Стражник зевнул.
   – Знаешь, старик, шел ты б все-таки отсюда. Загляни дня через три, господин как раз будет пир задавать, авось, и тебе чего-нибудь вынесут.
   – Я думаю, мне вынесут прямо сейчас, – сказал Хасан, усмехнувшись. И, не дожидаясь, пока стражник ответит, оглушительно свистнул, а потом закричал: – Омар! Омар! Это я, Хасан из Рея, из-под Манцикерта!
   – Эй, ты, – пробормотал стражник нерешительно, опуская копье. – Ты чего?
   Но уже растворилось, ветхо скрипнув, окно во втором ярусе башни, и хриплый, едва узнаваемый голос спросил: «Хасан? Хасан, это ты? Хирад, пропусти его!»
   Стражник глянул на Хасана удивленно и почесал в бороде.
   – Ну, проходи, Хасан из Рея. Голосище у тебя, однако. Ты только господина не изводи понапрасну, болеет ведь он.
   – Не буду, – пообещал Хасан, заходя во двор, просторный и чистый.
   Посреди его на размеченной площадке возвышался мраморный, окованный бронзой остроконечный столб. Под навесами стояли высеченные из камня странные фигуры, бронзовые причудливые приборы. А из распахнутой двери в башню к нему уже спешил, спотыкаясь, Омар. Хасан шагнул навстречу, раскинув руки. Но вдруг Омар замер всего в шаге, – и в лицо Хасана пахнуло тяжелым, застоялым запахом вина и обрюзгшего тела. Хасан, не колеблясь ни на мгновение, не дрогнув ни единым мускулом, обнял старого друга и крепко прижал к себе.
   – Хасан, Хасан, какой ты, а, ты ведь меня раздавишь, я тут совсем раскис, – сказал Омар, – ну пойдем, пойдем, я будто предчувствовал, что ты придешь, у меня сыворотка есть, свежая, такая хорошая, и чай сделаем. Хирад, вели, чтобы мне принесли чай!
   – Велю, велю, – отозвался стражник ворчливо.
   Комната на втором ярусе башни была завалена книгами и смятой одеждой, листами бумаги, бронзовыми деталями приборов. И висел в ней застоялый, тяжкий, давящий на ноздри винный смрад, смешанный с запахом застарелого пота. У окна стояла вереница тонкогорлых кувшинов, иные с восковыми печатями на крышках, но большинство – уже без них.
   – Садись, – предложил Омар, пододвигая подушки, хлопоча вокруг, отыскивая чистую чашку. – Тебе сыворотки налить, а? А может, вина? Отличное вино, неподалеку отсюда виноградники, люди огня их держат. За то их тюрки даже налогом обкладывают только половинным, любят вино, больше даже кумыса своего.
   – Лучше сыворотки, – отозвался Хасан. – Она, говорят, лечебная. А потом чаю.
   – Э-э, – протянул Омар. – Лечебная она, да. Суставы лечит и лихорадку. И еще кое-что. А я себе вина налью. Первую каплю стряхну, потому что она, говорят, и губит человека, – Омар неуклюже подмигнул, – а остальное внутрь. Остальное уже лекарство.
   Он сорвал с кувшина запечатанную воском крышку, налил себе в нечистую, с бордовой каймой по краям, пиалу. Потом налил из горшка в серебряную, с жемчугом и эмалевой сканью, чашу сыворотки для Хасана. Встряхнул свою пиалу, выплеснув пару капель на пол.
   – Рад видеть тебя, – сказал, осушив пиалу одним глотком.
   – Я тебя тоже, – сказал Хасан, отпив сыворотки. Она была прохладной, свежей и резковатой. – Хорошая сыворотка. В самом деле, лекарство. В особенности от мести вина – от головной боли и колик в желудке поутру.
