Юс перетаскивал камни, подволакивал чушку, слушал и думал. Зачем он здесь? Сколько еще времени здесь придется торчать? И что с ним в конце концов собираются делать? А ведь бежать-то некуда. Да и невозможно. Вниз – но куда? Пробираться, прячась, ожидая, что первый встречный выдаст? Без денег, без документов… стать добычей местной милиции, которая или вернет назад, или продаст кому-нибудь еще. А то и прикончат втихомолку, чтобы не возиться. И в рапорте напишут: «Захлебнулся рвотными массами во время допроса». А если вверх, за хребет? Вдруг за пару долин отсюда никто и не знает о здешних делах? Но даже если и так, без снаряжения, без теплой одежды и еды ночевка на высоте – смерть. Но остаться – разве не смерть?
   Зачем он здесь нужен? Уж наверняка не для того, чтобы стать профессионалом кладки изгородей. Мстят здесь десятилетиями. Поколение за поколением. А ведь он, Юс, убил людей этого Ибрагима. Убил. Произнеся это слово в первый раз, Юс вздрогнул. Произнес еще раз. И еще. Вышептал его, перекатил на языке. Нестрашное, мягкое слово. За ним не было ничего, и не тянулось из памяти знобкого следа. Оно никак не склеивалось с накатывающей стеной страха, и с вязким временем, и с больной радостью мышц. Не было тогда этого слова. Ничего не было. Тогда существовал только сам Юс, а остальное лишь мешало, угрожало. И не существовало там ничего живого, им, Юсом, лишаемого жизни, а только угроза, которую следовало избыть, убрать, истребить, – стены ли, лица ли, все равно.
   Убил. Наверняка они хотят, чтобы он, Юс, убивал для них. Выкупил отобранные им жизни. Сторицей.
   Шаверу как-то случилось подстрелить горного козла, большого, с тяжелыми, гнутыми, в валиках роговых наплывов рогами. Разделав козла, голову с рогами насадили на шест около кузни, повязали двумя лентами, белой и зеленой. А козлятину, жесткую и остро пахнущую, съели вечером, разливали по пиалам подбродившее гранатовое вино и кумыс, резкий, кислый настолько, что сводило скулы, пьяный, отзывавшийся бурчанием в желудке. Шавер хвастался добычей, показывал, какие рога – во-от такие рога, Каримжон, местный пастух и его закадычный приятель, клялся запальчиво, что большего возьмет, у этого рога облезлые, хоть и большие, а он возьмет больше и лучше. Они хлопали друг друга по плечам, хохотали и обещали пойти завтра на охоту и проверить, а чтоб Каримжон не говорил, будто ружья хорошего не было, пускай идет, выбирает, все, что у него, Шавера, есть, все для него, пусть только выбирает, хоть пулемет, посмотрим, кто лучший охотник. Юс улавливал только отдельные слова, названия оружия, слова «охота» и «завтра», но – большего и не нужно было. Сколько пуль нужно на вваренное в чугун стальное кольцо? Одна? Две?
   Наутро, после чая со стопкой лепешек и холодной вчерашней козлятины, Юс поволок чушку к кузне – туда, откуда Шавер доставал ружье.

