Хасан опустил нож. Крепыш кинулся прочь, как ошпаренный, держась за глаз и охая.
   – Что с ним? – спросил курд. – Ты вырезал ему глаз?
   – Нет. Всего лишь поцарапал веко.
   – А чего ж он так верещал?
   – Я пощупал его, когда держал. Он не мужчина, – объяснил Хасан серьезно.
   – Он что, баба? – курд хихикнул.
   – Тутуш ему яйца велел отрезать, чтоб ишаков не портил! – крикнули из толпы.
   И курд, и стража, и толпа разом заржали. Курд аж затрясся, брызгая слюной. Когда наконец разогнулся и вытер лицо ладонью, сказал: «Ну, дервиш, повеселил. Ты чего, и вправду письмо Тутушу несешь? Ну, даешь. Пойдем пока, в караулке с нами до утра посидишь, а там поговоришь, с кем надо. Пошли».
   Курд и вправду отнесся к Хасану довольно-таки дружелюбно. Приведя в башню цитадели, не стал обыскивать, велел даже накормить хлебом и сыром. Хасан не успел доесть, как в комнату, пыхтя, ввалился низенький полноватый человечек, одетый до крайности неряшливо, хотя и богато. Увидев Хасана, тут же шарахнулся назад, прошипев: «Вы что, зла мне хотите?» Тут же из-за его спины выскочила пара стражников, стали, опустив копья, направив острия на Хасана.
   – Давай свое письмо, нищий, – прошипел человечек.
   Хасан вынул письмо из рукава.
   – Не подходи, им отдай, – велел человечек.
   – Благородный господин Тутуш, мне велели передать письмо лично вам в руки, – сказал Хасан, улыбаясь.
   Тутуш метнул на него ненавидящий взгляд.
   – Если ты думаешь, что меня так легко достать, то очень, очень ошибаешься. Отдавай письмо.
   – Хорошо. Думаю, я сумею объяснить господину раису, в чем дело. – Хасан, пожав плечами, протянул письмо стражнику.
   Тот принял и протянул человечку, с жадностью письмо схватившему и развернувшему.
   – Так, печать настоящая, – пробормотал Тутуш, – Иблис его унеси, зачем ему так-то понадобилось…
   Прочитал письмо, покраснел. Прошипел, глядя исподлобья: «Твой раис умеет выбирать послов, в самом деле». И, не сказав больше ни слова, выскочил из комнаты. За ним вышли и стражники.
   Хасан принялся за остатки хлеба с сыром. Когда доел, в комнату заглянул курд. И сказал, переминаясь с ноги на ногу: «Ты, дервиш, на нас в обиде не будь. Наше дело простое. Нам говорят, ну, в общем, сам понимаешь. Тебя велено до утра не выпускать. Но тебе попону принесут и воду для омовения. Тут совсем неплохо спать, клопов нет. Правда».
   Эту ночь Хасан снова простоял на коленях. А на рассвете за ним пришли. Хмурый с недосыпу курд, надувшись для пущей важности, во главе полудюжины стражников отконвоировал его в султанский дворец. Провел мимо пары кривоногих тюрок с непомерно длинными копьями, торчащих у входа, во дворик, мимо лениво журчавшего мраморного фонтана, украшенного резными павлинами, мимо живых их образов, курино перешагивающих со ступеньки на ступеньку, вздрагивая, и мерзко клекоча, и украшая их черно-белым навозом. Провел по галерее, увитой плющом, не в зал аудиенций, а в боковую комнату. Перед входом в нее высокий араб в бурнусе протянул навстречу ему руку и сказал, коверкая персидские слова: «К великому визирю не приближаться. Сидеть, где укажут. Не вставать, пока великий визирь не удалится. За тобой будут следить. Если вскочишь на ноги, застрелят. Ты понял?»
   – Я понял, брат, – ответил Хасан по-арабски.
   – Тогда пойдем, – ответил араб на родном языке, в его устах прозвучавшем грубее чужого.
   Усадил он Хасана на толстый, бурый ковер из верблюжьей шерсти, расстеленный в конце комнаты, выходящей окнами во внутренний дворик. В косых лучах утреннего солнца плясали пылинки. В саду разноголосо кричали птицы. Их крики походили на чужеземную речь. В другом конце комнаты отодвинулся занавес.
   – Так вот каков чудо-дервиш нашего повелителя звезд, – раздался голос, суховатый, негромкий, но слышимый на удивление отчетливо.
   – Салям, господин, – сказал Хасан, склонившись.