   – Лекарство от лекарства, – пробормотал Омар, смутившись, – ты прости меня, Хасан, что я пью. Кроме тебя и него, – он кивнул головой на кувшины. – У меня почти нет друзей в этом мире. Все прочие – или слуги да те, кто смотрит сверху вниз, как на эмира или султана, или те, кто ненавидит и презирает. Вокруг меня – пустыня, сухая и страшная. Я хотел спастись от нее и ушел из Исфахана, но она догнала меня здесь, и больше бежать мне некуда. Разве что туда, – он снова кивнул в сторону кувшинов. Он вытер глаза рукавом и всхлипнул.
   – Брат Омар, я рад видеть тебя, но я огорчен твоими печалями. Скажи, что было с тобой? Как жил ты? Куда шел и как пришел сюда? – спросил Хасан.
   – Как пришел… – выговорил Омар, – не знаю, я на самом деле не знаю. Я жил как надо, как лучше в каждый момент, а сложились они все… не понимаю, как и во что сложились они. Мы сделали и делаем великое дело. Мы сочли звезды и дни. Наш календарь точнее любого из тех, которыми пользовались древние. Малик-шах пообещал ввести его по всей стране. Мы умеем предсказывать затмения луны и бесснежные зимы. Мы… да что мы, мы. Эти «мы» движутся лишь потому, что этого хочу я. Везде, везде я утыкаюсь в свое «я».
   Он заплакал. Потом утерся рукавом и заговорил снова. Вскоре Хасан перестал спрашивать, только слушал и кивал. А Омар говорил. Подливал себе, пил. Снова плакал, пил и говорил. Слуга принес чай, и Хасан поужинал. А Омар все говорил, содрогаясь, выливая душу. Хасан слушал и уверялся все больше: перед ним человек, предавший свою судьбу. Променявший то великое и сильное, ради чего и живет человек, возможность властно утвердить себя в этом мире, врезаться в него, навсегда запечатлеться в нем через дела и людей, – на забавы скучающего рассудка. За одной решенной загадкой вставала другая, пусть и облеченная в большие слова: звезды, годы, тысячелетия, тайны чисел, – но на деле всего лишь игрушка ума. Эти загадки могли расцветить жизнь, сделать ее интереснее, – но не заполнить ее целиком. Жизнь составляют рождения и смерти, боль и радость, обиды, сила и человеческое тепло. Человек утверждает себя через человеческое и через божье, отраженное в человеке, – но не через сухое, как песок, умоблудие. Омар мог бы стать повелителем людей, властителем дум и рук, – а стал больным, одиноким книгочеем, не понимаемым никем. Даже те, кто проводит дни за книгами, исписывает тома комментариями к хадисам, – они делают это для людей, потому что всякое изменение в истолковании слов Пророка тут же сказывается и на военных союзах, и на базарных ценах.
   Омар рассказывал, как тяжело ему приходится, сколько у него врагов, готовых опорочить любое его начинание, что, когда он начинает, все вопят – это неслыханно, никто в старину о таком не говорил. А когда с успехом завершает и показывает результат, – те же самые люди принимаются вопить, что все это уже давным-давно известно, древние уже все успели и все сделали, и он, Омар, только зря изводит бумагу и деньги, вместо того чтобы перечитать и пояснить их великие труды. Злобные глупцы и слепцы, помешавшиеся на авторитетах! Авторитеты рождаются каждый день, здесь и сейчас. Любой отыскавший правду уже авторитет, и сотни лет вовсе не нужны, чтобы его мнение стало непререкаемым. Омар даже изменил голос, высмеивая: я слышал от Амра, который слышал от Зейда, который подслушал, как Сайд шептал Джариру. Так эти люди обосновывают свои мнения, а истина стоит рядом с ними в эту самую минуту!