Глава 9

   Запах сводил с ума – тяжелый и прогорклый, едкая мочевина, застаревшая, скисшая, слипшаяся женская грязь. Снаружи ветер разбивал его, уносил. Раскрывал ноздри. Но в юрте, подле тлеющего кизяка, на немытых кошмах, пропитанных песьей слюной и конским потом, – запах глушил, убивал все. Сумрак, чад, зловоние твердое, как стена. Она каждый день просыпалась в нем и, выходя наружу, стряхивала с себя. Запах, исходивший от мужчин, не казался отвратительным. Мужской запах – хищный, свирепый, запах мускулов, запах силы. Но от женской вони подкатывал к горлу тошный комок. Она мылась каждое утро. Здешние женщины боялись ее, не смели заговорить. Если ей было что-нибудь от них нужно, она просто приходила и брала, даже их украшения, – они не говорили ни слова. На рассвете она спускалась вниз, к мелкой, медленной реке, сбрасывала халат и, нагая, входила в воду. Ледяной ветер трепал ее волосы. Она смеялась. За ней подсматривали и женщины, и мальчишки, но подходить не смели. Когда мылась в первый раз, к ней подъехали на лошадях двое юнцов. Начали смеяться, тыча в ее сторону пальцами. Она плескалась, не обращая на них внимания. Один слез. Подошел к ней. Улыбаясь, ткнул ей в плечо плетью. Она развернулась мягко и быстро, как кошки, и ударила его раскрытой ладонью в грудь. Он опрокинулся навзничь, выпустив плеть из рук, и остался лежать. Второй ударил пятками по конскому боку, рванул коня в галоп. Ускакал. Первого отпаивали горячим молоком. Ребра остались целы. Через две недели он смог засмеяться опять. И тогда за то, что посмел прикоснуться к его наложнице, Сапар-бий приказал дать ему пятьдесят ударов камчой – тяжелой плетью из сыромятной кожи. Сапар хотел наказать, а не убить, и потому для наказания выбрали тонкую камчу из трех переплетенных полосок, без свинчатки. Хорошей, дюжинной камчой со свинчаткой можно убить с одного удара волка. Такая камча бьет как кистень, с удара на скаку проламывает череп и вышибает саблю из рук.
   Юношу били на расстеленной кошме. Поначалу собрались и женщины, шептались и охали, но когда на втором десятке ударов иссиненная кожа стала лопаться под камчой и начала брызгать кровь, они разбежались. А Нина осталась смотреть. Юноша выдержал все пятьдесят без стона и не потерял сознания. Когда его, взяв под руки, подняли, он смог посмотреть ей в глаза. Нина улыбнулась и поцеловала его в лоб. Сапар ничего не сказал. Он уже делал только то, чего хотела она, хотя она не говорила ему ни слова. Он звал ее Есуй, именем легендарной татарки, жены Чингисхана, – сперва в насмешку, потом всерьез. Он боялся ее и гордился ею. Когда киргизы привезли ее в Дароот-Коргоне и продали, скупщик, бородатый дородный бадахшанец с маслеными глазками и тонкими, ухоженными пальчиками ювелира, ходил вокруг нее, словно кот, шевелил усами, прицокивал языком, почесывал под халатом, кивал головой. Притрагивался к плечу, к спине. Спереди не притрагивался – боялся. Ему хотелось, очень хотелось, но – кошачья у него была не только похоть, но и способность предчувствовать, и потому так и не решился, ходил кругами, охал, постанывал. В конце концов он продал ее киргизскому бию, главе рода, кочевавшего по Алайской долине. Люди бия занимали все важные посты в городке, владели бензоколонкой, единственной на сотню километров в обе стороны, и запасом бензина, настоящей драгоценностью в нынешние времена, держали пограничный пост с Таджикистаном и еще пару постов на дороге, – прикрыть ее с обеих сторон и собирать деньги с проезжающих. За безопасность. В случае неуплаты проезд по участку дороги, контролируемому людьми Сапар-бия, становился чрезвычайно опасным. Сапар-бий держал железной рукой алайские перевалы. Все шедшие в Фергану караваны с оружием и наркотиками платили ему дань. Это намного превышало заработок от города и дорог, но владение ими было символом, зримым проявлением власти, которое Сапар-бий очень ценил. Он недавно вошел в силу и любил напоминать о ней. Он жил не в городе, а как предки столетия назад – в юрте, на высокогорном плато, в долине, сбегающей со склонов Заалайского хребта реки. И предпочитал лошадь джипу.
