Чем ближе к шатрам и кострам, тем больше встречных.
   — Где, братцы, запонали ведьму? — слышались оклики.
   — Али она, ведунья, ратных коней доила?
   — Баба-яга — костяная нога в ступе прилетела, метлой погоняла.
   — А где метла?
   — Да вон у тебя на подбородке, рыжая... Ха-ха-ха!
   — Подавись ты яйцом на Пасху, дьявол!
   Подошли к большому полосатому шатру — полоса белая, полоса зеленая, полоса красная, наверху золоченое яблоко. У входа стоят с алебардами.
   — К воеводе? Али языка привели?
   — Должно, языка... К воеводе доложитца сказывает...
   — На духу, значит?
   — На духу как есть...
   — Пущать никово не указано.
   В этот момент пола шатра отпахнулась и оттуда вышел низенький человечек в боярском кафтане с золотыми шнурками. Рыжая бородка, рыжеватая, с пробором, голова. В лице и в глазах что-то сухое, постное, черствое...
   Часовые подобрались, сверкнули алебардами и глазами, придав своим лицам выражение собаки на стойке.
   Черствые глаза глянули на старуху. Они встретились с такими же черствыми, холодными глазами последней и словно застыли...
   — Тебе ково, баушка?
   — Воеводу — князь Данилу.
   — Я князь Данило Холмской... А ты кто?
   — Я ворона из Новагорода.
   — А почто прилетела, старая карга?
   — К худу каркать...
   — Ну, старая, мне с тобой не в засидки играть... Сказывай дело — а то на осину!
   — Я осины не боюсь, пока жива.
   Старуха порылась у себя за пазухой и вынула оттуда что-то завернутое в тряпочку. Развернув тряпку, она показала воеводе что-то блестящее. Тот отшатнулся, словно его обожгло...
   — Знаешь это? — спросила старуха.
   — Знаю... Так ты?.. Постой, не сказывай здесь, — заторопился воевода. — Иди за мной.
   И он, распахнув полы шатра, вошел в него. Старуха последовала за ним.
   — Ну и бес баба! — невольно прошептал часовой, все еще сохраняя положение собаки на стойке. — Самово воеводу испарила. Ну!

XIII. ШЕЛОНСКАЯ БИТВА

   В тот же день после таинственного посещения загадочной старухой князя Холмского московское войско, стоявшее у Коростыня, снялось с поля и потянулось на запад, к реке Шелони.
   Впереди главной рати во все концы рассыпались небольшие загоны касимовских и мещерских татар в качестве разведчиков и, словно собаки-ищейки, обнюхивали, казалось, самый воздух, чтобы разведать, не пахнет ли где поблизости новгородскими ратями. Хищники по инстинкту, воспитанные на исторических традициях отцов и дедов, которые с своими баскаками, темниками и пардусниками[68] более двух столетий волками рыскали по русской земле, собирая черный бор и всякую дань, татары умели выслеживать свою добычу и нападать на нее врасплох в такой именно момент, когда нападение всего менее ожидалось. Если им нужно было словить «языка», то они так ловко издали закидывали волосяной аркан на шею жертвы, что та не успевала даже пикнуть, как ей забивали рот «кляпом», связывали по рукам и по ногам, прикручивали к «торокам» или перекидывали через спину лошади, как переметную суму, и исчезали с ней.
   Пока главные московские силы двигались к Шелони, татарские загоны уже успели, незаметно ни для кого, пробраться к этой реке и нашли именно то, чего желали. Новгородские рати, развевая в воздухе знаменами с изображением на цветных и золотых полотнах Богоматери и угодников, двигались левым берегом Шелони по направлению к Пскову, который они хотели прежде всего наказать и разгромить за отложение от воли своего «старшего брата» — Новгорода Великого, и за союз с окаянного Москвою. Это было конное новгородское войско. Пехота же плыла в насадах по самой Шелони и далеко отстала от конницы.
