– Позволить тебе ехать за ним? Езжай. Только не пытайся привезти его сюда. Пусть он умрет там.
   Когда около полудня Юс с Олей и Шавер с Каримжоном выехали на перевальный гребень, то увидели почти всех жителей летовки. Не пришли только женщины, слишком старые или нездоровые, чтобы подняться на верхнее пастбище. Люди кричали, стреляли в воздух. Когда спустились к пастбищу, Насрулло, старейшина кишлака, сгорбленный и маленький, с трясущейся редкою бороденкой, подошел к Каримжону. Тот спрыгнул с коня, поклонился старику, стал перед ним на колени. Старик прижал его к себе и заплакал. Каримжон молчал, уткнувшись лицом в его ветхий, заплатанный халат, а когда встал, на его лице остались грязные потеки от слез. А вокруг смеялись, и кричали, и улюлюкали. Оля смотрела на все это с ужасом, а Шавер тянул ее коня за повод и говорил: «Ну, ну, пошли, нельзя, зачем смотришь, пошли! »
   На летовке резали баранов и коз, промывали рис, жарили огненный, с перцем и шафраном, зирвак, зародыш будущего плова, пекли лепешки, разводили айран, вытаскивали из закромов канистры, бочонки и бурдюки с вином и рисовой водкой. Достали даже купленную у алайских киргизов баклагу страшной самогонки из ячьего молока. Пили все, от мала до велика, пили и Юс, и Оля, и Шавер, и Каримжон, и пели, напившись допьяна, и выстукивали ритм на ведрах, и летали на «вертолете». На длинном конце бревна летал Каримжон. Ему было не в радость, его мутило, шатало, рвало, но он по-прежнему упрямо лез, и отталкивался от земли, и летел по кругу.
   Каримжон пил весь следующий день, и день затем. И летал на «вертолете». Его катали мальчишки, по пятеро-шестеро уцепившись за толстый конец бревна. К третьему дню на него страшно было смотреть. Он и ночью пил, сидя у костра, и засыпал, скорчившись возле дотлевающих углей. Дрожал, проснувшись поутру, пил снова, сблевывал, пил. А к вечеру третьего дня мужчины собрались ниже летовки, где река, принимая в себя притоки с обеих сторон, становилась полноводной и опасной. Женщин не было. Только Оля, увязавшаяся вслед за Юсом и подглядывавшая сверху, из кустов. Мужчины стали со стороны дороги, – все, кроме Каримжона. А Каримжон пришел с другой стороны – босиком, в запачканной блевотиной и навозом, пропотелой одежде, которую не снимал со дня приезда. Он разделся донага, швырнул одежду в реку и ступил в нее сам. Разбухшая к вечеру река катила камни, швырялась клочьями пены, клокотала у торчащих камней. Солнце уже клонилось к закату, и пена казалась золотой. На середине Каримжон пошатнулся, едва не упал, но кинулся вперед, схватился за край камня, удержался, хотя поток уже волочил, обдирал, мозжил о камни. Выбрался он на другой берег, к молчаливой толпе мужчин, с длинным, во все бедро кровоподтеком. Навстречу Каримжону выступил старый Насрулло, произнес нараспев несколько непонятных слов, и все вдруг запели, и Каримжон вместе с ними. Его одели в новенький халат, армейские брюки и сапоги и повели наверх. Юс ожидал, что будут праздновать, но пирушки не устраивали, а вместо того все собрались смотреть, как Каримжон войдет в свой сколоченный из досок, обтянутый толем и брезентом домик, а следом за ним зайдет его жена, одетая как невеста, закроет за собой дверь, и (все молча, настороженно слушали) завяжет за собой засов веревкой. Каримжонов сын эту ночь ночевал у Насрулло.
   Горное лето набирало силу, и дни приходили покойные, ясные. С утра небо было чистым, – свежее, лазурное, невероятной глубины, – а к полудню неизменно наносило к Диамиру облака, и в их скользящих тенях становилось зябко. Издали прилетал перестук сорвавшихся с кручи камней, журчал ручей, и почти неслышно, с шелестом ветра в арчовых ветвях уходили день за днем, – несчитанные, похожие друг на друга, и не виделось, что могут они закончиться, измениться, и не хотелось этого, а хотелось только так жить и гнать остальное прочь.