   – Салям, ученейший Хасан ас-Саббах, – человек у занавеса рассмеялся негромко.
   Хасан вздрогнул. С самого детства он не чувствовал себя настолько беспомощным. Не ощущал с такой остротой, что жизнь его и смерть лежат на ладони того, кто определит их, едва шевельнув пальцем и нисколько тем не озаботившись. Кто настолько больше его, и не только тысячами воинов и слуг за спиной. Больше человеческой мерой, и в такой степени, что это ощущалось по первым же словам. Так дерзкий молодой гончий, ступив в лес, ежится, учуяв волчий запах. Голос этого человек не оставлял уверенности ни в чем.
   – Меня, привыкшего вставать раньше водоносов, наш молодой звездочет едва не из постели выдернул. Вот как ты ему дорог.
   – Мы многое пережили вместе, мой господин, – сказал Хасан, не поднимая взгляда.
   – Да, это соединяет. Посмотри на меня, дервиш, я вовсе не страшен.
   Хасан покорно поднял голову, посмотрев в лицо великому визирю страны сельджуков, – в лицо старца, окаймленное густой седой бородой, с глазами пронзительно черными и холодными, похожими на птичьи.
   – У тебя глаза старика, – заметил визирь. – Впрочем, если измерять время жизни количеством запомнившегося, ты старше меня. Интересно, как именно ты запоминаешь? Цельными картинами? Запоминаешь краски, звуки, запахи? Что именно ты запоминаешь в лицах?
   – Я помню лишь слова, мой господин. Слова, описывающие запахи, звуки и лица. Я никогда не помню картин, – лишь слова, которые остаются после того, как она исчезнет.
   – Как удивительно! Твоя память праведнее наших художников, так и норовящих втиснуть в арабески какого-нибудь зверя. И ни единого слова не ускользает из твоей памяти?
   – Нет, мой господин. Я не умею забывать.
   – Какой редкий дар. И не самый легкий. Но могущий быть весьма полезным. Тебе известно, как учитывать приход и уход товаров, считать деньги за них и соотносить расходы с доходами?
   – Я служил секретарем у купца ар-Раззака, мой господин.
   – Замечательно! – Низам ал-Мулк кивнул. – Дело в том, что сейчас нам весьма полезен человек твоих талантов. Как раз сейчас мы собираем страну воедино, – не силой меча, которым она была покорена, а каламом писца и абаком сборщика налогов. Теперь наконец и Кум, и Тебриз, и Керман платят нам не только словами верности, но и полновесными динарами. Но вот выяснить, вправду ли они полновесны, сколько их должно быть на самом деле и правильно ли они собираются, – задача не из простых. И человек, который все сразу мог бы держать в голове, не лазя по всякому поводу в горы записей, – сколь бы полезен он мог быть! И сколь щедро вознагражден!
   – Для меня огромная честь – быть полезным вам, мой господин. Я с радостью отдамся столь нужному занятию. Оно станет первейшим из моих забот, делом моей жизни, – произнес Хасан, вновь потупившись.
   – Разумеется, разумеется, – визирь вздохнул. – Конечно, я понимаю, тебе хочется заняться наукой звезд, не правда ли?
   – Хаким Омар хотел, чтобы я работал для него над таблицами звезд, мой господин.
   – Ну, этому никто не мешает. Только работа над таблицами никуда не торопится, верно? Звезды вечны, а вчерашних податей сегодня может и не быть. Нашему чуду учености, нашему Омару, наверняка будет спокойнее работаться, если он будет знать, что деньги на его приборы – весьма, кстати, недешевые – поступают вовремя и в нужном количестве.
   – Воистину так, мой господин.
   – Замечательно. Итак, господин старший писец Хасан, завтра на рассвете я ожидаю тебя здесь. Слуги покажут тебе твои комнаты, подыщут одежды, позаботятся о твоей пище…Да, кстати, – отнесись снисходительнее к моему бедному Тутушу. На нем лежит тяжкое бремя: ему приходится служить моими глазами и ушами. На этом поприще много друзей не наживешь. А у врагов бывают острые ножи. Мой Тутуш с некоторых пор очень боится ножей. Меня весьма забавляет чувство юмора уважаемого раиса Музаффара, но все же с его стороны было жестоко послать мне отчет о податях Рея таким образом. Два месяца назад дервиш принес письмо главному помощнику Тутуша. И унес с собой его голову. Если мой главный сыщик умрет от застоя сердца в пятках, где я возьму другого?
