Страница:
Наутро его пальцы все еще дрожали. А потом дрожь растеклась по всему телу. Он едва мог усидеть на осле. Мир вокруг, дома бесконечной деревни, пальмы, рыжие скаты холмов, стражами стоящие над долиной, – все тряслось. Два Фельса поглядывал на Хасана с опаской, но ничего не говорил. Тот, стиснув зубы, держался. Но утром третьего дня он не смог сесть на осла. Будто кто-то выдернул кости из ног, оставив взамен мягкие хрящи. Два Фельса долго переговаривался со своими телохранителями на какой-то тарабарщине, составленной из причудливо искаженных слов полудюжины языков, потом велел сделать Хасану чая. Чай тот выпить не смог – горячее не лезло в иссохшую, дергающуюся глотку. Тогда Два Фельса сел рядом и взял его за руку. У толстяка была теплая, сильная рука. От нее стало легче. Но слова по-прежнему ускользали из рассудка, как пыль. Хотя был это уже не говорок мошенников, а обычная арабская речь, слова не хотели цепляться друг за дружку, оседали в память, как разрозненные камешки. Хасан подумал, что умирает.
Подручные толстяка вернулись за полдень, привели с собой крытую повозку, запряженную тощим волом, принесли бурдюк прохладной кислой сыворотки и сыр. Сыворотки Хасан выпил с жадностью и задремал. Его уложили на повозку, и во сне к нему явились забытые демоны: птицеголовые и длинноклювые, кошачьеглазые, с когтистыми лапами вместо рук, с шакальими мордами, – унылые, истрепанные, осыпанные пылью. Злоба их полуистлела, старый яд не мог никого умертвить. Хасан не гнал их, они исчезали сами, устав от собственных угроз, и навстречу им приходили все новые и новые. Подумал: многие тысячи лет живут здесь люди, и давно уже приручили, приспособили к себе тысячи и тысячи падших тварей, сделав их, как и себя, – рабами.
Деревни тянулись за деревнями и за городами – города. Мина, Манфалут, Айсыт, Икмин, утопающий в зелени Луксор, Эсна. Потом два дня ехали по пустыне, – полоска зелени вдоль реки сделалась совсем узкой, и дорога шла выше нее. То ли тело уже справлялось с хворью, то ли сухой, прогретый раскаленным камнем и глиной воздух помог изгнать сырую лихорадку, – но Хасан уже мог сам взять ложку и нож. И пожалел о том, что кинжал из шерской стали остался всего один, – второй забрали стражники Бадра, вытащили из-за пазухи, обыскивая. Но дома рыться не стали, и потому первый, лежавший под тростниковой подстилкой на ложе, остался.
В городке Эдфу продали повозку, быка и ослов и переправились через Нил на неуклюжей, низкой барке. На ней же отправился домой один из сынов Сасана. На другом берегу собрался целый караван, – купцы отправлялись в Хиджаз и собирались пересечь Восточную пустыню, направляясь к Красному морю и порту Айдхаб. Наняли верблюдов, – по уверениям толстяка, лучших по эту сторону Нила. И через два дня отправились в путь по желто-рыжей, выжженной, без единого следа поселений равнине.
Изгнанная солнцем и суховеем, боль наконец покинула тело Хасана. Не саднило уже в груди, не кашлялось кровью, и от глубокого вдоха не хотелось закричать. Но остались телесная слабость и странное, ватное безразличие. Мир словно скрылся за белой занавесью, отдаляющей, обессмысливавшей. Тело уже ожило, хотело есть и пить, но душа застряла на берегу мертвых. Душа едва не увлекла назад и тело.
Переход караван делал от колодца к колодцу, и у одного из них, Хумайтиры, местность кишела гиенами. Эти чудовищных тварей арабы считали помесью собак и похотливых демонов, принимавших обличье течных сук, чтобы сманить кобелей в пустыню, совокупиться с ними и пожрать их. Демоны сами по себе – бесполы, но способны принимать по желанию как мужское, так и женское естество, и потому гиены сочетают в себе мужское и женское. У всех их есть мужской срам и кожистые мешки, хранящие мужское семя. Но есть и тайная женская щель, способная семя принять и прорастить. Пылая похотью, гиены без разбора соединяются друг с другом, чтобы зачать потомство, такое же злобное и уродливое, как и они. Гиены трусливы, вороваты и подлы, хватают любую падаль, сколь угодно гнилую, и при малейшей возможности нападают на слабых и обессиленных. Они хитроумны в своей подлости. Приметив верблюдицу, должную родить, они неотступно следуют за ней, а когда она рожает, нападают, пользуясь беспомощностью роженицы. Хватают плод, когда он еще не успел целиком покинуть матку, и тут же раздирают на части, вырывают послед прямо из лона. Аллах проклял их, наказав неугасимым огнем в утробе. Несмотря на хитрость и всеядность, они всегда голодны и потому страшно воют и взлаивают ночами, терзаясь.
