Марфа ехала в переднем насаде. Тут же находилась и Настасья Григоровичева вместе с своею дочкою — семнадцатилетнею Остромирою, названною так в честь одного из предков ее, знаменитого посадника Остромира, именем которого называется один из древнейших памятников русско-славянской письменности — именно известное всему ученому филологическому миру Остромирово евангелие[63].
   Белобрысенькая Остромира была похожа на свою толстую матушку, только над дочкой природа трудилась, по-видимому, более тщательно и любовно: невидимый скульптор лепил Остромирушку из самой хорошей глины, лепил набело, с любовью отделывая каждый штрих ее миловидного личика и все ее молодое здоровое и изящное тело, ее роскошную светло-русую косу, ее высокие брови и светло-голубые глаза с поволокой, совсем детский, без острых углов профиль и такой же хорошенький ротик с детским подбородком, тогда как матушка ее слеплена была, казалось, простым гончаром из гончарной глины и притом лишь начерно, как неотшлифованный горшок. Хотя утро было прелестное и береговые картины да и весь Волхов, убранный по берегам в зелень садов и рощ, невольно должны были радовать глаз и душу, однако богомолки, казалось, не замечали ни красот природы, ни прелести утра: они тихо разговаривали о том, что у всех лежало на душе, — о неведомом никому ходе ратных дел.
   Только на лице Остромиры, в глазах и во всей ее постати сказывалось необыкновенное оживление. Около нее таким же оживлением сияло личико Исачки, потому что Остромира забавляла его любопытным «действом», она изображала из себя косолапую Москву, в виде медведя, который, желая поесть и похватать новгородских детей, попал в новгородский капкан и потерял одну ногу. Сделав себе ногу из липы, он опять собрался на Новгород. Этот самый момент и изображала Остромирушка своим «действом». Она взяла у одной богомолки клюку и, опираясь на нее, шла с угрожающим видом на Исачка, который изображал собою Новгород. Остромира и ковыляла своей липовой ногой, и «страшным» голосом приговаривала:
 
Я иду-иду, медведь,
На липовой на ноге,
На березовой клюке,
А скрыпи-скрыпи, нога,
Скрыпи, липовая!
Все по селам спят,
По деревням спят,
Одна бабушка не спит,
На колоде сидит,
Мою шерстку прядет,
Мое мясо варит
В горнушечке,
В черепушечке...
 
   — Гам... гам... гам! Съем тебя, Господин Великий Новгород!
   Исачко и боялся этого страшного медведя, и в то же время был в восторге, стараясь изобразить из себя хороброго новгородца...
   — Это твою ногу бабушка варит? — спрашивает он, стараясь подальше стать от страшного медведя.
   — Мою! — страшным голосом отвечает медведь.
   — А твою шерстку прядет?
   — Мою! Мою!.. Гам... гам... гам!..
   Исачко заливался звонким смехом. С своей стороны и Остромирушка имела свои причины веселиться, и очень важные. Дело в том, что еще в прошлом году, во время Ярилиных игрищ, когда молодцы играли с девицами в старинную игру и, конечно, «нароком», для игрища только — «умыкали у воды девиц», Остромирушку на тот раз «умыкал» боярский сын Павша Полинарьин — и так приглянулся девушке!.. Черные кудри и черные глаза Павши не выходили у нее из ума. Между тем матушка, по дружбе к посаднице, давно прочила ее за младшего сына Марфы — за золотушного Федюшку, которого Остромирушка иначе не называла как «вейкой» и «чудью белоглазою». Но в последнее время, когда Павша вместе с другими «отроками» состоял при посольстве, которое правили у короля Казимира новгородцы, понравился он отцу Остромирушки, бывшему в числе послов, и когда он узнал, что любимица его воструха сохнет по Павше, то и обещал выдать ее за него, как только тот воротится из похода и когда будет перед всем Новгородом доказано и воеводами засвидетельствовано, что Павша «утер поту» за святую Софию и за волю новгородскую.
   Теперь Остромирушка, уверенная в «хороборстве» своего суженого, со дня на день ожидала, что вот воротятся рати и воеводы объявят на вече, что Павша Полинарьин действительно «утер поту» за святую Софью и что он оказался на ратном поле таким молодцом, какого не бывало «как и Новгород стал»...
   Вот о чем она мечтала, изображая медведя на липовой ноге.