   Юса с Олей приютил Шавер. Им отгородили одеялом угол, и за этим ветхим, заплатанным одеялом они спали, прижавшись друг к другу, а проснувшись, любили друг друга, слушая, как сопит в трех шагах от них Шавер, и тихонько подсвистывает в такт его жена, Гюли. Оля подружилась с ней с первого же дня. Внешне разные, были они поразительно похожи движениями, выражением лиц, – стоило только присмотреться к ним обеим, когда делали что-нибудь вместе, или попросту сидели, поглядывая друг на дружку. Хоть Гюли почти не знала русский, они даже и болтали, каждая о своем, кивали, согласно смеялись. Но это когда не было поблизости хозяина, а когда Шавер возвращался после непонятных своих дел (догадывался о них Юс, но думать о них не хотел), то уж говорил только он, прихохатывая, мешая русские и туземные фразы. Покладистая Гюли хлопотала по дому, кивала и улыбалась непрестанной мужниной болтовне, а иногда не выдерживала, прыскала, прикрывая рот ладошкой. Она любила сласти, Шавер доставал ей отовсюду курагу и изюм с медом, пахлаву и шербет, – а ближайший дантист был в Шахимардане, да и то умел только зубы рвать, предлагая пациенту вместо анестезии стакан водки. Гюли нравились Олины волосы. Она готова была часами расчесывать их, мять в пальцах, заплетать в косички, расплетать, заплетать в другие косички, побольше, или заплетать совсем уж мелкие, а те сплетать по две и по три, вплетать одну в одну, продевать в них серебряные и медные колечки, отполированные монетки, устраивая на Олиной голове башню, сверкающую стеклышками и металлом. Один раз, соорудив такое, она достала из сундучка потемневший от времени серебряный ажурный полумесяц с россыпью блестящих шариков, кусочков бирюзы, тонких серебряных цепочек по нему, и закрепила у Оли в волосах так, что полумесяц лежал на лбу, а цепочки свисали, прикрывая лицо как вуаль. Оля позвал Юса, тот восхищенно зацокал языком, похвалил, а Гюли вдруг засмущалась, отвернулась, делая вид, что занята каким-то горшком. Шавер потом объяснил: такое украшение носят невесты.
   Оля почти ни о чем Юса не расспрашивала. Даже о том, когда исполнит обещанное, и в его ли силах исполнить. А Юс и сам не знал. Он говорил об этом с Семеном. Тот кивнул задумчиво, пообещал помочь и укатил вниз вместе с дюжиной своих «хлопцев» в халатах и тюбетейках, оставив на прощание пистолетик с коробкой круглорыленьких, уложенных в густое пушечное сало, будто поросята в грязь, патронов. Пистолет Юс в первый же день спрятал и не вспоминал о нем, а на лишние патроны выменял у Насрулло рисовальный альбом его внука и полдюжины огрызенных карандашей. Юса теперь никто не донимал работой, и он часами сидел у ручья или уходил наверх по распадкам, даже поднимался на ледник, – и писал. Верней, сидел подолгу, впитывая зрением, отпечатывая, собирая в себе неправдоподобную яркость красок, четкость линий, – чтобы лишь изредка, раз в несколько минут, положить на бумагу штрих. Иногда ему казалось, прежняя власть руки над бумагой возвращается к нему. Но было это совсем по-другому, чем раньше. Медленнее, жестче. В немногих штрихах отливалась чеканная сила, исходящая от напитанного, ладного, послушного тела, точного зрения, точности нервов и мышц, передававших тончайшие движения, – и радость от новой власти, сменившей ту, истеричную, больную, неуправляемую, рабом которой он был некогда. Теперь же он был – хозяином. Старик не солгал. Обещал, что все вернется, и не солгал. Юсу нравилась наполнявшая его сила. Ему непрестанно хотелось двигаться, и он внезапно бросал бумагу, вскакивал, взбегал на склон, по выступам, работая лишь пальцами, раскачиваясь, чтобы