Этим чудовищам едва не достались тело и жизнь Хасана. Часовой, которому поручили отгонять гиен, один из черных невольников-зинджей, шедший с караваном, уснул на посту. Подождал, пока все заснут, и сам улегся головой к костру. Зиндж был рослый, жирный, одетый лишь в полотнище, обернутое вокруг бедер. Лег бесстыдно на спину, раскинув ноги, и захрапел. Хитрые гиены спустились с холма, и одна из них, увидав жирную мошну черного нечестивца, дерзко пробралась поближе, одним движением челюстей оторвала всю мужскую гордость зинджа и бросилась наутек, пожирая ее на ходу. Искалеченный вскочил и завопил истошно, схватившись одной рукой за кровоточащую промежность, а второй – за копье. Весь лагерь всполошился от дикого крика, и гиены кинулись наутек, унося, что попалось. Но не все. Хасан, дремавший в шатре, открыл глаза и увидел в пяди от своего лица отвратительную, кривую, косоглазую морду гиены. С клыков ее капала слюна, из пасти исходил одуряющий смрад. Смерть глядела в лицо Хасана, но не было сил ударить ее, отстранить. Как во сне, почувствовал он: рука тянется к кинжалу, вынимает, но медленно, так медленно, и блестит слюна на клыках, придвигающихся все ближе. Вдруг они отдернулись. Зверь завизжал, метнулся к выходу из палатки, брызжа кровью, а сквозь прореху в пологе ворвались свет факелов и голоса.
– Вот тебе! – выкрикнул кто-то, и визг зверя сменился воем, потом жалобным, затихающим предсмертным поскуливаньем.
В палатку заглянул Два Фельса с тонким копьем в руках.
– Господин мой? Хасан? Вы живы? Не ранены?
– Нет, – ответил Хасан равнодушно, опуская руку с кинжалом.
– Э-э, мой господин, – сказал Два Фельса тревожно. – Не в порядке вы, точно не в порядке.
– Я в порядке, – возразил Хасан вяло.
– Да? В самом деле? – спросил толстяк, вглядываясь в его лицо. И пробормотал под нос: «В таком порядке в могилу кладут».
Поутру оказалось, что ущерба от гиен, кроме покалеченного зинджа, только два мешка фиников. Всеядные бестии оттащили их за холм, разодрали в клочья и пожрали финики вместе с косточками. Да и ущерб зинджу пошел лишь на пользу его хозяину. Как объяснил, хихикая, Два Фельса, теперь за этого зинджа хозяину на базаре дадут втрое против прежнего. Такого громилу в хозяйство никто не возьмет, такому только в стражники. А сейчас его в евнухи можно, как раз подходит. Вот вы, святой человек, наверное, и не знаете, какие они, зинджи эти, похотливые. Рабу с севера, армянину какому-нибудь, яйца отрежут, и он уже годится в евнухи, никакого вреда женщинам от него. А этим пока сам корень не вырежешь, все равно женщин портят. Такая у них природа – бестолковые, здоровенные. Попробуй у них отрежь, когда связали их да с ножом подходят. Все ж втянется, скукожится. Иным по второму разу резать приходится, а другие и болеют, когда отрежут, и умирают. Такой расход деньгам. А еще ж и стоит сколько, отрезать правильно. За нехолощеного на рынке совсем другая цена.
С рассветом зинджа разложили на песке, распялив руки и ноги, привязав ремнями к копьям, и промыли огрызки уксусом, а потом – горячим маслом. Зиндж вопил и корчился, его хозяин улыбался. Хозяина хлопали по плечу, поздравляли шутливо.
На второй день от Хумайтиры встретили беджей. Земля их начиналась еще в дне пути за Нилом, но беджи там кочевали редко, – они враждовали с наемниками имамов и вблизи реки появлялись лишь для торговли или грабежа. И сейчас фигуры всадников на верблюдах появились сперва на холме слева, потом справа, охватывая караван с боков. Тогда проводник остановил караван и выехал беджам навстречу. Тут же явилось десятка два их – темнокожих, жилистых, с огромными копнами волнистых, перепутанных волос на головах, перевязанных полосками желтой ткани. Одежды всей на них были только длинные желтые риды, полотнища, в которые заворачивались до колен, или оставляли, полураскрытыми, не стесняясь, как и зинджи, наготы своего срама. Но, как шепнул Хасану Два Фельса, на этом их сходство с зинджами и кончается. Бойцы они свирепые, страшные. Из них рабов не получается, – не живут они в неволе, а перед смертью еще пару-тройку с собой прихватывают. Если б они все время между собой не дрались, так и Египет захватили бы, и страну Хабаши. Еще недавно совсем нашелся среди них сильный человек, собрал их, – так они пол-Йемена захватили и до Хиджаза добрались. Но надолго их не хватило. А их самих захватывать никому и в голову не придет. Кровью изойдешь за ничто, за кусок песка мертвого.
Беджи меланхолично покачивались на своих верблюдах. Все с копьями – одним длинным и полудюжиной коротких, похожих скорее на дротики. С круглыми щитами из натянутой на прутья кожи. Кое-кто и с мечами у пояса. На руках и на щиколотках – браслеты. Плавные, ленивые, сонные движения – как у котов, разогревшихся на солнце. Хасан подумал: смерти свойственна ленивая грация. Отбирающий жизни, как правило, очень экономит свою.
