенок.
– Почтенный хаджи пусть пьет, а я лепешку принесу, вот, – и, пятясь, не переставая улыбаться, выскользнул за дверь. Тут же и вернулся с чистой тряпицей в руках, развернул, протянул лепешку Хасану. Тот поблагодарил. Отломил кусочек, размочил в чае. Проглотил. Затем еще один. Странно, почувствовал себя сытым. Словно тело, привыкшее обходиться крохами, уже и успело забыть надобность в еде. Или это лихорадка, бродящая в теле, украла вкус у пищи?
– Спасибо, – сказал Хасан, протягивая лепешку назад. – Я сыт. Вкусный хлеб. Я давно уже не ел такого.
– Если святой человек желает, у нас и сыр есть. И пахлава.
– Как вас зовут, отец?
– Бехмамеш, святой человек, Бехмамеш меня зовут, я третий у нас в деревне Бехмамеш, самый старый.
– Я – Хасан ас-Саббах, старейший Бехмамеш. Благодарю тебя за пищу и приют.
– Пожалуйста, святой человек, мы всегда рады. Хорошо ли вы отдохнули?
– Замечательно.
– А вы… вы так всегда спите? – спросил старик нерешительно.
– Нет. Но сейчас я не совсем здоров. Мне легче так.
– Святой человек, если вы устали или вам нездоровиться, отдыхайте, отдыхайте, сколько хотите. А если вы уже отдохнули… – старик замялся. – Аллах милостив, а я, старик, слаб умом и телом немощен, но меня попросили все люди наши, чтоб вам сказал… вы уж извините, мы люди грубые, простые, у нас кади раз в год бывает, а муллы вовсе нет. Был один на пять деревень, но его казвинцы, да накажет их Аллах, убили. Не к кому нам идти, не у кого спросить, а тут вот Аллах послал нам вас. Может, вы нам поможете?
– Если смогу, – ответил Хасан осторожно.
– Дело такое нечистое, плохое дело вышло, и мы совсем не знаем, как нам теперь. Два дня тому неподалеку от деревни напали на караван. Небольшой совсем караван, человек с дюжину всего, из Хамадана. Напали, перебили всех, – стрелами, саблями, всех вовсе убили, ну мы так думали. А позавчера пастух наш, Нима, человека привез, – израненного, в крови всего, но раны неглубокие. Старухи наши говорят – будет жить, здоровый парень. Так он и сказал, оклемался когда, – не тюрки это. Да и то правда, тюрки всех не режут, зачем им, они ж потом снова ограбят, если живых. А с мертвых какой прок, ясно ведь?
Хасан кивнул, вспомнив трупы у дороги и коня, тыкавшегося в шею его мула.
– А вечером того же дня пастухи огонь увидели, – прошептал старик. – Подползли посмотреть, а это не тюрки, точно, это из деревни соседней. Пьяные, кричат у костра, бахвалятся. А всюду тюки валяются, распоротые. Караван шелка вез, дорогие, и лен хинский, и вино. Много вина. Они все, все перепились, – даже кровь с себя не отмыли. Пастухи рассказали – там женщины были, две, с каравана. Они их осквернили, а потом… – старик сплюнул, и закрыл глаза. – Грех, грех. И кровь на нашу землю, с нашего краю рощи.
– Пастухи их всех убили? – спросил Хасан.
– Не, нет, – старик встрепенулся, – да что вы. Они такие пьяные были. Только двое и схватились за сабли. Одного поранили, палкой по лбу. Другого так угомонили, кулаком. А, грех-то какой! Что делать нам, святой человек, посудите сами: нельзя нам убить их, соседи они нам, нет у них с нами крови. Но они же злодейство какое на нашей земле сделали. Помогите, милостью Аллаха!
– И эти люди сейчас в вашей деревне? – спросил Хасан. – Вместе с тюками?
– Да, да, связанные, все сидят у Камшада в конюшне, все пятеро. Клянусь, мы ничего не взяли, клянусь.