   Хасан молчал, слушая, а в голове его сам собой рождался ответ: да, Омар, ты и сам не представляешь, как ты прав. В этом главный порок и главная беда людей Сунны. Принесли Сунну хищные арабы пустыни, не любившие и не умевшие подчиняться, всякое дело решавшие лишь общим согласием, а не принуждением. Они толкнули этот мир к истинной вере, уничтожив прежний безбожный, закоснелый порядок, дали возможность каждому внести свой голос в общий хор, выражавший согласие или несогласие, дали неслыханную ранее свободу и достаток. Но они же одели миру тяжелые цепи на ноги, и с каждым годом цепи эти все тяжелее. Чтобы править согласием, нужно уметь убеждать. А это почти всякий раз оборачивалось насилием над несогласными, число которых не убывало. Слабым был мир Сунны, слабым и разрозненным, и неспособным соединиться. Обреченным закоснеть, застыть, глядя за оправданием своего порядка все время в прошлое, – обреченным стать добычей любого сильного, смелого хищника, сплоченного хотя бы на время завоевания. У мира Сунны нет будущего, – а есть оно у того мира, Истина которого возвещается каждый день, у мира, люди которого умеют узнавать Истину и подчиняться ей как части единого сильного и быстрого тела. Как же близок был Омар к тому, чтобы принять Истину! Каким великим даи мог бы стать!
   Омар говорил и пил, а потом, когда начали меркнуть звезды в сером предрассветном сумраке, уронил отяжелевшую голову на ковер и заснул. Хасан подложил под его голову подушечку, укрыл его одеялом. Налил себе сыворотки. Осмотрел комнату. Подобрав один из валявшихся листков, прочел на нем неровные, заляпанные вином строчки:
 
Когда глину творенья Аллах замесил,
Он меня о желаньях моих не спросил.
И грешил я по мере отпущенных сил,
Почему же Аллах меня в рай не пустил?[4]
 
   Прочтя, уронил брезгливо. Пророк недаром презирал поэтов. Стих всегда – ложь, и к тому же самая ядовитая: хлесткая, надолго западающая в память. Подобрал еще один листок и увидел еще такой же неровный рубаи:
 
Тебе, чей смысл умом не обниму,
Мои сомненья, вера – ни к чему.
Пьян от грехов и трезв от упованья,
Я верю милосердью Твоему.[5]
 
   Положил его на ковер, подумав, что великий султанский звездочет Омар Хайям зашел слишком далеко в ночь. Едва ли теперь найдется рука, способная вывести его оттуда. Впрочем, Его милосердия воистину не обнять человечьим умом.
   Когда занялся рассвет, Хасан ас-Саббах вышел из башни. Уходя, сказал новому, молодому смуглолицему стражнику у ворот: «Вели, чтобы господину принесли свежей сыворотки и холодной воды».
   В караван-сарае Нишапура Хасан написал Омару письмо:
 
   Прости, брат, что не дождался твоего пробуждения. Дела зовут меня. Я рад, что смог поговорить с тобой. Теперь мы теснее связаны с тобой, – потому что ты всего в шаге от той Истины, которую я несу людям. Помни: мой дом всегда открыт для тебя, где бы этот дом ни был.
Хасан из Рея, ал-Кахиры и Манцикерта
 
   Отправив письмо с посыльным, подумал: вряд ли Омар сделает этот шаг. Потому что султанский звездочет прозорлив, превыше человеческого прозорлив, и увидит, что шаг этот будет шагом в кровь. Новый мир всегда рождается в крови.