   Он наведался в город проверить, как дела, и зашел к бадахшанцу, одному из трех, получивших от Сапара разрешение на торговлю живым товаром в его владениях. Дела у бадахшанца шли не очень хорошо. Его главный поставщик внезапно исчез – по слухам, его задушили в Андижане, на его место пока так и не пришел никто, заслуживающий доверия, и активы бадахшанца изрядно подтаяли. Перед Сапар-бием бадахшанец начал юлить, поднимать руки к небу, клясться, что совсем обнищал, но если деньги будут, непременно заплатит и за полгода, и даже сразу за год, а сейчас ни денег, ни товара нет, разве что – вот.
   Сапар-бий был еще молодым и, для проведшего всю жизнь в горах, на удивление светлолицым. Рыжим, высоким – почти вровень с Ниной. Он посмотрел на нее, облизнул вдруг пересохшие губы, – и сказал, что может простить бадахшанцу его долг. Тот покачал головой, признался сокрушенно: да ведь немая она. Бий рассмеялся. Женщине говорить незачем, она должна слушать.
   Он усадил ее впереди себя, – у него были сильные, твердые, как камень, руки, – и повез, а его свита кричала и стреляла в воздух. Ветер гнал вдоль долины немощные облака, не переползшие сквозь шестикилометровый гребень Заалая. За пологие округлые склоны цеплялись низкие кустики терескена. Под копытами шелестела молодая трава. Внизу, в Фергане, стояло жаркое злое лето. А здесь была весна, и ветер нес запах талого снега. Здешний воздух пьянил, обжигал легкие, от него хотелось кричать и петь.
   Встречать их вышло целое стойбище. Новость о новой наложнице господина обогнала его коня и успела заглянуть в каждую юрту. Женщины, – плосколицые, флегматичные, грузные, одетые в блеклое, бурое, цвета вытоптанной земли и камня, – провожали Нину взглядами, переговаривались вполголоса. Вечером Нину накормили мясом и напоили тошнотворно кислой мутной жижей, от которой зашумело в голове и на губах осталась соленая ломкая корка. Потом женщины отвели ее в белую, высокую юрту, раздели, натянули на нее чистую белую ситцевую сорочку и, сердито шушукаясь, как объевшиеся мыши, выползли друг за дружкой из юрты, оставив ее одну в переплетенном сотнями запахов полумраке. Влажный войлок, тлеющие в железной жаровне угли, старое, отшлифованное руками дерево, засаленный шелк подушек, конская упряжь, зеркало – она посмотрела на себя в полумраке и улыбнулась. За полог юрты шагнул человек. Остановился, глядя на нее. Сказал что-то хриплым, натянутым как струна голосом. Подошел ближе, протянул руки к огню. Он был еще молод. В лицах чужой земли трудно читать годы, но ему было едва за тридцать, не больше. Нина стояла и ждала, отведя руки назад, чтобы четче обозначилась ее высокая, упругая грудь и между сосками на рубашке пролегла линия, очерченная тенью складка. Он посмотрел на нее, снова сказал что-то хрипло и грубо. У него были совсем безволосые, обветренные, покрытые шелушащимися чешуйками отмирающей кожи кисти – как у наигравшегося в снежки мальчика. Нина стояла и ждала. Когда увидела, что в глазах его, испещренных сетью кровавых прожилок, появилась злость, готовая выплеснуться грубостью, ударом, криком, она шагнула к нему навстречу, положила руки на его плечи, уперлась отвердевшими сосками в его грудь, поцеловала – в лоб. Он обхватил ее, крепко и неуклюже, повалил, засуетился, задрал на ней сорочку, принялся тянуть на себе что-то. Она пыталась помочь ему, он сердито отстранился, рванул неподатливую тесьму