   Татары заметили это и тотчас сообщили Холмскому. Сухое лицо князя передернулось нехорошею улыбкой, жесткие глаза просветлели.
   — А много их, изменников? — спросил он касимовского царя. — И конники и пешие?
   — И лошадям минога, и лоткам минога!
   — Добро... Похваляю тебя за службу, царь Демьян Касимович.
   — Рады постарались, воевода... А какой халат на них — всо залатой, всо залатой! У-у!
   — И то добро: посдираете халаты те с них.
   — Поздирай, бесперемэн поздирай...
   К вечеру 13 июля, в субботу, москвичи, приблизившись к Шелони, могли уже ясно различать, как по ту сторону, низменным берегом, двигались новгородские конные рати, блестя на солнце золотом знамен и сталью доспехов и шеломов. Скоро оба войска так сблизились, что могли уже различать лица неприятелей, масть их коней и цвета платья, слышать голоса и бряцанье доспехов.
   Более молодые и здоровые из новгородцев подъезжали к берегу, грозили москвичам оружием, бросали через реку крепкие слова и похвалки. Москвичи отвечали еще крепче, «московскою речью», крепкою, как сыромятный ремень, и узловатою, как кнут московский, — этого словестного «матерного товару» у Москвы всегда было довольно, так что и татары научились у них сему многопредложному красноречию с перцем. Одного не могли снести москвичи: новгородцы «лаяли, износя хульные словеса на самого великаго князя»!..
   — Ах вы, бабники окаянные! — отвечали они. — Марфуткиным хвостом треплетесь.
   — У, московски медведи! Решетом месяц ловили, кнутом на обухе рожь молотили.
   — На Марфуткиной косе бы вам повеситься, окаянные!
   Между тем подоспела ночь, и хотя заря не сходила с неба до утра, однако около полуночи сделалось настолько темно, что ни москвичи не могли видеть движения новгородского войска за рекой, ни новгородцы, остановившиеся на ночлег, не могли заметить, что не все московское войско расположилось на ночевку. Если бы взоры новгородцев могли проникнуть хотя за версту вверх по Шелони, то они увидели бы, что там, за леском, в ложбине, берег реки покрыло какими-то темными массами, что массы эти тихо, беззвучно окутывали берег какою-то живою опушкою. Если бы они могли различить это в полусумерках северной июльской ночи, то, вероятно, различили бы и то, как эти темные массы так же тихо и беззвучно сползали с берега к самой Шелони, как от них темнела и пенилась вода в реке, как что-то иногда фыркало в воде, как эти темные тени все более и более затемняли собою поверхность реки, медленно подвигаясь к левому берегу, как эти тени выползали из воды и встряхивались, все более и более покрывая собою уже не правый, а левый берег Шелони. Они увидели бы, что на их берегу что-то вырастало точно лес, и живой лес этот двигался все далее, оставляя за собой Шелонь и расположенное на другом берегу московское войско. Если бы они могли прислушаться, припав ухом к земле, то, быть может, услыхали бы, что земля не спит, а что с нею что-то делается... Не то вода где-то под землею шумит, не то Ильмень с ветром разговорился, и его глухой говор сообщался берегам, а берега передавали этот говор Шелони, и она доносила его до ратного, крепко спящего новгородского поля. В тишине ночной они, быть может, уловили бы какие-то непонятные, шепотом кем-то произносимые слова: «Алла», «ляиль-Алла», «расулы». Точно шепталась осина с березой, точно береговая осока с камышом осторожно перешептывалась — и потом все смолкло, только иногда робко просвистывала ночная птичка пастушок, да иногда глухо выстанывала в камышах бессонная выпь-птица, да тяжело дышал иной конь, вытянувшись на росистой траве и засыпая чутким, коротким сном...