 
   Долго крови ждать не пришлось. И пришла она от толстого сына Сасана, черной тенью бежавшего впереди Хасана по дороге вниз. Пролилась кровь в порту Сираф, где египетский купец заплатил сынам Сасана за то, чтобы те пожгли и разграбили его конкурентов. Подручные толстяка сработали неуклюже, учинив ночной переполох и резню, и тогда эмир Сирафа, не тюрок, но декхан из старинного рода, принялся наводить порядок. Среди схваченных оказались двое египтян из ал-Кахиры, ближайших помощников брата Халафа. На следующий день после того, как им отсекли головы перед воротами цитадели, у дворца собралась толпа пострадавших в ночной суматохе. Они требовали возмещения, требовали отдать им имущество казненных. А его эмир уже присвоил. Толпа не давала эмиру проехать, запрудила улицы. Он, высунувшись из носилок, сквернословил и угрожал. И не заметил, как скользнул к нему человек с ножом в руке. Стража была занята тем, чтобы отпихивать толпу древками копий, и оглянулась лишь на предсмертный хрип хозяина. Убийца уже бросился в толпу и скрылся бы в ней, если бы его не отпихнул непонятливый лоточник. За это он поплатился раскроенным от скулы до подбородка лицом, – а убийцу стражник подцепил и отшвырнул копьем. Когда убийцу забивали насмерть сапогами и древками копий, он, извиваясь, выплевывал проклятия и угрозы. Он кричал, что нечестивцы еще узнают руку людей Истины, сынов Правды. Что за правду ему жизни не жалко, а всем кровососам, ворью, всем будет сталь в пузо, а не людской хлеб. Когда разъяренный стражник заткнул ему рот острием копья, над толпой повисла тревожная тишина. Стражники сбились в кучу, озираясь. Вытянули сабли из ножен. Так же кучкой, оглядываясь, попятились к крепости.
   Никто из них не пережил этой ночи. Кто-то открыл ворота цитадели, и многие спящие воины, открыв глаза перед смертью, увидели, что убивают их свои же – те, с кем вместе несли караул и пили вино в базарных харчевнях. В городе запылали пожары. Город восстал сам на себя, и по арыкам бежала не вода, а кровь. Пьяный и страшный Два Фельса, качаясь в седле, кричал, что не принявшие Истину – не люди, хуже зверей, недостойные ни владеть добром, ни дышать. Режьте их всех, берите, что хотите, раздавайте своим, раздавайте всем, кто вдохнул Истины и настоящей свободы вместе с ней.
 
   Пожар Сирафа увидел весь Иран. Тут и там по всей стране Великого султана тюрок кинжал находил глотку кади или проворовавшегося сборщика налогов. Чаще всего убийцы исчезали бесследно, а если их и ловили, то молчали или всячески изворачивались. Но иногда объявляли себя людьми Истины и изрыгали проклятия и угрозы. Сам Хасан ужаснулся, поняв, что почти не властен укротить этот странный разлив смерти и страха, в считанные недели захлестнувшего страну, – и то, что Два Фельса ко всему, созданному Хасаном – тайным убежищам, сети верных людей и проповедников, – добавил свое, еще более тайное, известное лишь ему сообщество обычных разбойников, прикрытое чужими званиями и словами. Власть ускользала из рук Хасана, – и всего лишь затем, чтобы созданное такими трудами пожрало само себя в бессмысленном кровавом бунте ради горсти монет. А ведь проповедь Халафа, вульгарно простая, понятная всем и сулившая всем немедленную награду и справедливость, простую, подзаборную, кулачную справедливость, влекла куда больше способных и желающих драться, чем проповедь Хасана, спокойная, мудрая и неопровержимая. Халаф отравлял дело Истины, – и Хасан лишь сжимал бессильно кулаки, думая, что сам выпустил чудовище на волю, надеясь обуздать его, – а оно всегда правило и правит до сих пор им самим. Сейчас смерть Халафа от рук его же братьев стала бы величайшей бедой и поражением, стала бы предательством. И потому Хасан, напомнив сам себе прежнюю клятву, закусил губу и решил терпеть. К тому же лишь Два Фельса был в силах исполнить то, что задумал когда-то Хасан в великой ал-Кахире, – доставить наследника крови имамов. Но толстяк не спешил исполнить обещание. По доходившим из ал-Кахиры вестям, у Низара родились два сына, оба от жен, а не от наложниц, – а значит, сын от случайной женщины был для Хасана уже бесполезен. Но мог быть полезен внук, сын старшего сына.