переброситься с полки на полку, вскарабкивался на скалы. Потом спускался, брался за бумагу снова, чтобы за час сделать штрих или два. И в штрихах этих заключалась ценность, они стоили многого, они были единственно верными, найденными, как крупица золота среди бесчисленных отсеянных промывом песчинок. Раньше он не ценил свои рисунки, рождая их, как плевки, как отпечатки пальцев на случайном стекле, разбрасывал, дарил, рассовывал по углам. Теперь же – берег, пересматривал, изучал. И думал: вот наконец и ступил он за тот разорванный холст, на который смотрел столько лет, стараясь представить, что за ним. За ним оказалась просто жизнь, и холст-то этот существовал для него одного, от одного его прятал ту жизнь, которой он не знал и мог бы не увидеть никогда. Вспоминал кровь и слизь на своих пальцах, и новосибирский вокзал, обыск на приграничном полустанке, и даже решетки на окнах той палаты, и страшный, заползавший в мозг говорок – а прежний, вызмеивавшийся из памяти холод все больше казался просто словами, и все прежнее – обыденным и обычным. Виденные издалека, из-за развеянного клочьями холста, – они казались такими же, как ишачий ночной крик и плеск воды, как подстреленный на осыпи тур с шерстью, полной копошащихся блох, и бредущий через реку Каримжон, и вздетая на шест голова с забитыми землей глазницами. Не было никакого темного хаоса, а бежала сама по себе жизнь, и всякая кровь текла в ней к своему месту.
   Поначалу Оля смотрела, как он пишет. Но вскоре перестала. Иногда ходила с ним наверх, иногда сидела рядом, рисовала сама, а чаще бродила неподалеку, собирала цветы и какие-то травинки. А когда он оставался внизу, приносила лепешки и чай, или кусок вареной козлятины, или миску плова. Юс, оторвавшись от созерцания, все тотчас жадно поедал и выпивал. Он по-прежнему очень много ел, не толстея, и через полчаса после еды снова хотел есть, будто откармливал огромного паразита внутри. Всякий раз, заканчивая работу, показывал Оле, и она согласно кивала, говорила, что отлично, а через минуту уже говорила о чем-то другом, будто тут же забывала. Хвалила искренне, но когда Юс, обидевшись, стал тыкать пальцем, спрашивая: «Ну посмотри, разве ты бы здесь вот так сделала? А может, лучше вот так? », она пожала плечами. И сказала: это замечательные рисунки, великолепная техника, но она так никогда рисовать не будет, и не хочет – не только так рисовать, но и видеть так, и знать, что видеть так можно, не хочет. Нелюдские они какие-то. От них ощущение блевотины в глазах.
   Больше они о рисунках и рисовании не говорили.
   Однажды, лежа на расстеленной у ручья кошме, он сказал ей: «Знаешь, я не хочу, чтобы ты уезжала».
   – Отсюда? – спросила она.
   – От меня, – ответил он и увидел, как она покраснела, от шеи до щек, только остался белым шрам. И в этот шрам он поцеловал, и гладил ее теплые волосы.
   Юс не видел, как приехал Семен. Юс в то утро поднялся на отрог Диамира посмотреть на спрятанное в выглаженной ледником долине озерко. Озерко почти ничего не отражало – ни камней, ни неба, и от втекающего в него ручья ползла по нему цементная муть. Юс подумал, что зря поднимался и, обернувшись на гребне, увидел ползущее вверх по ущелью пыльное облачко. Побежал вниз, прыгая с камня на камень, скользя по мелким осыпям. Рванул через кусты напролом. Исцарапанный, мокрый после того, как поскользнулся в ручье, прибежал к летовке, – и увидел Шавера, задумчиво смотревшего вниз. Выкрикнул: «Где? Где? » Шавер пожал плечами. Махнул рукой вниз.
   – Там. Семен приехал. Торопился.
   – Как же? – спросил Юс растерянно. – Как же так быстро?