К ним же, черным воинственным беджам, и уговорил пойти шельмоватый толстяк Хасана, когда добрались до порта Айдхаб. Порт принадлежал вождю беджей племени Бишарин, но беджи сами кораблей не строили и не ремонтировали, торговлей не занимались – только брали подати с караванов да с превеликой охотой кидались в любую резню, не разбирая правых и виноватых. В результате город и его окрестности жили очень мирно, и даже на базаре поножовщина случалась крайне редко. Беджи любили разбивать палатки на окраине и жили в них подолгу, почти как горожане, получая свою толику с базара, с караванов и корабельщиков.
Вот к одному из таких семейств беджа толстый сын Сасана и уговорил наведаться Хасана ас-Саббаха. Уговорил, искренне тревожась за его здоровье и жизнь. Два Фельса не раз видел, как после болезней и неудач нападает на человека черная, неизбывная, тягучая тоска, мертвящее безразличие, делающие жизнь, самое ее дыхание, – тягостным, надоевшим трудом. Душа болеет тяжелее тела, в язвы души прокрадываются джинны, дети Иблиса, и травят, и гнетут, сживая со света. Чтобы победить их, превозмочь их черную немочь, нужно захотеть жизнь – сильно, властно, похотливо. Тогда душе откроется обман, и она не будет до отмеренного Аллахом срока стремиться покинуть еще здоровое, пригодное к жизни тело. А беджи сведущи в телесном. Они любят жизнь. Хотя и говорят, что они – люди негостеприимные и к чужим недобрые, но это оттого, что они многое знают про людей и человеческое зло. Больше, чем знали бедуины до истинной веры. Знают про бесов с демонами и про то, как научить человека уживаться с ними.
Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».
После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.
– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.
В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.
В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.
Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как младенец, стараясь уплыть от ужаса, и плакал безмолвно, пока не упал в черные, далекие ямы сна, оставив кошмар далеко в вышине.
Он открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
На дереве кричала птица, и Хасан подумал – все это уже было. Сквозь годы и пустыни он вернулся туда, откуда пришел, чтобы начать все сначала.
– Я сейчас, сейчас, – отозвался знакомый голос, и губ Хасана коснулся край чаши.
– Сыворотка, мой господин, – сказал Два Фельса. – Пейте, а я схожу за едой.
– Постой, – сказал Хасан, отпив. – Сколько я спал?
– Две ночи и день, господин.
– И ты был со мной рядом? Наверное, держал меня за руку? Держал?
Толстяк вдруг покраснел – щеками, шеей. Совсем как мальчишка. Пролепетал смущенно: «Господин, после, ну, после того, у беджей, сон такой, плохой сон очень. Если разбудить не вовремя, душа не успеет за телом. Можно проснуться совсем безумцем. Вот я и сторожил. Вы уж простите…»
– Это мне нужно просить прощения у тебя. И благодарить тебя. Скажи мне, как твое имя, брат. Настоящее твое имя.
– Халаф. Халаф ибн Саад ал-Асман меня зовут. Я уже и забыл, когда меня звали так. Все Два Фельса да Два Фельса.
– Брат Халаф, – сказал Хасан, – спасибо тебе. Ты вывел меня из ночи.
Халаф, потупившись, пробормотал что-то совсем уж невнятное. Потом выговорил, совсем как плотник Абу Наджм когда-то: «Вы отдохните сейчас. Вздремните. А еды принесу. Тут такого готовят, пальчики оближете».
Хасан откинулся на подушки и покорно задремал. Проснулся от дикого, рвущего нутро голода – и оттого, что ноздри защекотал свежий, ни с чем не сравнимый аромат свежего хлеба.
– Кушать, господин мой Хасан! Лепешечки свеженькие! Асыда, густая, наваристая, хариса с хабисом, и отец всех застолий – благословенный козленок, варенный в уксусе с травами! Эх, разгуляемся!
Уплетал толстяк еще проворней Хасана, изголодавшегося по-волчьи, но снеди было вдосталь. Наконец, усталые, отдуваясь, откинулись на подушки, посмотрели друг на друга весело.
– Эх, размялись, заморили червячка, – проурчал лениво толстяк. На корабле-то таких харчей не будет. Я нам обоим купил проезд до Адена. Как, вы не против, чтобы я с вами до Йемена? Вы не бойтесь насчет дела того вашего, с девицей для Низара. Верные люди занимаются, сделают.
– Я рад, что ты со мной, брат мой Халаф, – сказал Хасан.
На корабле вместе с толстяком Халафом оказались двое его собратьев, взамен оставшихся в Египте. Один был совсем темный, почти хабаши, с крюковатой саблей у пояса и отрывистыми, змеиными движениями. Хасан с первого взгляда распознал в нем убийцу. Второй – крепкий, крестьянистый парень лет двадцати, с широкими ухватистыми ладонями и простоватым, буйволиным каким-то взглядом. Когда б Хасан ни глядел на него, парень торопливо отводил взгляд, словно пялился, замышляя недоброе, и вот смутился, уличенный. Парочка эта Хасану очень не понравилась, но Халаф, по-видимому, доверял им, как своим рукам.