шаровар, навалился, – и тут она, изогнувшись, вдруг перевернула его на спину, оказавшись сверху, и впилась зубами в плечо. Он глухо зарычал, ударил ее кулаком в бок, но ее руки проворными сильными змеями уже шарили по его телу, гладили безволосую, в буграх мускулов грудь, скользили по животу, вниз. Он рванулся – нот, не получилось, она была сверху, она придавила его, прижала к полу. Они покатились, сцепившись, ломая друг друга. Он оказался ужасно сильный, но неловкий, ее рука скользнула вниз, нащупала, – он вскрикнул, попытался оттолкнуть ее, отшвырнуть, нет, она оплела его ногами, захватила его руку промежножьем, и правой ладонью обняв его вздыбленный, горячий корень, вонзила ноготь под крайнюю плоть, туда, где по краю головки бежит грядка сальных железок. Он застонал, содрогнувшись, и в ее ладонь упруго ударило вязкое, густое, горячее. Расслабился, и ее рука проворно заскользила в его чреслах, обняла морщинистый, горячий комок мошонки, сжала. Он обмяк, будто обессилев, – и вдруг руками и коленями отбросил ее. Она упала на спину, перекатилась. Он отбежал на четвереньках к стене, сел, тяжело дыша, прикрыв рукой обмякший, кровоточащий член, а она рассмеялась и, как охотница, наслаждающаяся беспомощностью загнанного, покоренного зверя, пошла к нему, пританцовывая, шажок за шажком. Он затравленно оглянулся – не сбежать ли, а она, стянув с себя через голову измятую сорочку, бросила в него. Он замахал руками, отбиваясь, а она уже вцепилась, вплелась в него, повалила, принялась кусать, щипать, пинать его, хохоча. Он яростно отбивался, укусил ее, больно укусил, до крови, и сам вдруг захохотал, взвизгнул по-поросячьи. Они покатились, осыпая друг друга ударами, целуясь, кусаясь, его член стал снова горячим и твердым и вошел в нее, задвигался, толкаясь, раздвигая, и когда в самое средоточье ее естества брызнула густая, жаркая влага, она подняла голову и по-волчьи, истошно завыла.
   Она учила его целоваться, как мальчишку. Он совсем не умел, тяпал губами, будто прихлебывал бульон, а она щекотала его языком, покусывала, касалась его неловкого языка, обманывала, впивалась губами в губы. У него сильно пахло изо рта, но не гнилью, не липкой, выворачивающей желудок вонью разлагающей зубной кости и остатков застрявшего в дуплах мяса, – у него были на диво здоровые, крепкие белые зубы, и запах был звериный, смолистый, здоровый. Они ели мясо вместе и совокуплялись, вцепившись зубами в один и тот же кусок, вгрызаясь, глотая, отдирая, отбирая друг у друга последний клочок и впиваясь губами в губы.
   Он учил ее ездить верхом. Подсаживал сам, смеялся, хлопал лошадь по крупу – давай, смелей, не цепляйся так за поводья, вперед, Есуй моя, держи камчу, умеешь? Вот так, хоп, вперед, ха, – смотрите, люди, как она скачет, она родилась в седле! Они хохотали, – да, хоть на охоту. А может, она и стрелять умеет, дайте ей винтовку, пусть попробует, нот, куда женщине со скока, пусть так, с земли – нот, посмотрите, и посаженный на шест сухой конский череп разлетается вдребезги, о, она женщина, достойная самого Завоевателя. Иди ко мне, – она прыгала к нему на руки, и он, смеясь, нес ее в юрту. Она пробовала рубить саблей на скаку, но для сабли нужно плечо, размах, у женщины нет силы в плечах. Камча лучше. Камчой можно выбить глаз, оглушить, выдернуть из рук оружие, выбить из седла. В камче живет сила, помноженная на конский ход, в ней главное – точность.