– Пятеро, – произнес Хасан задумчиво. – Пять человек, которые напали на караван с десятком мужчин и всех убили. Мне кажется, я смогу помочь вам. Только сперва скажите мне: многие ли из ваших пастухов хотели мне зла, отец?
Старик вздрогнул, глядя на Хасана с ужасом, даже рот от удивления раскрыл.
– Они… они… – пролепетал, не в силах договорить.
– Говори же, старейший Бехмамеш, – подбодрил Хасан, – грех скверномыслия очищается всего лишь словом. Меня, наверное, предлагали оглушить, – я ведь уже и так был полумертв, – отвезти подальше от деревни, там прикончить, а мула отпустить на все четыре стороны?
– Я, – старик схватился за грудь, – я говорил им, грех какой, грех…
За стеной послышался быстрый шорох.
– Я не сомневаюсь, они хотели сделать как лучше для своей деревни. Вы ведь шиа? Потому у вас казвинцы убили муллу?
Старик молчал, прижав руку к груди.
– Успокойся, старейший Бехмамеш. Я сделаю все, чтобы помочь братьям по вере. Я странствовал, чтобы найти знание, данное Милосердным смертному на этой земле. Господь миров направил меня сюда, чтобы помочь вам. Скажи мне: люди соседней деревни – тоже шиа? Говори!
– Там только три семьи шиа… три. Раньше больше было… но казвинцы пришли и заставили всех перейти. А нас… ох, горе-то какое… – старик вздохнул тяжело и замолчал.
– У вас с ними точно нет крови. Даже старой? – спросил Хасан.
Старик закрыл лицо руками. Хасан вздохнул. Бехмамеш вдруг бросился на пол перед ним и зашептал, быстро и горячечно: «Святой человек, что нам делать было, у нас поля второй год не родят, все хотят, все требуют, тюрки приезжают, говорят, плати, а чем платить, чем?»
– Я понимаю, – Хасан тронул его за плечо. – Я хочу помочь вам, в самом деле. Когда-то я заблудился в темноте и умирал, не зная выхода. Ко мне пришел учитель и за руку вывел меня из ночи. В вашу ночь вы забрались сами. Но Аллах милостив. Тем, кому хватает силы хранить правую веру, – достанет сил и выйти из темноты. Я выведу вас, если смогу. А теперь позови ко мне тех, кто желал мне зла. Когда я увижу их лица, я узнаю, кто это.
Старик, беззвучно шевеля морщинистым ртом, выбрался из комнаты. Хасан проводил его взглядом. Подумал: кто бы мог предположить, что настоящее испытание, настоящую пробу, выбор между жизнью и смертью, судьба устроит не на поле битвы, не в темноте подвала, с убийцей в двух шагах, – а в захудалой деревушке, чьи жители польстились на легкую добычу. Если бы не чересчур осторожный от старости Бехмамеш, Хасана ас-Саббаха, ученейшего знатока Корана, искателя всех и всяческих истин, убили бы палкой, как собаку, дикие поселяне и выбросили бы в овраг где-нибудь на соседской земле. А старик отсоветовал, побоялся, – ведь среди дервишей попадаются важные, да, очень важные, надо же выяснить сперва, что за человек, не опасный ли, а может, он и вправду полезный окажется? Убить-то никогда не поздно, куда ему деться-то, больному и на заморенном муле? Да и мула мы придержим, пусть пешком бежит, если сможет.
Хасан усмехнулся. Глупцы, жалкие жадные глупцы. Они хоть знают, сколько стоит на базаре шелк? Кто его привозит? Какие и где ставит меты? Их бы опознали мгновенно, и получили бы незадачливые разбойники в награду за шелк не деньги, а нож палача. Впрочем, люди везде и всюду одинаковы. Близоруки, торопливы, бездумны. Дети, которых нужно брать за руку и вести к свету. Как же нужен им тот, кто сам сделал хотя бы первый шаг под настоящим солнцем, – ведь он уже знает дорогу из темноты!
В комнату один за другим заходили хмурые, обтрепанные мужчины. Глядя исподлобья, стали, переминаясь с ноги на ногу. Хасан подождал немного, стараясь не кривиться от боли в ягодицах.