Дул ровный северный ветер, несильный и прохладный, море в неровных буграх волн напоминало ночную пустыню. Груженная тюками тканей дхоу под огромным косым парусом бежала, как ходкий конь. Скуку плывущих разгоняли лишь стайки рыб с длинными серебристыми плавниками, стремительно выскакивавших из воды и прятавшихся в ней снова. Вскоре без приключений и тревог добрались до Адена и вошли в гавань – огромную, цвета застывшей крови чашу, жерло древней огнедышащей горы, разорванное морем. Между водой и отвесными стенами кратера мостился город – ступенька за ступенькой каменные, глинобитные дома-клетки, тесно прилепившиеся друг к другу. В гавани стояло множество разномастных кораблей – больших, малых, длинных и стройных, тяжелых и тупоносых, как корыта, с прямыми и косыми парусами и даже с желтыми раскорячистыми, сплетенными из тростника и похожими на растопыренную ладонь с перепонками между пальцев. Корабль вошел в гавань, и кровавые стены скал будто замкнули мир. Сразу обвалился многоголосый гомон, – людской, скотский и птичий. Чайки сотнями вились над причалами, бросались вниз, дрались. Под ними, на причалах и портовой площади суетились, сновали, орали, спорили, дрались, ели и испражнялись люди. У самой пристани в ноздри ударило зловоние – смрад гнилой рыбы и экскрементов.
Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.
Стоял город на древнем перекрестке морских путей, и никто не мог миновать его. Приходили в Аден корабли из страны Син, из Хинда, Тапробаны и Моллук, из Басры и Кермана, из Заира и Мадагаскара. Везли гвоздику и имбирь, корицу, мускат и шафран, золото, слоновую кость, шелк и хлопок, клинки сабель и булатные слитки, птиц с радужным опереньем, жемчуг, черное дерево, стекло и бронзовые зеркала, везли доспехи, носорожьи рога, тигровые срамы, целебный песок, киноварь и пурпур. А еще везли рабов. За нешироким морем лежала бескрайняя страна зинджей, где людей было больше, чем мух, откуда везли и везли их – самый выгодный, послушный, ходовой товар. Рабы нужны были всем и всегда. На соляные прииски на окраине Нефуда, на поля Хиджаза, в гаремы всего Машрика. Крепких зинджей охотно покупали купцы Хинда, – тамошние эмиры и шахи набирали из них охрану или даже целое войско. А когда приходил большой груз невольниц, сбегалось полгорода: посмотреть на них, перепуганных, толпящихся на площади, плачущих или бесстыдно выставляющих напоказ свои прелести.
В Адене всех невольниц, кроме разве что особо ценных, приберегаемых для солидных покупателей, да девственниц, выставляли на продажу нагишом – и чернушек-зинджей с вывороченными губами, и тонких меднокожих женщин хабаши, и даже иранок с тюрчанками. Выставленных голыми за плату разрешали щупать, а договорившись о цене с хозяином, могли тут же и завести в палатку или просто под навес, чтобы утолить похоть. Особо толпу потешали светлокожие сирийки и армянки. Зинджи чаще стояли спокойно, будто звери, не стыдясь наготы, скалились белозубо, когда наглые руки щупали их, тискали, лазили в самые тайные, срамные места – совсем безволосые, разбухшие, бесстыдно выставленные. Совсем не то было с беленькими, – те стонали, старались прикрыться ладонями, отбивались. Собравшаяся толпа ржала, показывала пальцами, когда особо строптивую прихватывали ремнями за руки и ноги к жердям, чтобы заплативший мог, ухмыляясь, вдосталь набаловаться.
Проклят был этот город, проклят и отравлен. Самый воздух его губил рассудок, смущал тело. Телом торговали здесь и мужчины, и женщины, и дети, и даже уродливые старухи, предлагающие гнусные, постыдные наслаждения. Истоптанные улицы невыносимо смердели. Здесь гнили заживо, совокуплялись вповалку, резали друг друга, забивали до смерти, крали все и у всех. Каждое утро команда рабов под командой ленивой, ко всему безразличной стражи собирала с улиц трупы, чтобы к полудню погрузить их на корабль и, довезя до входа в гавань, выбросить на растерзание десяткам акул, заранее собиравшихся на поживу.
Был этот город – ад, вырвавшийся из геенны под солнце, собиравший отверженных еще при земной жизни их тел. Хасан не мог здесь ни пить, ни есть, едва мог дышать. Ему полдня пришлось высидеть в мерзейшей харчевне, где огромные, в палец величиной тараканы подъедали разбросанные по полу объедки и грязные оборванцы с золотыми браслетами на руках хлебали прокисшее вино и щупали расхристанных, полуголых, хохочущих девок. Два Фельса со змееглазым убийцей отправились то ли искать корабль, то ли улаживать свои делишки. Хасана оставили с широкоплечим простаком, тут же купившим кувшин того же прокисшего вина и принявшимся с тупой меланхоличностью его цедить. Хасан считал невыносимо мучительные минуты и думал, что город этот и эта харчевня – знамение и расплата. Наказание за слабость духа, позволившую телу одержать верх, отдаться безудержно животному, бессмысленному, – греховному. И грех тут состоял не в преступлении заповеди, а в отказе от власти над собой, в добровольном отказе от того, что делает человека человеком. Из грехов против себя самого не было тяжелее. Может, расчетливый мошенник, сын Сасана, разбойный вор и развратник, хотел не столько вылечить Хасана, сколько развратить, стать свидетелем его падения и греха, вывести его за руку не к свету, а к мерзкой, полной зубовного скрежета тьме? Истинное исцеление – благо и телу, и душе. Не может быть, чтобы для излечения тела душу мазали калом. В грех ввергли его, в погибель и смерть. Хасан кусал бледные губы и сжимал кулаки. И представлялся ему медленный, беспощадный огонь, вынутый из земных недр, выжигающий нечистоты, испепеляющий все на этих камнях, возвращающий им настоящий, до-человеческий и без-человеческий запах – горького железа, кремня и солнца.