   Только один человек в новгородском стане все это слышал и догадывался, с кем это земля глухо разговаривала ночною порою. Недалеко от потухающего костра он лежал на земле, завернувшись в охабень и опершись затылком на кожаную подушку брошенного на землю седла. На лицо его падал слабый красноватый свет от костра и, казалось, золотил его бороду и голову с густыми волосами. Он лежал с открытыми глазами и глядел задумчиво на небо и на бледные, мигающие звезды.
   Это был Упадыш. Ему не спалось, но много думалось. Он думал о Новгороде, о последних событиях, о неведомой, грядущей судьбе своего родного города, и более — о своей собственной судьбе.
   Горькая была его судьбина. Сирота, без роду и племени, чужой выкормыш, он всем вышел — и умом, и красотой, и молодецкой повадкой, только не выпало на его долю счастья в жизни. Что бы он ни делал, как ни были заметны его подвиги и личная храбрость во время неладов со соседями — он оставался в тени, как сирота, не могший выставить в своем прошедшем ни «почестнаго роду», ни отеческого имени... «Упадыш-безродник» — вот и вся его слава. Он умел говорить — и на вече его любили слушать, особенно «худые мужики-вечники», как он громил «житых людей» и их неправды. Посадники и тысяцкие обходили Упадыша, предпочитая ему какогонибудь губошлепа, Марфина сынка, Федюшку гугнявого... Везде ему была незадача.
   Спознался Упадыш во время весенних игрищ на берегу Волхова, в одну из «радуниц» или в Ярилин праздник, когда, по старине, парни обыкновенно «умыкали девиц у воды» — спознался Упадыш с боярской дочерью, полюбил ее, душу всю в нее вложил, полюбил пуще Новгорода, пуще славы молодецкой, пуще будущей жизни; и она полюбила его... Совыкались целое лето, сходились в ее саду по ночам в тени черемух... Что было тут счастья, тайного, никому не ведомого!.. И все прахом пошло... Силком отдали Грушу за Марфина сына, за Димитрия, и стала сохнуть Груша, и стала таять по Упадыше... И на сынка своего, на Исачку, прижитого от немилого мужа, она глядеть не хотела; утопиться думала, так на мосту перехватили, как она собиралась броситься в Волхов.
   А Упадыш с горя ушел в ушкуйники, подобрав себе партию отчаянных голов... Девять лет ушкуйничал — и по морю громил бусы-корабли[69], и по Двине гулял, и по Волге вплоть до Астрахани, а все не размыкал тоски.
   Воротился... Опять виделся с Грушей тайком... Годы не отняли у них того, что дала им когда-то «радуница» — пуще окрепло... А Новгород по-прежнему не любит Упадыша... Обозлился, окаменел Упадыш!
   Нет, не окаменел — к Новгороду только окаменело его сердце.
   Не окаменел... Он чует, как бьется под охабнем его сердце... И тогда так же смотрели на него — нет, на них— так же смотрели эти звезды, когда, на «радуницу», десять лет назад, они сидели под ракитовым кустом на берегу Волхова, недалеко от старых каменоломен...
   Там теперь эта кудесница и ее белоголовая Горислава. Бедная... А кудесница все сделала, что обещала... Недаром придвинулись московские рати, недаром ночью земля глухо с кем-то разговаривала — вон там, выше, за леском...
   Здесь и Димитрий, муж Груши, оправился после Коростыня... Оправится ли на Шелони?..
   Как стонет выпь!.. Чего она по ночам стонет?
   Куда же девались звезды? Ни одной не осталось на небе — и небо стало каким-то темным, темным...
   Неужели это такие птицы большие летят по небу?.. Все небо покрыли и летят так низко-низко, что, казалось, от махания их крыльев волосы у него на голове шевелятся.
   Что это?.. Какие большие головы у этих птиц...
   Вот одна надлетела над самый костер, взмахнула крыльями, костер вспыхнул от веяния крыльев и осветил голову птицы... Это человеческая голова, только без носа и губ... Видны только глаза и белые зубы, и глаза эти смотрят на него, Упадыша...