   – Торопился очень, – терпеливо объяснил Шавер – Торопился-запылился. Ему ж сегодня еще до Соха, самое малое. А это – ого-го. Все, домой твоя Оля едет. Едет-прибудет. Завтра-послезавтра на самолет и – у-у-у, – Шавер взмахнул руками, показывая, как именно самолет «у-у-у».
   – Хоть бы дали попрощаться.
   – А чего, сказали бы что-нибудь, чего за столько времени не выговорили? – удивился Шавер. – Встретитесь, так еще скажете.
   – А может, кто-то просто не хотел, чтобы я был рядом, когда ее увозят? Чтобы не захотел поехать с ней?
   Шавер посмотрел на него испуганно.
   – Да чего ты, командир, ну откуда мы знали, куда тебя с утра понесет? А тебе с ней никак нельзя, ты забыл разве? Должок за тобой. Помнишь, ты клялся? Семен тебе и передал: туда тебе пора, за перевал.
   – Зачем?
   – Откуда мне знать, зачем. Семен говорил, ты знаешь. Нас с Каримжоном просил – довезите, мол, до Алая, а дальше сам он. Завтра и поедем.
   – Завтра?
   – Да. Семен говорил, большое там дело. Ты там нужен. Зовут тебя. Да ты и сам, что, начальник, не видишь? – Шавер ухмыльнулся.
   Юс посмотрел на свои исцарапанные о кусты руки, – и увидел, как с правой ладони, которою схватился за колючие кусты, выбираясь из ручья, оттуда, где остался тонкий шрам от ножа, – сочится кровь.

Глава 14

   Есуй заметила их издали. Они чуть ли не бегом спускались по склону, отмахивая лыжными палками, перескакивая с камня на камень. Спустились на поляну и прямиком к ней. Молодые ребята, лет по двадцать пять, заросшие щетиной, с ввалившимися щеками, в белых пятнах противосолнечного крема на лице. Первый, высокий, тощий, с банданой на голове, встал перед ней, тяжело дыша, обвиснув на палках, выдохнул: «Что там такое? Чего стреляли? »
   – Воевали немного, – ответила Есуй, сосредоточенно заштриховывая горный склон на рисунке. – Польше не воюют.
   – Кто? С кем? Что, туристов грабили?
   – Нет, – ответила Есуй. – Воевали. Теперь уже нет. Туристы все целые и невредимые. Но больные.
   – Как? Чем?
   – Похмелье. Второй день пьют. Я приказала выдать весь запас коньяку.
   – Ты? Приказала выдать? Ты кто?
   – Я этой войной командовала.
   – Да ты что, издеваешься?
   – Нет, – сказала Есуй. – Видишь тех двоих с винтовками на краю поляны? Это моя охрана. Кстати, ты случайно не Володя, у которого лопоухий дружок по имени, кажется, Леха? Он тебя похоже описывал. Сказал, ты на горе.
   – Да, я, – ответил Владимир, – а в чем дело? Что-то с Лехой?
   – Нет, – сказала Есуй. – Не с ним.
   – С Олей? Скажи, что-то случилось с Олей? ?
   – Ну, не торопись никуда бежать. Тебе ее уже не догнать, она в надежных руках.
   Второй подошел наконец, сбросил с плеч рюкзак, спросил: «В чем дело? »
   – Кто это? – спросила она.
   – Это Витя, – ответил Владимир.
   – Скажи ему, пусть идет в лагерь. Разговор касается только нас.
   – А кто она такая тут командовать? – спросил Витя.
   – Знаешь, Витек, как я понимаю, она именно та, кто сейчас командует тут. Ты не выпендривайся. Ты иди. Там все нормально внизу. Извини. Хорошо?
   – Ладно, я пойду, – сказал Витя угрюмо. Вскинул рюкзак на плечи и пошел, мерно отмахивая палками.
   – Что с Олей? Она жива?
   – Жива и, насколько я знаю, здорова. И, скорее всего, весела. Я уже сказала, она в хороших руках. Даже очень, – сказала Есуй мечтательно. – Не злись. Где она, я тебе не скажу. Во-первых, потому что точно не знаю сама, а во-вторых, даже если бы и знала, не сказала бы. Ты только дров наломаешь. Что-то мне подсказывает: встретишь ты ее дома как-нибудь по осени, в вашем родном Новосибирске.