   Они охотились. Скакали по степи, и на руке Сапара сидел огромный старый беркут, впившийся кривыми когтями в тройной кожи перчатку. Вон, шерстистый комок несется вдалеке, стараясь удрать. Куда ты бежишь, жалкая тварь, с глаз твоей смерти уже сняли кожаный колпак, и она набирает высоту, загребая воздух мощными крыльями, летит к тебе сверху, выставив когтистые лезвия. Годовалый волчок успел лишь поднять морду и оскалиться, а его смерть уже у него на спине, бьет когтями, и хрустит переломанный хребет, и слышится визг, и течет из окровавленной пасти, а тренированная смерть ждет, топорща перья, пока всемогущий хозяин даст, подъехав, кусок свежей конины. Винтовка в руках – это власть, власть – и сабля, и нож, и даже сжатый кулак – власть над теми, кто кулак сжать не способен. Но нести на руке живую, крылатую, послушную смерть – это больше. Это настолько же больше, насколько сильнее живой вкус ветра описывающих его слов. Это запах разгоряченных коней, запах свежей, брызнувшей из-под когтей крови, горьковатый аромат терескена, пыль, хрустящие под копытом камни.
   Это жизнь, которой хочется жить до последней минуты, без остатка, хочется остаться, врасти во власть и ветер, в бессмертие. Времени тут не было, были скачущие люди, горы, и степь, и ничего невозможного, даже время можно было сбить на лету, и освежевать, и петь у костра, как триста, и пятьсот, и тысячу лет назад. Дребезжали струны, и певец, старый, с сединой в жидкой бороде, пел монотонно, горлом, на одной ноте, то громко, то тихо, и в его голосе стучали копыта, и звенела, вылетая из ножен, сталь. Полузнакомые слова будили память, отзывались в ней, всплывали, – прочитанным ли однажды, или на самом деле понятым?
   Лбы их из бронзы,
   А морды – долота стальные,
   Шило – язык их,
   Сабли – их плети,
   В пищу довольно росы им,
   На ветрах верхом они скачут,
   Мясо людское рвут на охоте,
   Мясо людское грызут они в сече,
   С цепи спустил я их саблям на радость,
   Долго на привязи ждали они…
   Пенился в чашах каракумыс, шипел на языке, пьянил, певцу подпевали, прихлопывали, хохотали. Если бы спросили сейчас, как ее зовут, и если бы она могла ответить, ответила бы с гордостью – Есуй. Но она молчала, потому что слова стали щетинистыми, колючими, гадкими тварями, их нельзя было пускать в горло, они смердели, они ничего не значили, не были нужны. Они всегда лгали. Все понятное понятно без слов. Она – Есуй, и пусть все видят и поймут это. Прежнее ее «я», жалкое, рабское, носившее мяукающее, приторное имя, сжалось, отступило, робко затаилось. Новое «я» пользовалось умениями тела, доставшимися от старого, насильно им обученного, без удовольствия ими пользовавшегося, умирающего, полусгнившего, слабого. И с презрением отвергло слова, за которыми прежнее «я» прятало свою гниль.
   Они охотились с борзыми-тайганами, косматыми, свирепыми длиннолягими псами, легко обгоняющими скачущего галопом коня, догоняющими зайцев, в один укус убивающими лис, способными один на один справиться с ирбисом. Эти собаки были под стать хозяевам – трудно было представить, чтобы они стали подлизываться или ластиться, выпрашивая кость. Отдыхая, они лежали, похожие на сфинксов, надменные, дожидающиеся не подачки от хозяина, а должной им доли, данной от равного – равному. Им давали человеческие имена, и если сука погибала, женщины выкармливали ее щенков грудью. Этих собак нельзя было купить, их не продавали, а дарили, и порода их всегда оставалась чистой, потому что происходили они от другого корня, нежели обычные собаки. У обычных течная сука позволяет покрыть себя любому псу, осмелившемуся приблизиться к ней, а суки тайган не позволяли подойти никакому псу, чей запах не узнавали или не признавали, грызли и убивали его, одним ударом ломали шею, спину.