   Все летят, все машут крыльями эти птицы с человеческими головами, а костер разгорается все больше и больше...
   Как страшно глядят на него эти глаза, а головы кивают с укоризною: «О, Упадыш! Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матери, чем быть предателем Великого Новгорода».
   Это не выпь стонет — это стонут головы на птичьих крыльях: «О, Упадыш, Упадыш!..»
   Кто-то тихо поет... Это ее голос... Какой грустный напев...
 
Почто ты, калина, не так-такова,
Как весеннею ночкой была?..
 
   Да, тою весеннею ночкой, на «радуницу», давно, давно... Все прошло — одна память осталась...
   «О, Упадыш, Упадыш!» — это, кажется, вздыхает сама земля, не то воздух: «Лучше бы тебе не быть в утробе матери, не родиться на свет божий...»
   Во сне ли, наяву ль — видит он: кто-то ходит по полю, меж сонными... Чего ищет эта темная фигура, нагибаясь над спящими новгородцами?.. Одних она крестит, мимо других так проходит... Вот она все ближе и ближе подходит к костру... Костер освещает темную чернеческую монатью и сухое, бледное лицо... Это Зосима словецкий... Он глядит на него, Упадыша, и с укором качает головой... «О, Упадыш, Упадыш!..»
   А над головой его, казалось, все небо двигалось к западу, и восточная половина его становилась все светлее и светлее...
   Вдруг раздался удар вечевого колокола. Упадыш вздрогнул и — проснулся. Костер давно потух, на востоке занималось утро, алело небо и небольшие легкие облачка...
   Упадыш приподнялся. Все еще спало кругом, но за Шелонью, в московском войске, виднелось уже движение.
   Упадышу вдруг страшно стало. Ночные грезы и ужасы не выходили из головы... «О, Упадыш! Упадыш!»
   Что там делается?.. Московское войско построилось уже в ряды... Впереди виднеются воеводы... Все на конях — на коне и князь Данило Холмский... Он что-то говорит... Если бы Упадыш мог слышать через реку, он услыхал бы следующее.
   — Братие! — обращал Холмский к воеводам свои черствые глаза. — Мера нам топерь, братие, послужить великому князю, своему государю, и биться за осудареву правду. Бог и Пречистая Богородица ведают, что правда нашего государя перед нами...
   — Положим наши головы за осудареву правду! Ляжем костьми за великаго князя, осударя нашего! — разом воскликнули воеводы, расправляя бороды и звеня доспехами.
   Холмский снял шлем с головы, на которой густо засело серебро седины меж золота рыжих волос. Он глянул на большой стяг с изображением воскресшего Спасителя... Все московские ряды обнажили свои головы и тоже воззарились на главный стяг...
   — Господи, Исусе Христе! — скрипучим, но здоровым голосом выкрикнул Холмский, так что голос этот прошел по рядам. — Боже, пособи кроткому Давиду победить иноплеменника Голиафа[70] и Гедеону. Пособи, Господи, и нам, недостойным рабам твоим, над сими новыми отступниками и изменниками, восхотевшими покорить православную веру хрестьянскую и приложить к латынской ереси, и поработить латыньскому королю и митрополиту, поминать имена врагов твоих, Господи, в твоей соборной церкви!
   Он размашисто перекрестился, колотя пальцами в стальные латы и в наплечники. Невообразимый гул, скрип, звяк и какой-то стон был ответом на речь главного воеводы: это молилась бранная Москва, широко размахивая в воздухе руками, стуча и гремя шеломами и доспехами... Это был шепот смерти, которая веяла в воздухе невидимыми крыльями, навевала холод на душу, проходила морозом по спине... Заскрипели знамена при движении древков — и потом как бы все замерло...
 
   И за Шелонью все пришло в движение. Строились ряды, слышались возгласы, ржанье коней, бранные окрики, которые доносились до москвичей:
   — Вперед, молодчая братия!