– Салям, братья, – сказал наконец, вглядываясь в лица. Показал пальцем на стоящего в углу, тощего и сгорбленного, спросил: «И он тоже?» Мужчины переглянулись. Стоявший впереди, широкоплечий и горбоносый, похожий больше на базарного громилу, чем на пастуха, ухмыльнулся.
– Не, святой человек. Он не тоже. Он муж моей сестры.
– Что ж, право крови. И ответа за кровь, – сказал Хасан. – Вы сделали похвальное дело, братья, разорив караван еретиков.
– Это не мы. Это тюрки, – перебил горбоносый.
– Которые ни с того ни с сего перебили всех, а товары оставили лежать? Даже не взяли лошадей? Тюрки? Зачем, брат мой, отказываться от славы похвального деяния? Мулахиды, не признающие святого права потомков Али, – хуже всяких тюрок! Но, братья мои, как же вы собираетесь пережить последствия вашей доблести? А ведь ваши соседи будут мстить за отобранное и непременно вспомнят, что они – люди Сунны, а вы, – шиа. На вашей земле кровь.
– На земле кровь, – через день пыль, – ответил горбоносый, ухмыляясь. – Ты, святой человек, лучше молись, или как там. А мы справимся с нашими делами. Хочешь шелка кусок? Вон, халат-то твой как вытрепался. Во, вата торчит, – горбоносый нагнулся, ткнув пальцем Хасану в плечо, и застыл, увидев на волосок от глаза острие кинжала.
– Больше всего на этой земле после мулахидов и неверных, – выговорил Хасан тихо и внятно, – меня печалят дураки среди моих братьев. Первый же чужой, увидевший у вас этот шелк, донесет на вас. Вы знаете, как казнят по тюркскому обычаю убийц и насильников?…Не дергайся, брат мой. Не то твои глаза могут последовать за твоим умом. С убийц тюрки обдирают кожу. Подрезают ее маленькими бронзовыми ножичками и вырывают полосками. А ободранного заставляют бежать, хлеща плетью. Когда он упадет, собаки лижут его кровь.
В углу кто-то всхлипнул.
– Братья мои, этот шелк стоит не больше, чем ваши жизни и жизни ваших жен с детьми. Я предлагаю вам взамен этого шелка целую деревню. Вдвое больше земли, пастбищ, коров и коз. Тех, кто будет батрачить на вас, боясь и слово сказать. Я предлагаю вам стать хозяевами деревни отступников. Готовы ли вы выслушать меня? Ты готов? – спросил Хасан у горбоносого.
Тот, изо всех сил стараясь не моргнуть, выдохнул: «Ну». Хасан отпихнул его. Тот шлепнулся на пол, моргая растерянно. Потом, вскрикнув, прижал ладонь к лицу. Остальные стояли, оцепенев, глядя на Хасана с ужасом.
– Как я понял, вы готовы. Тем более выбирать вам не из чего. Первое, что вам нужно сделать, – выпустить ваших соседей. Немедленно. Второе – отдать им добычу, всю целиком, до последнего клочка, взятого с каравана. И третье – позвать ко мне мудрого старика Бехмамеша, единственного в этой деревне, наделенного разумом. Вы согласны? Я спрашиваю, вы согласны?
Мужчины нестройно закивали. Потом гуськом, опасливо оглядываясь, протиснулись за дверь. Последним, держась за глаз, выбрался горбоносый.
Хасан вздохнул с облегчением. Встал на колени, прислонившись лбом к стене. Теперь оставалось только ждать. Скорее всего, эта же толпа скоро явится с самодельными копьями и дедовскими луками, так ничего и не поняв. Грубые нечистые лица, пустые, тусклые глаза. И этих существ, – скорее, быков, а не людей, – можно звать «братьями»? Жадные, похотливые скоты, не видящие дальше соседского двора.
– Святой человек? – робко позвали из-за двери.
– Входи, мудрейший Бехмамеш. Входи. Ты один – спасение вашей деревни.
– Сохрани вас Аллах, святой человек. Принести ли чаю?