   – Я не знал об этом, мой господин.
   – Само собою, само собою. Но шутка удалась на славу, – визирь рассмеялся.
   Встал, хлопнул в ладоши и исчез за занавеской. Хасан остался сидеть до тех пор, пока к нему не подошел слуга и, позвав за собой, не повел во внутренний двор.

7. ЛЮДИ СИЛЫ

   Дни и недели летели как пыль. В первый раз в жизни Хасану пришлось работать с мертвыми словами. Конечно, у ар-Раззака приходилось много считать, но всегда Хасан знал, что считает: мешки зерна, отрезы шелка, овец, слуг, – и дирхемы в их карманах. Все это было видимо, ощутимо, реально. Письма приходили от людей, лично знавших если не самого Хасана, то его хозяина, и писал Хасан всегда человеку, которого знал хотя бы по рассказам ар-Раззака. На работе же у Низама ал-Мулка бумаги заслоняли лица, за ними не виделось больше ничего – только слова. Деньги, стада, деревни, – все это существовало только на бумаге. Хасану будто приходилось собирать из разрозненных клочков огромную книгу, непомерную хронику каждого дня времен, которые могли иссякнуть тысячу лет назад, а могли еще и не начаться. Исписанная бумага существовала вне времени, и запечатленным на ней создавала свой собственный мир, который лишь живущие в настоящем мире, по-настоящему видящие описанное в ней могли соединить с реальностью. Но каждый из этих свидетелей написанного был властен лишь над крошечным клочком реальности, над одной деревней, самое большее городом или провинцией. Написанный мир стоял над ними всеми. А в этом мире Хасан чувствовал себя абсолютным и безраздельным хозяином. Взяв в руки каждую новую бумагу, новое письмо, он будто вылавливал рыбу или диковинного зверя, которого следовало, словно кусочек мозаики, усадить на строго обозначенное место. Власть над миром слов, которые оживали лишь под его взглядом, его голосом и рукой, пьянила, захватывала, затягивала. Временами Хасан даже забывал, зачем он здесь, кто он, откуда пришел, – вокруг существовали только слова.
   Через месяц визирь сделал его начальником над всеми прочими писцами, поставленными учитывать подати и приводить в порядок записи о них. Писцов этих было семеро, и пятеро из них были иудеями, – как раз той породы, которую ар-Раззак не раз, сжимая пухлые кулаки, клял на чем свет стоит. Буквально все в их облике и повадках вопияло о нечестивости.
   Хасан много раз спрашивал себя в сердцах: почему Пророк не проклял это племя, упорно цепляющееся за свои недоразумения? Они не соблюдали святого месяца Рамадана, не совершали намаза, пили вино, считая его благословением, блюли истово и непонятно субботний день, отказываясь выйти из дому, про Пророка и слышать не хотели и бесконечно спорили, то и дело вздымая руки к небу и хватаясь за сердце. Хуже того, они давали деньги взаймы за мзду, что для любого правоверного недопустимо.
   Конечно, без займов существовать торговле было тяжело, и купцы давно изобрели способы обойти запрет, продавая и покупая снова тот же самый товар по большей цене. Но все это было накладно и долго, а иудеи вовсю пользовались преимуществами своего положения. В каждом городе менялы почти все были из этого пахнущего чесноком народца, всегда пробивавшегося в чиновники, управители, советники и податные писцы. От знатоков Корана и права чаще всего не было никакого проку в торговых делах, а буквально каждый из иудеев, хотя бы он и считался великим знатоком их учености и жрецом, искусно торговал и готов был спорить до полусмерти за сотую долю выгоды. Аллах будто специально создал их для торговли, – не было искусней, хитроумней и злокозненней их на всех базарах от Магриба до Хинда. И при всем при том они не платили налог с неверных! Еще три с лишним века назад они неведомым образом выторговали у потомков Пророка право ждать пятьсот лет, пока не придет какой-то там их святой по прозвищу «масьях», который и провозвестит им истину. А вот если он не придет, тогда они согласны платить. Но не раньше.