   – Но как же это? Кто?
   – Ты его знаешь.
   – Этот маляр? Которого она встретила в поезде? «Ага, – сказала себе Есуй. – Все-таки пришел, увидел, победил».
   – Да, – сказала она вслух. – Его зовут, кажется, Юзеф. Он интересный человек. Художник, кстати. Впрочем, я тоже. Тут наши интересы полностью совпадают. Как и в кое-чем другом. Да. Я очень удачно тебя встретила.
   – Почему же?
   – Ты уже с горы?
   – Нет, это акклиматизационный выход был. Мы по-альпийски хотим идти.
   – А когда?
   – Послезавтра.
   – Возьмете меня с собой? – вдруг спросила Есуй, ожидая, что он удивится, спросит, шутит ли она, ходила ли она раньше, или еще что-нибудь в том же роде. Он не удивился. И не спросил.
   – Возьмем. Только мы идем налегке. Завтра к вечеру – в Верхний, а послезавтра с утра – от и до.
   Телохранители шли за ней почти до взлета на перевал Крыленко. Хотели идти дальше и, наверное, много б еще прошли, хоть и с винтовками за плечами. Им приходилось отгонять украденных яков через такие перевалы, и тропить на них снег, охотясь за одиночками-несунами, на свой страх и риск, без караванной охраны и налогов тащивших наркотики из-за гор. Десятки несунов мерзли и срывались, и падали в трещины, а большую часть остальных брали охотники, стреляли в ползущие по снегу точки, а потом обыскивали закоченевшие трупы. Если труп не совсем еще смерзался, вспарывали живот, – самое дорогое, героин, несуны часто заклеивали в пластиковые мешочки и заглатывали. Плетясь позади – неторопливо, размеренно, телохранители походили на стервятников, поджидающих, пока выбивающаяся из сил жертва перестанет барахтаться. Есуй чувствовала их взгляды, тупо-терпеливые, знающие – деться некуда, здесь не живут, только подыхают в камнях и снегу, – и в конце концов приказала им идти вниз и ждать в лагере. Если муть, качающаяся в голове, пьяным свинцом затекающая в ноги, окажется сильнее, то пусть хоть они этого не видят. Пусть видят только юнцы, упрямо бредущие наверх. Ведь они только и ждут, когда она сдастся, выблюет завтрак в снег.
   С ними пошел Леха. Владимир не отказал и ему. Он думал: когда Есуй сдаст и повернет, – еще с перевала ли, или с бесконечного, унылого хребта, полого ползущего до вершины, – Леху можно будет отправить вниз вместе с ней, сопровождать. Но Леха все чаще садился в снег, а потом у него пошла носом кровь, и сопровождать его вниз пришлось Вите, у которого мерзли ноги в слишком тесных ботинках. А она шла, и минуты склеивались в длинные, раздирающие нутро часы, бесконечная наждачная лента, жгло сквозь маску солнце, шаг за шагом в позвоночник будто втыкался раскаленный гвоздь. Впереди, будто веревка, тянулась полоса следов, и желто-синий, угловатый комок мельтешил впереди. Она не стискивала зубы, – боли хватало и без того. Жившие в долине смеялись над альпинистами. Они не видели никакой красоты в мертвом льду и камнях и не любили высоту. Они с самого рождения знали: там – не живут. Там выкашливают клочки промерзлых легких, и солнце рвет кожу, а ветер – душит. Только пресытившись изобилием жизни вокруг, можно захотеть идти сюда, умирать здесь. Расточительная глупость. Но ей хотелось узнать: что будет, когда она дойдет? Облегчение от знания того, что не нужно больше идти вверх? Радость оттого, что дошла? Куда – на пятачок снега с обрывами со всех сторон?
   К вершине они пришли почти разом. Вместе подошли к груде камней, рыже-серой от множества табличек и нашлепок. Венчал нашлепки паршивеющий от пустынного загара, лобастый бюст. Володя присел возле него, прячась за камнями от ветра. А она, мучительно выдавливая слова сквозь хрип задыхающихся легких, сказала: «Так правда. Здесь он. Сволочь».