– Спасибо, конечно. Немного позже. Скажи мне, что делают ваши пастухи?
– Они этих, соседских, выпускают. Ссорятся. Аташ, тот, кому вы веко порезали, кричит, чтоб не выпускали, но его никто не слушает. Боятся. Говорят, вы святой, очень мудрый. Такое дело, – старик зашептал заговорщицки, – вся деревня уже знает, что вы всю ночь молились, лицом к Мекке, и спать не ложились, и за ночь от молитвы выздоровели. А ведь когда приехали, как мертвый были, все видели, страшный, и лицо было желтое-желтое. Вы не бойтесь, они сделают, как вы сказали, никто крови на деревне не хочет. Это Аташ подбил всех, с соседями разом на караван ударить. У него там свояков дюжина.
Потом Хасан пил чай, и дремал, стоя на коленях, и снова пил чай. Когда захотел помочиться, Бехмамеш вывел его на задворки, где в теплом темном хлеву сопели телята, недовольные обманом – сохлой осенней травой вместо родного вымени. Старик принес и ковшик с водой, очиститься после малой скверны. Заглянув в ковш, Хасан отшатнулся, – отражаясь в воде, на него смотрел изможденный, с сединой в бороде, с горящими лихорадочными глазами дервиш.
Чтобы выйти со двора, Хасан попросил у старика палку. Не хотел валяться в пыли на виду у всей деревни. Шел медленно, опираясь. И думал, что со стороны, должно быть, Бехмамеш кажется младшим. Каждый шаг отдавался болью, будто втыкали снизу медленный, иззубренный нож, вдавливали до хребта, до самых лопаток. Как назло, дом, где выхаживали выжившего, оказался на другой стороне деревни, многоярусной, прилепившейся к склону холма гнездилищем стрижей. Тут и там глину улиц, плотно сбитую сотнями ног, взламывали корни чинаров – кряжистых, крепких, состарившихся, наверное, вместе с деревней. А на ее верхних ярусах можно было бы продержаться не одну неделю, – пока нападавшим не достанет терпения подвести к ним насыпь или отыскать, откуда у осажденных берется вода. На последний ярус пришлось карабкаться по настоящему оврингу – вбитым в скалу кольям, переплетенным сучьями. Хасан даже заскрипел зубами от боли. Добравшись до верху, отдышался и сказал старику: «Вы хорошо его спрятали, старейший». Тот усмехнулся, показав уцелевший передний зуб.
В комнату свет попадал лишь из крохотного окошка. Потому Хасан не сразу разглядел лежавшего. А разглядев, вскрикнул: «Абу Наджм?!»
– Брат Хасан, – шорник улыбнулся виновато. – А я тебя дома не дождался. И вот видишь.
– Да как же ты попал в этот караван? Зачем?
– Братья… ты ведь знаешь. Велели, я и пошел. Это ар-Раззака караван был. А я… – он шевельнул сухими губами. – Я с ними. Когда напали, я не побежал, как тогда. Не побежал.
– Тсс, – сказал Хасан, приложив палец к губам. – Отдыхай. Тебе нужно отдыхать. Набираться сил.
– Зачем мне силы. Уже не нужно. Не нужно. Иблису свое нужно… я выкупил тебя у него тогда. А теперь…
– Молчи, – Хасан приложил ладонь к его губам.
Потом ко лбу. Сказал Бехмамешу, сгорбившемуся, будто тень, рядом: «Пусть ему на лоб кладут тряпку, пропитанную холодной водой. Если этот человек будет жить, будет жить и ваша деревня, ты понимаешь? В этой деревне есть двое мужчин, которым ты можешь доверять?» Старик кивнул, глядя испуганно на Абу Наджма.
– Ваша смерть уже встала на крыло, – сказал Хасан, глядя на старика. – Вели одному из своих гонцов сказать трем семьям шиа в соседней деревне, чтобы уходили. Не сюда. Куда угодно, лишь бы подальше. А второго я пошлю с письмом. И молитесь Милосердному, чтобы он успел раньше, чем ваша смерть учует вас.