   Однажды ар-Раззак в бессильной ярости полдня клял какого-то Мусу из Хоя, вопрошая небеса, с каких это пор при размене монеты пропадает половина выручки от целого каравана. Призывал на его голову немыслимые кары, изрыгая такое сквернословие, какого Хасан никогда в жизни не слышал. Когда наконец замолк, чтобы отдышаться, Хасан, оскорбленный и разозленный, вежливо поинтересовался, может, и вправду Аллах, которого иудеи отказываются звать по имени, наделил их рассудки остротой превыше, чем у всех прочих народов? В этом ведь нетрудно убедиться, правда? Ар-Раззак, услышав такое, неожиданно успокоился и вежливо же ответил Хасану, что, может, Аллах и избрал их, в это нетрудно поверить невежам, а он, ар-Раззак, знающий, в чем дело, скажет: дело в учебе. В книгах, которые считают святыми эти заблудшие, записано, что всякий, – не только купец и книжник, – а вообще всякий отец семейства, богатый он или бедный, обязан обучить сыновей грамоте и книжной науке. А кто не может или не хочет, тот чаще всего и принимает ислам, чтоб жить легче было. Вот так ряды правоверных пополняются невежами, а в этом племени остаются только разумнейшие, преуспевающие и самые ученейшие, потому что иудеи уважают ученых превыше богатых, нищему книжнику не дадут умереть с голода и милостыню просить не заставят.
   Тогда Хасан не вполне поверил купцу, полагая, что тот мог приукрасить насмешки ради. Теперь же, наблюдая за подчиненными, решил, что тот даже и приуменьшил. У каждого из них в голове умещалось, должно быть, с дюжину абаков, делящих, слагающих и умножающих с неимоверной быстротой. Главенство Хасана они, убедившись в его способностях, приняли без возражений и покорно исполняли все его распоряжения. Помогли даже додумать и сделать новую систему хранения бумаг, позволявшую легко отыскать пришедшие в любое время из любого города известия. Но не доверял иудеям Хасан нисколько. Даже пытался, в редкие минуты досуга, сложить в связные фразы слова их языка, на котором они непрестанно болтали друг с другом, совершенно этим от работы не отвлекаясь. Странный язык, он походил на отдающий вековой плесенью арабский язык бедуинов, слышались в нем те же звуки, хотя и диковинно искаженные. Казался этот язык смутно знакомым, – будто из рассказанной в детстве и прочно, на десятилетия забытой сказки. Но во фразы его слова не складывались, а из-за непрестанной иудейской болтовни и понять было невозможно, к чему то или иное слово.
   Где-то на третий месяц работа наконец-то вошла в налаженную колею, и Хасан смог основательнее осмотреться по сторонам, вглядеться пристальнее в жизнь двора – огромного муравейника, кишащего слугами, стражей, чиновниками, евнухами, царедворцами всех мастей и многочисленной султанской родней, не говоря уже про стада музыкантов, танцовщиц, гаремных служанок, невероятные свиты султанских жен и скопища наложниц. При Малик-шахе двор разрастался с чудовищной быстротой. Отец его, Альп-Арслан, хотя и доверял попыткам Низама завести управы и чиновников как при Сасанидском дворе и править из одного центра, расположив там всех считающих, учитывающих и распределяющих, но сам предпочитал, как предки, видеть все края своей земли своими же глазами, непрестанно по ним странствуя. Хозяева-тюрки привычно садились на коней, все прочие шипели и кляли дэвов, Иблиса, шайтана и иже с ними. Правоведы постарше запасались завещаниями, прочие – мазями от боли в поясницах и седалищах и ватными халатами, чтобы хоть как-то согреться при очередной ночевке в старом сарае или просто под открытым небом, – где только застигнет великого султана ночь.
   Никто большинство из них не гнал, султан прекрасно бы обошелся без них, и назначения-то их не всегда понимая. Но где гарантии, что, пока тебя нет вблизи султана, к нему в доверие не вотрется твой соперник, давно уже, как кобра под порогом, шипящий тебе вслед? Нельзя, нельзя выпускать султана из виду, тюрки – они такие простодушные, им кто угодно что угодно нашепчет.
   Ал-Кундури, единственный, кто в свое время мог всерьез оспорить власть Низама, поплатился жизнью за нелюбовь к кочевке. Он был визирем первого великого султана сельджуков, Тугрил-бега и еще до его кончины попытался договориться с его женой о том, чтобы пропихнуть на трон младшего султанского сына, Сулеймана. Сулейман был душой и телом предан великому визирю своего отца и, несомненно, оставил бы его у власти, поскольку Альп-Арслан очень уважал отцовского визиря. Потому Низам весьма искусно переиграл ал-Кундури на его же поле, действуя через старшую жену Альп-Арслана, очень хотевшую стать матерью сыновей султана, а Сулеймана ненавидевшую. Альп-Арслан оставил отцовского визиря на прежнем месте, успокоенного и ободренного, и позволившего молодому султану скакать по полям и лесам в компании выскочки ал-Мулка. Через месяц султан, чьи уши весь этот месяц днями слышали Низама, а ночами – жену, вернулся в Исфахан и без каких-либо объяснений отправил ал-Кундури в ссылку, в пустынное захолустье Марв ал-Рудх. Продержав его там в нищете без малого год, послал к нему палача.