   — Вы вперед, старшии! Вам место впереди — как в церкви, так и тутай!
   — Вы легче нас, молодчии... Идите!
   — Легче! То-то легче! Мы испротерялись доспихом и коньми... Мы голые! Так ступайте вперед вы, богаты и нарядны! Вам честь и мисто!
   Упадыш стоял в отряде Димитрия Борецкого и прислушивался к этим возгласам. Горькая улыбка скользила по его бледному лицу...
   — Господо и братие! — покрывал всех металлический голос вождя новгородцев, князя Шуйского-Гребенки, который скакал между рядами с обнаженным мечом. — Постоим за святую Софию и за волю новгородскую... А оже кто тыл покажет, богатый и старший, ино того дом и животы отдам молодчим на поток и разграбление... Вперед! Пейте, братие, кровавое пиво московское!
   — Раньше бы было думать о «молодчих»... — горько усмехнулся на эти слова Упадыш. — Нами, молодчими, а не старшими держалась воля новгородская. Нами она и кончитца...
   Пробежал ветерок по новгородским знаменам, и они заскрипели у огорлий древков... «О, Упадыш, Упадыш!» — слышалось ему в этих звуках...
   Вдруг московский берег Шелони закричал тысячами голосов.
   — Москва! Москва! Москва! — гремел в утреннем воздухе московский боевой клич — «ясак».
   — Господо и братие! — звучали в этом кличе голоса воевод. — Лутче нам здесь положить головы свои за государя своего, великаго князя, не чем со срамом возвращаться.
   — В воду, братцы! В Шелонь!.. Го-го-го-го, — стонали москвичи. И ринулись вперед.
   Как в котле, закипела вода в новгородской реке от множества ринувшихся на нее московских коней... Казалось, Шелонь остановилась... Слышен был невообразимый шум и плеск воды, ревели голоса всадников, фыркали кони... Не стало реки перед новгородцами — вместо реки двигались на их берег массы лошадиных тел, морд, фыркающие ноздри, сверкающие мечи и шеломы и дико ревущие глотки: «Москва! Москва!..»
   — Святая София и Великий Новгород! — грянуло с новгородского берега.
   — За Коростынь, братцы новгородцы! За сором коростынский! — бешено ревел богатырь рыбник, знакомый уже нам Гюрята, оправившийся после побоев коростынских и добравшийся до Новгорода целым и невредимым.
   — За носы да за губы те наши, братцы! — кричал и тщедушный «пидблянин», раздобывшийся коньком и смотревший теперь совсем казаком, только без усов и чуба.
   — В Шелонь их! Коли! Топи!
   Сшиблись передние ряды. Застучали шеломы и латы, поражаемые сулицами и рогатинами. Положение новгородцев было выгоднее — они напирали с берега вниз и опрокидывали москвичей в воду. Передние ряды, падая в воду, расстраивали последующие ряды. Латники, выбитые из седел и падавшие в воду, изнемогали под тяжелыми доспехами и захлебывались в мутной реке, уже окрашенной московской кровью.
   — Пруди Шелонь московским собачьим телом! — неистовствовал Гюрята, все опрокидывая на пути.
   — Вот вам за носы! Вот вам за губы! — пищал за ним и «пидблянин», одною рукою держась за гриву коня, а другою размахивая сулицей.
   Московские задние ряды словно задумались, дрогнули, попятились... Дрогнул и стяг воеводский, зашатался в воздухе...
   — Господо, воеводы и братие! — неистово прокричал с берега Холмский. — Первого, кто покажет лицо свое заднему ряду, колите на месте!
   Но новгородцы напирали все более и более... Хмурое лицо Холмского зеленело, и он подымался на стременах, чтоб разглядеть, что делается там, за новгородскою ратью... Но там не видно было того, чего он ждал.