Подручные толстяка вернулись за полдень, привели с собой крытую повозку, запряженную тощим волом, принесли бурдюк прохладной кислой сыворотки и сыр. Сыворотки Хасан выпил с жадностью и задремал. Его уложили на повозку, и во сне к нему явились забытые демоны: птицеголовые и длинноклювые, кошачьеглазые, с когтистыми лапами вместо рук, с шакальими мордами, – унылые, истрепанные, осыпанные пылью. Злоба их полуистлела, старый яд не мог никого умертвить. Хасан не гнал их, они исчезали сами, устав от собственных угроз, и навстречу им приходили все новые и новые. Подумал: многие тысячи лет живут здесь люди, и давно уже приручили, приспособили к себе тысячи и тысячи падших тварей, сделав их, как и себя, – рабами.
Деревни тянулись за деревнями и за городами – города. Мина, Манфалут, Айсыт, Икмин, утопающий в зелени Луксор, Эсна. Потом два дня ехали по пустыне, – полоска зелени вдоль реки сделалась совсем узкой, и дорога шла выше нее. То ли тело уже справлялось с хворью, то ли сухой, прогретый раскаленным камнем и глиной воздух помог изгнать сырую лихорадку, – но Хасан уже мог сам взять ложку и нож. И пожалел о том, что кинжал из шерской стали остался всего один, – второй забрали стражники Бадра, вытащили из-за пазухи, обыскивая. Но дома рыться не стали, и потому первый, лежавший под тростниковой подстилкой на ложе, остался.
В городке Эдфу продали повозку, быка и ослов и переправились через Нил на неуклюжей, низкой барке. На ней же отправился домой один из сынов Сасана. На другом берегу собрался целый караван, – купцы отправлялись в Хиджаз и собирались пересечь Восточную пустыню, направляясь к Красному морю и порту Айдхаб. Наняли верблюдов, – по уверениям толстяка, лучших по эту сторону Нила. И через два дня отправились в путь по желто-рыжей, выжженной, без единого следа поселений равнине.
Изгнанная солнцем и суховеем, боль наконец покинула тело Хасана. Не саднило уже в груди, не кашлялось кровью, и от глубокого вдоха не хотелось закричать. Но остались телесная слабость и странное, ватное безразличие. Мир словно скрылся за белой занавесью, отдаляющей, обессмысливавшей. Тело уже ожило, хотело есть и пить, но душа застряла на берегу мертвых. Душа едва не увлекла назад и тело.
Переход караван делал от колодца к колодцу, и у одного из них, Хумайтиры, местность кишела гиенами. Эти чудовищных тварей арабы считали помесью собак и похотливых демонов, принимавших обличье течных сук, чтобы сманить кобелей в пустыню, совокупиться с ними и пожрать их. Демоны сами по себе – бесполы, но способны принимать по желанию как мужское, так и женское естество, и потому гиены сочетают в себе мужское и женское. У всех их есть мужской срам и кожистые мешки, хранящие мужское семя. Но есть и тайная женская щель, способная семя принять и прорастить. Пылая похотью, гиены без разбора соединяются друг с другом, чтобы зачать потомство, такое же злобное и уродливое, как и они. Гиены трусливы, вороваты и подлы, хватают любую падаль, сколь угодно гнилую, и при малейшей возможности нападают на слабых и обессиленных. Они хитроумны в своей подлости. Приметив верблюдицу, должную родить, они неотступно следуют за ней, а когда она рожает, нападают, пользуясь беспомощностью роженицы. Хватают плод, когда он еще не успел целиком покинуть матку, и тут же раздирают на части, вырывают послед прямо из лона. Аллах проклял их, наказав неугасимым огнем в утробе. Несмотря на хитрость и всеядность, они всегда голодны и потому страшно воют и взлаивают ночами, терзаясь.
Этим чудовищам едва не достались тело и жизнь Хасана. Часовой, которому поручили отгонять гиен, один из черных невольников-зинджей, шедший с караваном, уснул на посту. Подождал, пока все заснут, и сам улегся головой к костру. Зиндж был рослый, жирный, одетый лишь в полотнище, обернутое вокруг бедер. Лег бесстыдно на спину, раскинув ноги, и захрапел. Хитрые гиены спустились с холма, и одна из них, увидав жирную мошну черного нечестивца, дерзко пробралась поближе, одним движением челюстей оторвала всю мужскую гордость зинджа и бросилась наутек, пожирая ее на ходу. Искалеченный вскочил и завопил истошно, схватившись одной рукой за кровоточащую промежность, а второй – за копье. Весь лагерь всполошился от дикого крика, и гиены кинулись наутек, унося, что попалось. Но не все. Хасан, дремавший в шатре, открыл глаза и увидел в пяди от своего лица отвратительную, кривую, косоглазую морду гиены. С клыков ее капала слюна, из пасти исходил одуряющий смрад. Смерть глядела в лицо Хасана, но не было сил ударить ее, отстранить. Как во сне, почувствовал он: рука тянется к кинжалу, вынимает, но медленно, так медленно, и блестит слюна на клыках, придвигающихся все ближе. Вдруг они отдернулись. Зверь завизжал, метнулся к выходу из палатки, брызжа кровью, а сквозь прореху в пологе ворвались свет факелов и голоса.