   Сапар приходил к ней всегда, когда бы она ни пожелала, но она, его Есуй, ставшая единственно желанной, была мудрой и не всегда звала и принимала его, просто указывала на низ своего живота и качала головой, и он принимал, подчинялся, уходил к другим женам. Те не смели глянуть ей в глаза, но шептались за ее спиной и плевали вслед. Доводить их до отчаяния не стоило, чтобы не обнаружить поутру, схватившись за наполнившийся болью живот, что в чашке с кумысом был не только кумыс. Старшая жена, которую Сапар-бий взял по расчету, породнившись через нее с могущественным родом, кочевавшим у озера Каракуль, некрасивая, толстая, с обвислыми до пупа грудями, принесла Сапару сына, и ее слушали. Ей Нина уступала дорогу, – не как наложница господина его жене, а как младшая дочь господина уступает старшей, признавая первенство лет. Старшая была властной, хитрой и опасной женщиной, достаточно умной, чтобы не пытаться открыто унизить наложницу, способную одним ударом убить взрослого крепкого мужчину. Нина могла бы стать для нее угрозой, если бы родила Сапару сына, но шли недели, у Нины появилась женская кровь, и старшая жена успокоилась – лоно странной чужеземки не приняло семя господина, она бесплодна. Бояться нечего, страсть остынет, и очередную надоевшую игрушку выбросят. Пусть господин играет. Пусть хвастается ею, рассказывает, что у нее сила мужчины и соски как у молодой кобылицы и что она научилась стрелять на скаку. Оттого она и бесплодна – куда женщине чужой крови скакать по-мужски, вот в ее лоне и не держится семя. Глупая, страшная женщина. Немая. Какой толк в жене, которая не может дать совет, не может по-женски подластиться, шепнуть на ушко, наказать, сославшись на немочь?
   На самом деле Нина-Есуй давно управляла своим господином, но не показывала это на людях, никогда не пыталась унизить его, оспорив его волю перед всеми. Он быстро привык угадывать ее безмолвные желания. Увидев, как она смотрит на прислуживавших ему людей, дал ей двух служанок и охрану – двоих парней, тех самых, когда-то подсматривавших за ней и поплатившихся за это. Он дарил ей платья, серебряные ожерелья с изумрудами и бирюзой, кольца с крупными, кроваво-яркими бадахшанскими рубинами и гранатами. Подарил карабин «Сайга» с отделанным чеканным серебром прикладом, подарил белую кобылицу, пугливую, сильную и послушную, подарил новую камчу с оплетенной золотой нитью рукояткой, подарил бы что угодно – если бы она только пожелала. Она владела его мужской силой, и с ней он мог сколько угодно раз, пока не валился замертво от усталости, и всегда, подчиняясь касаниям ее рук, губ, лона его мужской корень снова наливался кровью, твердел, вставал. Какая жена смогла бы такое? Он хрипел и кусал ее, задыхался, с него градом катился пот, но он любил ее пять, десять раз за ночь, пока она не отстраняла его, не успокаивала, и тогда он засыпал как убитый, и наутро просыпался голодным как зверь, но отдохнувшим и счастливым. Она умела отбирать ненамного больше того, что давала сама. Никогда она не позволяла ему отвернуться, кончив, и равнодушно заснуть, всегда отпускала сама, потому что, насытившись, мужчины разочаровываются и безразличны к тому, чего так вожделели минуты назад.
   И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже – знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, – и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок – чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки – большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки – для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться – молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.
   Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…
   Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу – похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, – и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, – но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, – Режабибби вздрогнула, – повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.
   Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, – до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, – все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала. Готовый портрет она спрыснула китайским лаком для волос, отняв баллончик у жены Сапарова племянника Туры, визгливой глупой бабенки, изводившей на себя каждый день полкило дешевого макияжа. Она чуть не бросилась на Нину с палкой, но Тура схватил ее за шиворот и запихнул в юрту, обругав напоследок.