   Едва успели насады с богомолками пристать к берегу у Хутынского монастыря, как Остромирушка вместе с Исачком выскочили на берег и побежали вперед. Игумен этого монастыря, отец Нафанаил, был из рода Григоровичей и приходился Остромирушке дедушкой. Старый игумен до слабости любил свою хорошенькую внучку-воструху. Шалунья знала это и тиранила старика, сколько ее резвой душе угодно было: отказать ей он не мог ни в чем.
   Когда Остромира и Исачко вошли в келью игумена, то нашли старика сидящим у низенького аналоя, на котором лежала развернутая большая книга, а старик писал что-то в этой книге.
   — Господи Исусе! Здравствуй, дедушка! — прозвучал молодой голос.
   Старик вздрогнул и поднял голову от книги.
   — Аминь... Это ты, востроглазая?
   — Я, дедушка, и с Исачком... Благослови.
   Старик положил на аналой перо, встал и любовно перекрестил наклоненную голову. Девушка поцеловала благословляющую руку, потом, положив свои руки на плечи старца, полезла было целоваться с ним...
   — Ни-ни... Ты уже большая, — отстранялся старик.
   — Вот еще, дедушка!.. Ну же... Н-ну!
   — Полно-ка, не дури, коза...
   Исачко тоже протянул свои руки под благословение.
   — А, посаднич!.. Иди, иди!.. Господь благослови вас, дитушки... Сказано бо — не возбраняйте детем, их бо есть царствие Божие... А мать что же? — обратился он к Остромире.
   — Матушка с тетей Mарфушей идут... А ты, дедушка, летописец все пишешь?
   — Пишу, дитятко, Богу споспешествующу.
   — У, какой толстый летописец... Какие заставки! Ах, какая киноварь... красная!
   Она начала перелистывать книгу. Исачко занялся киноварью и уже успел запачкать себе нос. Сам старик игумен, стоя в стороне, с ласковою улыбкою смотрел на своих юных гостей и тихо качал седою головой, прикрытою черной низенькой скуфейкою. Может, и он вспоминал свое беззаботное детство, когда жизнь и горькие сомнения ее не привели его в эту тихую обитель и не спрятали под черную рясу и под черную скуфью горячее сердце и такую же горячую буйную голову... То-то золотая молодость!
   А Остромира между тем, остановившись на одной из страниц летописца, стала читать вслух:
   — «Се же хощю сказати, яко слышал прежде сих четырех лет, яже сказа ми Гюрятя Рогович новгородец, глаголя сице: яко послах отрок свой в Печору — люди, яже суть дань дающе Новугороду; и пришедшю отроку моему к ним, и оттуда иде в Югру; Югра же людье есть язык нем, и седят с Самоядью на полунощных странах[64]. Югра же рекоша отроку моему...»
   — Хорошо, складно читает, — тихо говорил старик, с любовью глядя на девушку.
   — И я, дедушка, навычен уж читать, — хвастался Исачко, утирая нос. — Про рцы все знаю! — И громко прочитал то, что читал давеча своей «бабе Марфе»...
   — Так, так, посадничек, истину говоришь! Душевна белость, точно, не боится грому, — ласково улыбался старик.
   — Как же, дедушка, тут написано: «Югра язык нем». А как же они говорили с отроком? — с удивлением спросила Остромира.
   — Которые умели говорить по-новогородски — те и говорили... — отвечал старик.
   — А!.. Ну что ж они говорили отроку?.. «Дивно мы находихом чюдо, — продолжала она читать нараспев, — его же несмы слышали прежде сих лет; се же третье лето поча быти: суть горы зайдуче луку моря, им же высота яко до небесе, и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися...» Ах, как страшно, дедушка!.. Кто же то за людье?
   — А чти далее — и познаешь.
   — «И в горе той просечено оконце мало, туде молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помавають рукою, просяще железа, и аще кто даст им нож ли, ли секиру, дают скорою противу»... Что есть, дидушка, «скорою противу»?
   — Скора есть шкура зверина. Да!
   — А, разумею... Так они шкурою на железо меняются?
   — Так, милая.
   — Кто ж они, дедушка?
   — А Богу то ведомо... Летописец поведает, якобы то суть людье, заклепени Александром, царем македонским... Егда оный Александр, покоряючи народы многи, прииде на восточные страны до моря, нарицаемаго солнче место, и виде тамо человеки нечисты — ядять скверну всяку, комары и мухи, кошки и змии, и мертвец не погребают, то видев Александр, убояся...
   — А то, дедушка, не рахманы-людье? — неожиданно спросил Исачко.