– Вот тебе! – выкрикнул кто-то, и визг зверя сменился воем, потом жалобным, затихающим предсмертным поскуливаньем.
В палатку заглянул Два Фельса с тонким копьем в руках.
– Господин мой? Хасан? Вы живы? Не ранены?
– Нет, – ответил Хасан равнодушно, опуская руку с кинжалом.
– Э-э, мой господин, – сказал Два Фельса тревожно. – Не в порядке вы, точно не в порядке.
– Я в порядке, – возразил Хасан вяло.
– Да? В самом деле? – спросил толстяк, вглядываясь в его лицо. И пробормотал под нос: «В таком порядке в могилу кладут».
Поутру оказалось, что ущерба от гиен, кроме покалеченного зинджа, только два мешка фиников. Всеядные бестии оттащили их за холм, разодрали в клочья и пожрали финики вместе с косточками. Да и ущерб зинджу пошел лишь на пользу его хозяину. Как объяснил, хихикая, Два Фельса, теперь за этого зинджа хозяину на базаре дадут втрое против прежнего. Такого громилу в хозяйство никто не возьмет, такому только в стражники. А сейчас его в евнухи можно, как раз подходит. Вот вы, святой человек, наверное, и не знаете, какие они, зинджи эти, похотливые. Рабу с севера, армянину какому-нибудь, яйца отрежут, и он уже годится в евнухи, никакого вреда женщинам от него. А этим пока сам корень не вырежешь, все равно женщин портят. Такая у них природа – бестолковые, здоровенные. Попробуй у них отрежь, когда связали их да с ножом подходят. Все ж втянется, скукожится. Иным по второму разу резать приходится, а другие и болеют, когда отрежут, и умирают. Такой расход деньгам. А еще ж и стоит сколько, отрезать правильно. За нехолощеного на рынке совсем другая цена.
С рассветом зинджа разложили на песке, распялив руки и ноги, привязав ремнями к копьям, и промыли огрызки уксусом, а потом – горячим маслом. Зиндж вопил и корчился, его хозяин улыбался. Хозяина хлопали по плечу, поздравляли шутливо.
На второй день от Хумайтиры встретили беджей. Земля их начиналась еще в дне пути за Нилом, но беджи там кочевали редко, – они враждовали с наемниками имамов и вблизи реки появлялись лишь для торговли или грабежа. И сейчас фигуры всадников на верблюдах появились сперва на холме слева, потом справа, охватывая караван с боков. Тогда проводник остановил караван и выехал беджам навстречу. Тут же явилось десятка два их – темнокожих, жилистых, с огромными копнами волнистых, перепутанных волос на головах, перевязанных полосками желтой ткани. Одежды всей на них были только длинные желтые риды, полотнища, в которые заворачивались до колен, или оставляли, полураскрытыми, не стесняясь, как и зинджи, наготы своего срама. Но, как шепнул Хасану Два Фельса, на этом их сходство с зинджами и кончается. Бойцы они свирепые, страшные. Из них рабов не получается, – не живут они в неволе, а перед смертью еще пару-тройку с собой прихватывают. Если б они все время между собой не дрались, так и Египет захватили бы, и страну Хабаши. Еще недавно совсем нашелся среди них сильный человек, собрал их, – так они пол-Йемена захватили и до Хиджаза добрались. Но надолго их не хватило. А их самих захватывать никому и в голову не придет. Кровью изойдешь за ничто, за кусок песка мертвого.
Беджи меланхолично покачивались на своих верблюдах. Все с копьями – одним длинным и полудюжиной коротких, похожих скорее на дротики. С круглыми щитами из натянутой на прутья кожи. Кое-кто и с мечами у пояса. На руках и на щиколотках – браслеты. Плавные, ленивые, сонные движения – как у котов, разогревшихся на солнце. Хасан подумал: смерти свойственна ленивая грация. Отбирающий жизни, как правило, очень экономит свою.
К ним же, черным воинственным беджам, и уговорил пойти шельмоватый толстяк Хасана, когда добрались до порта Айдхаб. Порт принадлежал вождю беджей племени Бишарин, но беджи сами кораблей не строили и не ремонтировали, торговлей не занимались – только брали подати с караванов да с превеликой охотой кидались в любую резню, не разбирая правых и виноватых. В результате город и его окрестности жили очень мирно, и даже на базаре поножовщина случалась крайне редко. Беджи любили разбивать палатки на окраине и жили в них подолгу, почти как горожане, получая свою толику с базара, с караванов и корабельщиков.