   Через три месяца после резни в Сирафе умер изнуренный болезнью ибн Атташ, и великим даи Ирана стал его сын Ахмад, душой и телом преданный Хасану. Тогда Хасан решил действовать: воспользоваться страхом и сумятицей, посеянными разбойным Халафом, чтобы отобрать у него власть, которой он распоряжался как разменной монетой, случайно попавшей в руки. Чтобы обеспечить людям Истины будущее не на год – на сотни лет, дать им надежные убежища. Дать им крепости и страну, соединенную и охраняемую ими.
   И тогда Хасан отправился в Дейлем – в долину, чьи истоки сторожил замок Алух-Амут.

13. АЛУХ-АМУТ

   Дейлем всегда был самым безопасным местом для людей Хасана и самой благодатной почвой для проповеди. Кроме того, Дейлем обходили сыны Сасана, – чем им было поживиться с небогатых, но драчливых и свирепых горцев, простодушных, но хорошо помнящих обиды? Из Дейлема пришли многие лучшие из людей Хасана. Еще только вернувшись из Египта, он отправил самых доверенных в долину Алух-Амута, с наказом найти Кийю Бозорга Умида. К его удивлению, искать долго не пришлось. О нем знали даже в Казвине – и призывали на его голову всех сыновей Иблиса. Одни называли его безродным разбойником из горной деревушки, где из развлечений знают только грабеж да округление собственных овец, а потом выискиванье сыновей среди баранов. Другие говорили, что он настоящий Бувейхид и под его рукой чуть ли не половина горного края – до самого Гирдкуха. Действительность оказалась, как водится, посередине: Кийа был младшим сыном захудалого рода мелких горных князьков, обнищавшего до такой степени, что немногим отличался от обычного крестьянского. Владел род только половиной деревушки, но задирист был невероятно даже по дейлемским меркам, – и тянул за собой с полдюжины кровных распрей. Новорожденного Кийю Бозорг Умидом, что значит «Великая надежда», назвала мать, – не потому, что хотела великого будущего своему сыну, обреченному стать исполнителем мести, – а попросту надеясь вымолить для него жизнь. Но Кийа, лишь обзаведясь пушком на подбородке, сказал отцу и дядьям, что потрошить соседей пусть отправится кто-нибудь другой, – а он отправится потрошить кое-кого побогаче. И обнаружил в себе недюжинный талант к набегам, засадам и перепродаже награбленного. Ко времени возвращения Хасана из Египта за ним числилось три больших каравана, пойманных невдалеке от Казвина, и грабеж самого эмира чуть ли не в виду городских стен. Эмир, собрав войско, тут же кинулся в погоню, – но на всех перевалах сидели князьки, хотя и клявшиеся в верности Великому султану, но имевшие немалую долю с проворных дел Кийи. Да и побаивались они уже его, – по его кличу собиралось сотни три молодцов, всегда охочих пощупать чужую казну.
   Кийа сам позвал Хасана. Его люди выследили Хасанова проповедника, факиха Абу ал-Касима, в деревушке Шахкух, в Рудбаре. Абу ал-Касим, давний и проверенный брат Истины, сказал, что ничего не знает про человека по имени Хасан ас-Саббах. А Кийа ответил ему: «За ложь я обычно отрезаю языки. Но твоя ложь вложена в твои уста другими, не тобой. Потому я сохраню тебе язык, чтобы ты мог передать Хасану – я жду его. Скажи ему: если святой человек Даххуда говорил правду, он найдет здесь руки и хлеб».
   Но Хасан не спешил. После того как Два Фельса в слепой своей ярости открыл ворота крови, жизнь людей Истины стала втрое, вдесятеро тяжелее. Мудрый визирь Низам узнал про них многое – и вспомнил своего незадачливого секретаря. И начал охоту. По большим и малым городам сновали люди Тутуша, вечной ищейки визиря, хватали обвиненных в молениях отдельно от правоверных, обвиненных в ереси и слушании проповедей людей Истины. Многие из схваченных не удержали языков за зубами, – и охота вскоре пошла на самого Хасана. Люди раиса Музаффара вовремя предупредили его, и Хасан успел свернуть, объехать Рей, где его ждал сыщик Низама, абу Муслим, ставший правителем города и уже успевший кровно поссориться с раисом. Впрочем, Музаффару это ничем не грозило, – он стал частым гостем во дворце и любимым советником старшего султанского сына, Баркиярука, предпочитавшего лукавость и насмешки Музаффара суровости Низама и желчности отца, суеверного и вздорного, так и не сумевшего добиться власти ни в своем дворце, ни в стране.