   – Что… ты что? – прохрипел он из-под капюшона.
   – Он, – она ткнула в бюст.
   – Его… в семьдесят втором приволокли… комсомольцы… о, херня, – он расстегнул куртку, полез за пазуху. Выудил черный пластиковый футлярчик. – Ты меня сфоткаешь?
   – С ним?
   Он кивнул. Она взяла футлярчик, отошла на три шага, повернулась. Володя снял капюшон и поднял маску, сдвинул на лоб очки. Лицо у него было синюшно-белым, губы полопались, на подбородке засохла кровь. Он попытался улыбнуться – не смог, только на губе выступила красная капелька, тут же ссохшаяся. Герой. Она ухмыльнулась, – перед уходом она, как местные женщины, густо смазала щеки, губы и шею смешанным с пеплом бараньим жиром и потому могла улыбаться безнаказанно. Никакой радости на его лице видно не было, только облегчение. Конечно, радость придет потом, когда он спустится целый и придет к своим, и все узнают, что дошел. И сам поймет, – дошел, и целый при том. Герой. А ее поташнивало, мысли ворочались вяло, как мухи в патоке, но – она радовалась. Радовалось не измученное тело, освобожденное от ноши, а сама она, Есуй, радовалась тому, что сделано, завершено, и есть в этом смысл и цель, кроме насилия над мышцами и легкими. И цель эта почти достигнута. Осталась малость. Она нажала на кнопку. И еще раз.
   – Спасибо, – он торопливо натянул маску, накинул капюшон. – Теперь тебя?
   – Не с ним, – ответила она и вытянула из рюкзачка круглую коробку, похожую на жестянку для кинолент. – Уйди. Ну… считаю. До трех.
   – Ты рехнулась?
   – Угу, – она повернула колесико, отмеряя время, и выдернула чеку.
   Они спустились метров на десять, повалились в мягкий сугроб, придавив друг друга. Гора вздрогнула, как человек. Взрыв не услышали, – зазвенело в ушах, во всем теле, будто дернули за каждый нерв. Поднявшись, увидели, – не осталось ни бюста, ни табличек, исчезла сама груда, а воронку ветер уже заметал снежной пылью. Они подошли, заглянули за гребень, – стронутый взрывом обвал еще жил, волоча исполинский снежнопыльный хвост, скакал вниз, срывал снег и лед, набухал. Вырвался на ледник внизу, растекся и замер, обессилев.
   – Теперь – давай, – приказала она, и Володя, скрючившись, щелкал и щелкал ее на чистой, без рыжего чугуна, без табличек, девственно чистой вершине.
   Внизу, в лагере, ее ждал Сапар. Оттуда видели лавину, и когда заметили в бинокли спускающихся, на Верхнюю поляну явилось с полсотни человек – и альпинисты, и лагерный врач, и Сапар со свитой и лошадьми. Есуй разозлилась, увидев их. На спуске Володя споткнулся и упал, прокатился по склону метров двести. Ничего себе не сломал и смог встать на ноги, но держали они его плохо. Есуй волочила его за собой на веревке, поддерживала, спускала на крутых участках, и когда они спустились на тропу, хотелось ей только одного – лечь и закрыть глаза. А сейчас впереди были люди, которые увидят ее, едва волочащую ноги, с лицом, перемазанным бараньим жиром.
   Они все стояли и ждали. Никто не кинулся навстречу, не предложил помочь, не спросил: «Как ты? » Уже за ее спиной бросились – к Володе, споткнувшемуся и не устоявшему на ногах. Бросились свои, Леха и Витя. А она прошла сквозь коридор лиц: чужих, насмешливых, заинтересованных, испуганных, – а в конце коридора ее ждал Сапар. верхом. Он махнул камчой, – и из-за его спины вывели ее белую кобылу. Оседланную. Вокруг сидели и стояли его люди. Родня, вассалы, слуги. Смотрели на нее, только что спустившуюся с семикилометровой горы. Есуй подумала, что шла она именно за этим. Не за многочасовой болью, и не за истуканом на вершине, и лавиной, которая смела его, а за этими взглядами и молчаливым ожиданием.