Вот к одному из таких семейств беджа толстый сын Сасана и уговорил наведаться Хасана ас-Саббаха. Уговорил, искренне тревожась за его здоровье и жизнь. Два Фельса не раз видел, как после болезней и неудач нападает на человека черная, неизбывная, тягучая тоска, мертвящее безразличие, делающие жизнь, самое ее дыхание, – тягостным, надоевшим трудом. Душа болеет тяжелее тела, в язвы души прокрадываются джинны, дети Иблиса, и травят, и гнетут, сживая со света. Чтобы победить их, превозмочь их черную немочь, нужно захотеть жизнь – сильно, властно, похотливо. Тогда душе откроется обман, и она не будет до отмеренного Аллахом срока стремиться покинуть еще здоровое, пригодное к жизни тело. А беджи сведущи в телесном. Они любят жизнь. Хотя и говорят, что они – люди негостеприимные и к чужим недобрые, но это оттого, что они многое знают про людей и человеческое зло. Больше, чем знали бедуины до истинной веры. Знают про бесов с демонами и про то, как научить человека уживаться с ними.
Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».
После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.
– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.
В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.
В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.
Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как младенец, стараясь уплыть от ужаса, и плакал безмолвно, пока не упал в черные, далекие ямы сна, оставив кошмар далеко в вышине.
Он открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
На дереве кричала птица, и Хасан подумал – все это уже было. Сквозь годы и пустыни он вернулся туда, откуда пришел, чтобы начать все сначала.
– Я сейчас, сейчас, – отозвался знакомый голос, и губ Хасана коснулся край чаши.
– Сыворотка, мой господин, – сказал Два Фельса. – Пейте, а я схожу за едой.
– Постой, – сказал Хасан, отпив. – Сколько я спал?
– Две ночи и день, господин.
– И ты был со мной рядом? Наверное, держал меня за руку? Держал?
Толстяк вдруг покраснел – щеками, шеей. Совсем как мальчишка. Пролепетал смущенно: «Господин, после, ну, после того, у беджей, сон такой, плохой сон очень. Если разбудить не вовремя, душа не успеет за телом. Можно проснуться совсем безумцем. Вот я и сторожил. Вы уж простите…»
– Это мне нужно просить прощения у тебя. И благодарить тебя. Скажи мне, как твое имя, брат. Настоящее твое имя.
– Халаф. Халаф ибн Саад ал-Асман меня зовут. Я уже и забыл, когда меня звали так. Все Два Фельса да Два Фельса.
– Брат Халаф, – сказал Хасан, – спасибо тебе. Ты вывел меня из ночи.
Халаф, потупившись, пробормотал что-то совсем уж невнятное. Потом выговорил, совсем как плотник Абу Наджм когда-то: «Вы отдохните сейчас. Вздремните. А еды принесу. Тут такого готовят, пальчики оближете».
Хасан откинулся на подушки и покорно задремал. Проснулся от дикого, рвущего нутро голода – и оттого, что ноздри защекотал свежий, ни с чем не сравнимый аромат свежего хлеба.
– Кушать, господин мой Хасан! Лепешечки свеженькие! Асыда, густая, наваристая, хариса с хабисом, и отец всех застолий – благословенный козленок, варенный в уксусе с травами! Эх, разгуляемся!
Уплетал толстяк еще проворней Хасана, изголодавшегося по-волчьи, но снеди было вдосталь. Наконец, усталые, отдуваясь, откинулись на подушки, посмотрели друг на друга весело.
– Эх, размялись, заморили червячка, – проурчал лениво толстяк. На корабле-то таких харчей не будет. Я нам обоим купил проезд до Адена. Как, вы не против, чтобы я с вами до Йемена? Вы не бойтесь насчет дела того вашего, с девицей для Низара. Верные люди занимаются, сделают.
– Я рад, что ты со мной, брат мой Халаф, – сказал Хасан.
На корабле вместе с толстяком Халафом оказались двое его собратьев, взамен оставшихся в Египте. Один был совсем темный, почти хабаши, с крюковатой саблей у пояса и отрывистыми, змеиными движениями. Хасан с первого взгляда распознал в нем убийцу. Второй – крепкий, крестьянистый парень лет двадцати, с широкими ухватистыми ладонями и простоватым, буйволиным каким-то взглядом. Когда б Хасан ни глядел на него, парень торопливо отводил взгляд, словно пялился, замышляя недоброе, и вот смутился, уличенный. Парочка эта Хасану очень не понравилась, но Халаф, по-видимому, доверял им, как своим рукам.
Дул ровный северный ветер, несильный и прохладный, море в неровных буграх волн напоминало ночную пустыню. Груженная тюками тканей дхоу под огромным косым парусом бежала, как ходкий конь. Скуку плывущих разгоняли лишь стайки рыб с длинными серебристыми плавниками, стремительно выскакивавших из воды и прятавшихся в ней снова. Вскоре без приключений и тревог добрались до Адена и вошли в гавань – огромную, цвета застывшей крови чашу, жерло древней огнедышащей горы, разорванное морем. Между водой и отвесными стенами кратера мостился город – ступенька за ступенькой каменные, глинобитные дома-клетки, тесно прилепившиеся друг к другу. В гавани стояло множество разномастных кораблей – больших, малых, длинных и стройных, тяжелых и тупоносых, как корыта, с прямыми и косыми парусами и даже с желтыми раскорячистыми, сплетенными из тростника и похожими на растопыренную ладонь с перепонками между пальцев. Корабль вошел в гавань, и кровавые стены скал будто замкнули мир. Сразу обвалился многоголосый гомон, – людской, скотский и птичий. Чайки сотнями вились над причалами, бросались вниз, дрались. Под ними, на причалах и портовой площади суетились, сновали, орали, спорили, дрались, ели и испражнялись люди. У самой пристани в ноздри ударило зловоние – смрад гнилой рыбы и экскрементов.
Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.
Стоял город на древнем перекрестке морских путей, и никто не мог миновать его. Приходили в Аден корабли из страны Син, из Хинда, Тапробаны и Моллук, из Басры и Кермана, из Заира и Мадагаскара. Везли гвоздику и имбирь, корицу, мускат и шафран, золото, слоновую кость, шелк и хлопок, клинки сабель и булатные слитки, птиц с радужным опереньем, жемчуг, черное дерево, стекло и бронзовые зеркала, везли доспехи, носорожьи рога, тигровые срамы, целебный песок, киноварь и пурпур. А еще везли рабов. За нешироким морем лежала бескрайняя страна зинджей, где людей было больше, чем мух, откуда везли и везли их – самый выгодный, послушный, ходовой товар. Рабы нужны были всем и всегда. На соляные прииски на окраине Нефуда, на поля Хиджаза, в гаремы всего Машрика. Крепких зинджей охотно покупали купцы Хинда, – тамошние эмиры и шахи набирали из них охрану или даже целое войско. А когда приходил большой груз невольниц, сбегалось полгорода: посмотреть на них, перепуганных, толпящихся на площади, плачущих или бесстыдно выставляющих напоказ свои прелести.
В Адене всех невольниц, кроме разве что особо ценных, приберегаемых для солидных покупателей, да девственниц, выставляли на продажу нагишом – и чернушек-зинджей с вывороченными губами, и тонких меднокожих женщин хабаши, и даже иранок с тюрчанками. Выставленных голыми за плату разрешали щупать, а договорившись о цене с хозяином, могли тут же и завести в палатку или просто под навес, чтобы утолить похоть. Особо толпу потешали светлокожие сирийки и армянки. Зинджи чаще стояли спокойно, будто звери, не стыдясь наготы, скалились белозубо, когда наглые руки щупали их, тискали, лазили в самые тайные, срамные места – совсем безволосые, разбухшие, бесстыдно выставленные. Совсем не то было с беленькими, – те стонали, старались прикрыться ладонями, отбивались. Собравшаяся толпа ржала, показывала пальцами, когда особо строптивую прихватывали ремнями за руки и ноги к жердям, чтобы заплативший мог, ухмыляясь, вдосталь набаловаться.
Проклят был этот город, проклят и отравлен. Самый воздух его губил рассудок, смущал тело. Телом торговали здесь и мужчины, и женщины, и дети, и даже уродливые старухи, предлагающие гнусные, постыдные наслаждения. Истоптанные улицы невыносимо смердели. Здесь гнили заживо, совокуплялись вповалку, резали друг друга, забивали до смерти, крали все и у всех. Каждое утро команда рабов под командой ленивой, ко всему безразличной стражи собирала с улиц трупы, чтобы к полудню погрузить их на корабль и, довезя до входа в гавань, выбросить на растерзание десяткам акул, заранее собиравшихся на поживу.
Был этот город – ад, вырвавшийся из геенны под солнце, собиравший отверженных еще при земной жизни их тел. Хасан не мог здесь ни пить, ни есть, едва мог дышать. Ему полдня пришлось высидеть в мерзейшей харчевне, где огромные, в палец величиной тараканы подъедали разбросанные по полу объедки и грязные оборванцы с золотыми браслетами на руках хлебали прокисшее вино и щупали расхристанных, полуголых, хохочущих девок. Два Фельса со змееглазым убийцей отправились то ли искать корабль, то ли улаживать свои делишки. Хасана оставили с широкоплечим простаком, тут же купившим кувшин того же прокисшего вина и принявшимся с тупой меланхоличностью его цедить. Хасан считал невыносимо мучительные минуты и думал, что город этот и эта харчевня – знамение и расплата. Наказание за слабость духа, позволившую телу одержать верх, отдаться безудержно животному, бессмысленному, – греховному. И грех тут состоял не в преступлении заповеди, а в отказе от власти над собой, в добровольном отказе от того, что делает человека человеком. Из грехов против себя самого не было тяжелее. Может, расчетливый мошенник, сын Сасана, разбойный вор и развратник, хотел не столько вылечить Хасана, сколько развратить, стать свидетелем его падения и греха, вывести его за руку не к свету, а к мерзкой, полной зубовного скрежета тьме? Истинное исцеление – благо и телу, и душе. Не может быть, чтобы для излечения тела душу мазали калом. В грех ввергли его, в погибель и смерть. Хасан кусал бледные губы и сжимал кулаки. И представлялся ему медленный, беспощадный огонь, вынутый из земных недр, выжигающий нечистоты, испепеляющий все на этих камнях, возвращающий им настоящий, до-человеческий и без-человеческий запах – горького железа, кремня и солнца.