   Хасан забрал из Кума семью и перевез ее в безопасное место, в предгорья. И посоветовал шурьям избавиться от всего, носящего имя ас-Саббахов. А сам отправился в Казвин скромным учителем Корана. Чувствовал, подходит время последнего странствия. Не только потому, что путешествовать становилось все опаснее и годы потихоньку брали свое, – а еще потому, что память его, по-прежнему не выпускавшая ничего, устала. Хасан чувствовал себя вместилищем тысяч жизней, мириадов слов, запахов и звуков. Он будто старел вместе с миром, чувствовал старость тысяч и тысяч людей, повидавших все и уставших от жизни. Он завидовал тем, кто умеет забыть вчерашний день, ощущая себя старше всех живых, старше древних дубов на горных склонах, старше самих гор. Неимоверную старость его ощущали все, видевшие его. Глядели с благоговейным ужасом и восхищением. Он больше не казался земным человеком, – иссохший, белобородый, с глазами, смотревшими прямо в душу и видевшими любую ложь и слабость. Люди Истины звали его «сайидна» – «наш великий господин». Титул этот приличествовал, скорее, существу небесному, чем земному. Никто уже не осмеливался ни спорить с ним, ни перечить ему, – его бездонная память хранила все ответы, данные в тысячах споров, все вопросы, заданные в них. Люди давно уже не могли сказать ему ничего нового. В последний раз новое для себя он услышал от Омара Хайяма, благословленного умением видеть мир по-своему и проклятого неспособностью спокойно жить в нем.
   В Казвине он учил детей мастеровых и мелких торговцев, собирая с них за уроки пригоршню медных фельс. Теперь для жизни ему хватало и их – на кувшин воды, зачерствелую лепешку. Тело не нуждалось в большем. Спал он снова на коленях. Тело, будто страшась неизбежного вечного сна, не желало поддаваться ему раньше времени, не хотело укладываться. Дети любили Хасана. Для них всякий взрослый был стариком, и бессчетных лет Хасановой памяти они не различали. Когда кончался урок, они наперебой просили его рассказать что-нибудь про героев и битвы или про чародеев, про былых царей и про то, как Пророк сражался с демонами. Хасан рассказывал, оглаживая сивую до желтизны бороду, и улыбался. Пожалуй, лишь дети оставались отдушиной, сквозь которую касалась его человеческая радость, – не от победы над врагом, не от ощущения силы и власти в сохнущих руках, а от тихой, текущей покойно и неторопливо жизни. Уже давно пиры с танцовщицами, музыка, диспуты и чтение стихов казались ему не радостью, а натужной условностью, нелепым устарелым обрядом, которым люди занимали себя лишь потому, что когда-то он развлекал их предков.
   Из Казвина Хасан посылал агентов и проповедников по всему Дейлему, уверившись, что крепости и убежища следует искать именно там. Люди Кийи посоветовали ему обратить пристальное внимание на Алух-Амут – из-за неприступности этой крепости, и оттого наместником там теперь сидел князек из местной династии Алидов, со странным именем Махди, дальний родственник и давний приятель Кийи, не раз делившегося с ним добычей. Большую часть гарнизона составляли шиа, и многие из них весьма охотно слушали проповедь Истины. Проверить это Хасан послал одного из лучших и опытнейших своих даи, Хусейна Каини, уроженца городка Каина в Кухистане, давно ставшего одним из оплотов Истины, а с Хусейном под видом торговцев, учителей и проповедников отправил множество своих людей.