   Малик-шах ездил по стране не из капризного любопытства и желания развеяться, а по государственной надобности, безошибочно определяемой великим визирем, и свиту его составляли почти сплошь воины. Хотя сам визирь и не пропускал таких поездок, вся его канцелярия оставалась на месте, в Исфахане. Назначал чиновников двора визирь, а не султан, и султанского отсутствия они не опасались. Это, правда, совсем не значило, что они ничего не опасались вообще. Напротив, большая их часть жила в непрестанном ужасе, опасливо оглядываясь и на вышестоящих, и на нижних, – даже и на последнего золотаря, который вполне мог оказаться соглядатаем визиря. Начальник же соглядатаев, Тутуш, был живым скопищем страхов. Наверное, и отыскать было непросто, кого и чего он не боялся. Зная доподлинно, какие бывают у стен уши и какие у самых невинных с виду тварей клыки, он трепетал ежечасно, потел, исходил дрожью, шарахался от каждого шороха, – и, чудесным образом, держал в железной узде весь двор. То ли его страх, расползаясь отражением в кривом зеркале, накрывал собой всех? То ли, наоборот, он собирал в себе все чужие страхи?
   Хасан понимал, насколько опасен это человечек, но всерьез его принять никак не мог. И не отказывал себе в удовольствии обронить словечко-другое, – например, про хворь, которая поражает подслушавших некую страшную тайну, да так, что они потом и повторить не могут подслушанное. Собеседник Хасана, тот из его семи писцов, который докладывал Тутушу по четвергам, фальшиво изумился и, дрожа губами от нетерпения, спросил, что за тайна. Хасан, изо всех сил стараясь сохранять серьезность, прошептал ему на ухо полдюжины слов, которые ему случилось как-то услыхать на базаре Рея от ссорящихся погонщиков. Писец побледнел, покраснел, а потом выговорил, запинаясь: «П-правда? Они на самом деле… на самом деле так с верблюдами?»
   – И при этом подпрыгивают, – заверил его Хасан. – Я доверяю эту тайну тебе, потому что ты один из всех достоин ее.
   Назавтра писец явился на службу бледнее мела. А Низам, выслушав очередной отчет Хасана, заметил сурово: «Я не слишком верю в россказни о заклятьях, от которых отнимается язык. Но я верю в то, что слабый разум вполне можно покалечить десятком с умыслом подобранных слов. Мои люди – ценные, правильно подобранные инструменты. Не стоит их портить, – они делают, что могут, на благо нам всем». Писец, надо сказать, с тех пор в самом деле заикался и бледнел всякий раз, когда Хасан приказывал ему рассказывать о делах или читать вслух.
   Большую часть жизни Хасан смотрел на двор, на пеструю свиту вельмож, слуг и подхалимов, окружающих властительных особ, как человек базара: считал их толпой дармоедов, вьющихся вокруг повелителя войск и судей. Теперь же Хасан увидел весь неряшливый муравейник двора как одно цельное существо. Конечно, его грызли паразиты, были у него ненужные, мешавшие члены и попросту бессмысленные украшения, но большей частью люди двора были как муравьи, дружно, хотя и суетливо тянущие большое бревно в нужную сторону. И управляли скопищем человеко-муравьев немногие, для кого постоянный страх, осторожность, умение балансировать на самых шатких мостках было воздухом, которым они дышали, в котором только и могли существовать. А ведь опасность для них была наибольшей, – только они угрожали и самому великому Низаму, и султану, возведенному им на трон. Глядя на этих людей, Хасан понял, почему не знавшие истинной веры и греха древние, высекая на скалах царей и вельмож, делали их намного больше простолюдинов. Те, кем жило государство, кто по-настоящему управлял его судьбами, и в самом деле были больше – по человеческой и Господней мере. Они были людьми силы. Они намного больше знали и умели, в них было больше жизни, и мир кружился вокруг них. Вместе с тем они оставались обычными людьми, как все остальные, – вот только все человеческое в них: и страх, и гнев, и страсть, – было больше и сильнее. Но тем страшнее было их падение.