   Она шагнула к ближайшему человеку с винтовкой за плечами и выдернула у него из-за пояса нож. Человек испуганно отшатнулся. Есуй чиркнула лезвием по ботинку – одному, второму. Сбросила их – огромные неуклюжие пластиковые «Скарпы», сработанные, чтобы держать кованую сталь кошек, – вместе с бахилами. Одним движением взрезала обвязку и рюкзачные лямки и, сбросив их, вспрыгнула в седло, едва коснувшись ногой стремени.
   – Хой! – крикнул Сапар.
   И сразу «Хой! Хой! Хой!» – разноголосо заорали все вокруг, заулюлюкали, принялись палить в воздух. Под крики и пальбу двинулись вниз, в лагерь. Впереди всех – Сапар, и рядом с ним, на белой кобылице, его сокровище – его Есуй.
   Внизу, в лагере, слезть сама она бы уже не смогла. Но тут Сапар уже был рядом, подхватил, помог, а через десять минут ее, разомлевшую до беспамятства, уже мыли, терли и мяли в горячей воде две толстые проворные киргизки из бывшей Алтановой обслуги, торопящейся угодить новым хозяевам.
   Равновесие нарушилось. Сапар стал сильным. Хоть многое он уступил, но все же стал слишком сильным. И все вокруг понимали это, и понимал сам Сапар. И потому боялся. Чтобы выжить самим, остальные объединятся, не дожидаясь, когда Сапар нападет. Владея лагерем и Дароот-Коргоном, получив доступ к средствам Алтан-бия, найдя его тайные склады и приняв его дела, – а партнеры Алтан-бия оказались совсем не против вести дела с его преемником, подтвердившим все прежние договоры, – Сапар стал гораздо богаче и опаснее любого из остальных алайских биев. Победа Насрулло и Сапара в разделе Алтанова наследства была минутной. Хитрый и расчетливый Бекболот поутру предложил Сапару план бескровной и быстрой расправы над Усун-бием, на чьей земле стоял Карамык. Усун-бий держался на роте киргизского спецназа, которую кормил, и на связях с начальством, это роту приславшим. У Бекболота были с этим начальством свои связи. Он прозрачно намекнул, что перемен это начальство замечать не склонно, особенно если платить ему больше. Сапар с планом согласился, сердечно распрощался с Бекболотом, щедро его одарил. Он знал: Бекболот уже успел переговорить с Насрулло-бием и предложить ему блестящий план раздела его, Сапара, земель и людей. Сапар понимал – нужно действовать, пока еще есть время. Но как? Он не знал. Собрать людей, ударить на Насрулло, на Усуна? И ждать неизбежного выстрела в спину от своих же? Каждый день войны был днем разорения, и никакой власти недостало бы, чтобы длить ее. Раздать больше – значит, признаться в трусости. Оставить все так, как есть, и ждать, когда нападут?
   Сапар думал и шипел в ярости. Клял себя и Есуй. Чужая, страшная женщина, затянувшая его в ловушку. Обманувшая. И вот теперь он – хозяин Дароот-Коргона. В его руках – северные ворота Алая. И лагерь. И деньги, на которые содержал своих наемников Алтан-бий. Никогда еще так не уважали Сапара и не боялись с тех пор, как появилась Есуй. Проклятая, страшная ведьма.
   Когда позвонили из лагеря и сказали, что Есуй пошла на гору, да на Белую Кость, Сапар приказал охране собираться и скакать в лагерь.
   Вечером Есуй заснула прямо в ванной, а когда проснулась поутру в своей постели, заботливо вытертая, одетая в чистую сорочку, укрытая шкурами, – увидела у своей постели угрюмого, опухшего от злости и бессонницы Сапара. И тут же, приподнявшись, ни слова не сказав, обняла его, потянула к себе – пропахшего лошадьми, и кумысом, и тлеющим навозом. Он, не ожидавший, послушно повалился на кровать, принялся барахтаться, отбиваться, но она уже оплела его ногами, обняла и больно, до крови укусила за мочку.