   Махди впустил Хусейна в крепость и позволил проповедовать. Сам послушал его проповеди и вскоре пригласил Хусейна к себе – чтоб тот объяснил подробнее новое учение. Объяснил Хусейн с радостью – и тут же отправил донесение об успехах Хасану.
   Осторожность подсказывала Хасану не торопиться, но он не стал ее слушать. Он слишком долго прожил у этих гор и устал глядеть на них издали. В его памяти вновь и вновь всплывали потоки, несущие камни и пену, луга с травой по пояс, живое и свирепое солнце на морщинистых лицах скал. Хасан снова хотел ощутить ногами каменистые тропы и вдохнуть ветер, от которого звенело в груди и ломило в висках. В месяце зулхиджа, когда в высокогорье пришла настоящая весна, Хасан покинул надоевший шумный Казвин, живущий под сенью гор, но отвернувшийся от них, и отправился вверх. Отправился один, потому что в последнем своем путешествии хотел в спутники лишь солнце и старость.
 
   Как описать по-настоящему радость дороги? Истинная свобода этого мира – лишь у странников, чье прошлое и будущее стерегут земные дела. А между ними странники недоступны спешке и суете. Они, как вдаль за окном, смотрят на жизни тех, мимо которых проходят. Истинный смысл хаджа – не в незатейливом обряде у Черного камня. Смысл – в дороге к нему. Потому жители Мекки на самом деле дальше всех от святыни. Недаром из них вышел род калифов-отступников, извративших и оболгавших учение Пророка и проливших самую драгоценную кровь в мире – кровь явленной Истины.
   Хасан медленно карабкался по тропе, ведущей к высокому, трудному перевалу в долину Алух-Амута. Проехать можно было и иначе, вдоль реки, – так когда-то он эту долину и покинул. Но не хотелось снова долгими часами брести между тесных, высоких скальных стен, видя перед собой лишь мутную от взбаламученного песка реку. А сейчас с безлесного, крутого склона Хасан видел, как чашу в ладони, огромное плоскогорье, изрезанное ущельями, испятнанное полями и рощами, пестрящее муравейниками деревень и неряшливыми, комковатыми грудами городов. Сверху Казвин казался игрушкой, лепешками и башенками из песка, которые слепили непоседливые дети. А далеко справа белым клыком вонзался в небо исполин Демавенд.
   На перевале ветер свистел в камнях. Из жалкой крепостцы, прилепившейся к скалам, навстречу Хасану, ежась, выбрались потрепанные люди, закутанные в плащи из грубых овчин. Один спросил грубо на фарси, зачем ему нужно в долину. А Хасан, улыбнувшись в седую, развеваемую ветром бороду, ответил на местном наречии, гозархани: «Я возвращаюсь на землю своей былой радости, чтобы дожить свои дни там». Стражник посмотрел с удивлением и почтением и ответил, склонив голову: «Доброй дороги, отец». И долго, вздрагивая, смотрел, как уверенно и прямо шагает странный старик по рыжим камням, растрескавшимся от солнца и зим.
   Заночевал Хасан там, где застигла его ночь, – в пастушьей хижине высоко над ущельным разлогом, посреди которого, будто ключ из замка, торчал исполинский утес Алух-Амут. Оборванный пастух, заросший до глаз диким черным волосом, не осмелился и заговорить с Хасаном. Перепуганным зверьком забился в угол, поблескивая глазами. Потом нерешительно подтолкнул Хасану обломок сухаря, кусок сыра, просоленного грязноватой, едкой, из пепла добываемой солью. Видя, что Хасан принял с благодарностью, бочком попятился к двери. Вернулся, неся миску с кислым молоком. Поставил перед Хасаном осторожно. Тот отлил немного себе в чашку, пододвинул миску с остатками к пастуху. Тот отдернулся, будто Хасан предлагал ему яд. Поев, Хасан поблагодарил его. Затем встал на колени в ближний к очагу угол и заснул.