   И Упадыша нигде не видать. Димитрий несколько раз оглядывался, ища его глазами, но его не было... «Не убит ли?»...
   Нет, он не был убит. В пылу общей схватки он незаметно исчез из рядов и, выскакав в поле, за небольшой лесок, поднял вверх свое копье, на котором развевался красный платок. Брови его были сумрачно надвинуты на глаза, горевшие лихорадочным огнем... Как будто бы то, что он оставил позади себя, или то, что он сам делал, или что еще должно было последовать, причиняло ему невыразимые мучения...
   — Сатано! Сатано! Тебя кличу! Что ж ты не идешь? — со стоном прошептал он.
   Красный плат его продолжал трепаться в воздухе, а он все глядел в даль...
   Вдруг в этой дали что-то, словно огромные птицы, зареяло в воздухе... По небу трепалось что-то желтое, хвостатое, трепалось в разных местах... Послышался глухой топот множества конских копыт... Упадыш схватился рукою за сердце...
   — Совершилось... О, Каин, Каин! — простонал он.
   Желтые хвостатые полосы все ближе и ближе... Видно, что это знамена, но не христианские: на желтых полотнищах видны полумесяцы, золотые и белые. Это татарское войско — это московская засада...
   Татары обскакали лес, скрывавший их от новгородцев, и с воплем, воем и гиканьем понеслись на последних, когда они уже почти всех москвичей, во всю длину битвы, успели опрокинуть в Шелонь...
   Страшное алалаканье с тылу заставило новгородцев оглянуться. Они увидели позади себя что-то непостижимое, ужасное: эти желтые, трепавшиеся в воздухе полотна, эти нехристианского вида, несущиеся на них и алалакающие конники в остроконечных меховых шапках, эти развевающиеся над ними на длинных древках лошадиные хвосты, не человеческий, а какой-то звериный говор, непонятные слова, непонятные выклики, изрыгаемые этими дьяволами, — все это вселило немой ужас в новгородцев, думавших, что на них обрушились сами дьяволы...
   При появлении татар битва сразу замерла на всех концах. Новгородцы на мгновенье окаменели: они не видели уже перед собой москвичей, видели только за собой нечистую силу...
   — Татары! Татары! — раздалось, наконец, по дрогнувшим рядам новгородской рати.
   Москвичи между тем оправились и снова запружали новгородский берег Шелони.
   — Не по людем стреляй, братцы, — по конем! — кричал Холмский, появившийся на этом берегу с главным стягом.
   — По конем бей! По конем! — разнесли его приказ воеводы во все концы поля.
   Это были роковые слова для Новгорода, как с другой стороны роковым было появление татар в их тылу. С одной стороны в воздухе свистали татарские стрелы и арканы, захлестывавшие новгородцев за шеи, стаскивавшие их с коней и волочившие по земле словно баранов; с другой — московские стрелы, которые впивались в коней, — и раненые животные приходили в бешенство от боли, становились на дыбы, выбивали из седел всадников или стремительно неслись назад, сбивая с ног еще не упавших, наскакивая на других коней, расстраивая и без того дрогнувшие ряды. Падали друг на дружку люди, лошади; верхние давили нижних, а затем сами падали, и их давили другие. Целые ряды сталкивались и падали; новгородцы давили сами себя, не видя нигде выхода, словно из пропасти, со всех сторон обложенной огнем и смертью. Щиты, копья, доспехи — все оказалось лишним и бесполезным: приходилось или бороться с петлей, которая стягивала с коня и душила, или грызть ужасный аркан зубами, или выбиваться из стремени, ущемившего ногу, тогда как конь бешено перескакивал через трупы убитых, через головы раненых или через кучи брошенного оружия. Бросались на землю щиты, доспехи, которые только мешали. Мешал и песчаный берег, в котором вязли ноги, искавшие спасения в бегстве.