   Хасан неловко чувствовал себя рядом с ними. Казался самому себе мальчишкой. Но и не хотел, как большинство придворных, кидаться с головой в бурлящее мелкое варево сговоров, союзов, распадавшихся через день, хитроумных интриг и бесконечного, все разраставшегося страха, пожравшего большинство с головой. Странного страха, – не гнавшего прочь от его источника, а тянувшего к нему, будто свет ночных мотыльков. Из всех сильных этого двора он был близок лишь с господином придворным звездочетом, Омаром Хайямом, недавним нищим школяром, а теперь единственным, кому молодой султан доверял как самому себе. Расположения Омара искало множество вельмож и придворных, – а он не обращал внимания на их заискиванья и предложения союзов. Для него даже и двора будто не существовало. Он шел сквозь кишащий людьми дворец, замечая в нем лишь двух-трех людей. Хасан был счастлив считать себя одним из них. Омар был единственным, кого он мог назвать другом, с кем хотелось говорить вечерами, спорить не ради того, чтобы одержать победу, а ради того, чтобы вместе отыскать истину. Когда удавалось, Хасан выкраивал время, чтобы помочь Омару с таблицами. Самих вычислений Омар ему не доверял, да и вряд ли Хасан справился бы с ними лучше работавших на Омара. Но зато теперь не было нужды подолгу лазить по таблицам в поисках нужной записи, – память друга держала их не хуже старого пергамента.
   Находясь рядом с Омаром, Хасан и его увидел по-новому. Раньше ведь знал его лишь как случайного попутчика. Люди встречают друг друга на дороге, оторванные от привычной своей жизни. Взгляд попутчика видит лишь малую часть – то, что оторвано от ремесла или учения, от друзей и родных. Дорога мерит людей своей меркой. Может, она одна и есть настоящая, потому что в привычной жизни человека коконом опутывают его дела и друзья. Но мерка дороги, – временная, пока не настанет час вернуться к прежнему себе. Дорога не награждает по своей мерке человеческой наградой. И не казнит.
   Омар обладал силой странной и пугающей. Увидевшему ее со стороны предсказание султанского восшествия на трон больше не казалось удивительным. Взгляд Омара обладал такой же властью над настоящим, как память Хасана – над прошлым. Омар, казалось, видит и понимает происходящее вокруг в неизмеримо большей степени, чем другие. К примеру, он, не задумываясь, едва глянув на лицо султана, предсказывал, удачна ли будет сегодняшняя охота. Сам искренне огорчался, когда приходилось говорить, что охота не получится. И охота действительно не получалась, если султан все-таки решался на нее ехать. Хасан ломал голову, пытаясь догадаться, как же Омар предвидел такие ничтожные мелочи. Может, и в самом деле он, почти и не подозревая, заглядывает беспечно за грань той самой Истины, о поисках которой Хасан теперь думал, как люди думают о дальних странах: мол, непременно когда-нибудь отправлюсь, – когда-нибудь, но не сегодня. И не завтра. А может, султан, не замечая того, повиновался словам Омара, сам отыскивая предсказанную неудачу – или удачу?
   На пятом месяце службы, когда в предгорьях зацвел шафран, произошло событие, окончательно уверившее Хасана: способность Омара провидеть мир сиюминутных слов и дел – сверхъестественна, сверхчеловечна. Молодой султан с Низамом и свитой, и Омар, которого султан любил брать с собой в поездки, отправились в Казвин, а оттуда – в предгорья Эльбурса, к дейлемитам, князья которых упорно не желали дополнять слова покорности регулярной податью. Новый эмир Казвина, устроивший в руинах старой, еще ахеменидской сторожевой крепости загородный дворец, задал султану пир на крепостном дворе, выложенном светлым, искрящимся под солнцем известняком. Высокие гости ели и пили, их развлекали музыканты, плясуны и акробаты. Наконец, во двор выскочил шут, гнусный паяц в разноцветных лохмотьях с бубенчиками, с козьим хвостом, прицепленным к огромной, скрученной из мешковины чалме, со здоровенной грязной костью, прицепленной к поясу так, чтобы она болталась, будто мужской срам. Паяц извивался и отпускал шуточки, от которых тюрки – и вельможи, и солдаты, – сыто реготали, брызгая слюной. И вдруг паяц остановился прямо перед Омаром и, вытянув грязный палец, показал на него и спросил: «Так это ты, значит, великий маг, от которого звезды скачут, как блохи по козлятьим яйцам?» Султан хихикнул.
   – Я маг покруче тебя! – провозгласил шут. – Я как слово скажу, у всех стояки падают.