   Бежало все — и конные, и потерявшие коней, вооруженные и безоружные, здоровые и раненые, бежали куда глаза глядят, лишь бы уйти от смерти, от этих удушающих арканов, от копий и стрел, от топоров и сулиц... Безумное, бешеное бегство... Новгородцы слышали только крик смерти, и им, обезумевшим от страха, казалось, что это с неба гремел страшный московский ясак — «Москва! Москва!» — и ужасное алалаканье — «Алла! Алла!»
   «Господь ослепи их! — восклицает московский летописец. — Поглощена бысть мудрость их»... Несчастные бежали в леса, уходили и вязли в болотах, тонули в речках; раненые, истекая кровью, заползали в кусты, в чащи и там, теряя последние капли крови, издыхали, как отравленные собаки; иных засасывала болотная тина... Те летели на конях, пока не падали кони и не издыхали вместе с придавленными и обессилевшими всадниками.
   Двенадцать тысяч новгородских тел покрыли шелонское поле, леса и болота на десятки верст кругом. Более полутора тысяч взяты в полон, в том числе и много воевод с боярами. Взяты были и знамена новгородские, и договорная грамота с Казимиром, и сам писарь, сочинявший ее в вечевой избе... А он еще так тщательно, с такими киноварными завитушками писал в назидание будущим родам новгородским... Нет, не судьба!..
   Все покончили москвичи... К вечеру недостало кровавого вина — упились новгородцы и полегли спать навеки! Спите, последние вольные люди несчастной русской земли.
   А Москва и татары сошлись среди полегших сынов новгородской воли, радостно протрубили победу и тут же стали прикладываться к образам, изображенным на отбитых у новгородцев знаменах... Радовались москвичи и татары — было чему радоваться!..
   По другую сторону Шелони стоял Упадыш и видел все это... По бледным щекам его текли слезы.
   «О, Упадыш, Упадыш! — отдавались в ушах его слова ночных видений. — Лучше бы тебе не родиться на свет Божий!..»

XIV. КАЗНИ В РУСЕ

   — Мама, а мама!
   — Чево тебе, дочечка?
   — Скоро уйдут московски люди?
   — Не ведаю, родненькая, може, скоро, може, не скоро.
   — Я исть хочу, мама.
   — Знаю, дитятко. О-ох!.. Вот морошки малость осталось — пососи, дитятко, полегшае.
   — Я хлеба хочу... молочка бы... яичка...
   — Ниту, родная, ни хлебушка, ни молочка... Сама знаешь — хлебушко московские люди на корню потравили, а коровушку соби взяли... И курочек побрали.
   — А за что они наш город пожгли?
   — Так... Богу так угодно было! За то, что мы новгородской земли, а не московской.
   — И тятьку за это убили?
   — За то же, дитятко, за то. О-ох!
   Так, в виду разоренной и сожженной московскими ратными людьми Русы, разговаривали, прячась в соседнем лесу, остатки этого старинного новгородского пригорода. Москва опустошала, жгла, разоряла города и селения новгородской земли, вытравливала и вытаптывала на корню их посевы, забирала из их закромов «жито и всякое болого», а закрома и избы жгла, скот и птицу угоняла и съедала, население выбивала и уводила в полон. Так поступила она и с Русой, старинным новгородским пригородом.
   Что могло уйти от этого погрома — ушло и попряталось по лесам и болотам; что не успело уйти — погибло...
   Из числа ушедших были и эти две собеседницы — мать и дочь-девочка. Они давно уже скитались в лесу вблизи своего родного города, превращенного в груды пепла и мусора, питались кореньями, древесной корой, морошкою и другими, еще не вполне созревшими лесными ягодами, а теперь прибрели поближе к своему горькому пепелищу и украдкой смотрели из лесу на торчащие из земли обгорелые столбы от заборов и ворот, на уцелевшие трубы от сожженных домов, на кучи золы и уголья, на колокольни и церкви родного города, пожженные своими же, родными и варварами, тоже называвшимися христианами...