   — Каки рахманы, посадничек?
   — А баба мне об них сказывала — они за Киевом живут[65].
   — Не знаю, посадничек.
   — Ну, — перебила их Остромира, — что ж Александр-то, дидушка?
   — А заклепал их в горы.
   — А они не придут к нам?
   — Бог весть... Може, и придуть... В последнии времена, сказано в Писании.
   Остромире вдруг стало страшно... А как последние времена уже настали? Не они ли, эти страшные люди, идут на Новгород вместе с Москвою?
   И ей вспомнился ее Павша — далеко он, на поле ратном... А как и его возьмут заклепленные в гору люди?.. Сердце ее сжалось... Строки и слова рябили в глазах, но она читала дальше, хотя уже не вслух: «И еще мужи старии ходили на Югру и за Самоядь, яко видевше сами на полуночных странах — спаде туча, и в той туче спаде веверица млада, аки топерево рожена, и взростши расходится по земли, и паки бывает другая туча, и спадают оленцы малы в ней, и возрастают и расходятся по земли...»
   — Так это, дедушка, с неба падают оленцы маленьки?
   — С тучею спадают, милая.
   — Как же это?
   — Не вем... Божие то произволение... И кровавый дождь бывает — ино и то произволение Божие, и означает кроволитье, рать, огнь и мечь.
   — А ноне не было кровавого дождя, дедушка?
   — Не слыхал, милая.
   Девушка задумалась. Исачко опять завладел киноварью и хотел было тоже писать что-то в летописи, но Остромира отстранила его руку с пером...
   — И давно, дедушка, ты пишешь летопись?
   — Давно, дитятко, третий десяток уже тружусь во славу Божию. Умру я, грешный, а мое худое писание будут читать людие новугородстии...
   Он взглянул в оконце кельи, оттенил глаза ладонью, поправил на голове скуфейку.
   — А вон и они, спаси их Господи.
   — Кто?.. Баба моя?
   — И Марфа-посадница, и Настасья.
   Исачко стрелой вылетел из кельи.

XI. ГЛАЗА БЕЗ ЛИЦА

   Но недолго пришлось на этот раз богомолкам оставаться в монастыре. Не удалось и Исачке повозиться с интересною киноварью и перепачкать себе лицо, руки и новенькую шелковую сорочечку. Не привелось и Остромире в сотый раз переспросить дедушку Нафанаила о том, как преподобный Варлаам основывал здесь Хутынскую обитель[66], как он жил в тесной келейке и воевал с бесами, как неугомонные бесы чинили преподобному всевозможные пакости, как они являлись к нему во образе зверей невиданных и чудищ неизглаголанных, и иногда даже во образе таких востроглазых бесенят, как сама Остромирушка; как преподобный всех их в конце осрамил и загнал в болото, откуда они и доселе выходят, и людей, особенно рыбаков, по ночам смущают, как преподобный Варлаам воскресил одного утопленника, или как он, на приглашение новгородского владыки побывать у него в городе, отвечал, что приедет к нему в санях на первой неделе Петрова поста, и как действительно в июне выпал снег и Варлаам приехал в Новгород на санях...
   По монастырю прошла весть, что отправившиеся против москвичей рати воротились. Весть эту принесли рыбаки, привезшие в монастырь с Ильмени рыбу.
   Богомолки поспешили на берег — подробнее расспросить об этой радостной вести. Остромира земли под собой не чуяла от счастья... Вот она вернется сейчас в Новгород, увидит своего ненаглядного суженого, черноглазого Павшеньку — каким-то он стал теперь витязем, как он поглядит на нее из-под своего блестящего шелома, как глаза их встретятся, как она замрет на месте от стыда и счастья, как вечером она выбежит к нему под «топольцы», как он опять обнимет ее и будет целовать ее глаза и косу — ах, срам какой! — и как она сама его — фу, срамница! — будет целовать и в губы, и в шелковые усы, и в мягкую, как ее коса, бороду — ах, стыд какой, матушки! — ах, как все-таки хорошо, хоть и стыдно, целоваться... Ай-ай! Она так и дрожала вся, выбежав на берег и прислушиваясь к говору рыбаков...
   — Ловим мы, ан глядь — билеют парусы...
   — Видимо-невидимо насаду!..
   — И Москву, сказывают, погромили начисто — у-у!
   — До ноги, слышь, всех кособрюхих уложили...
   — А полону-то, полону — и-и! — и не приведи!
   — И самого московского поди изымали...
   — Князя Ивана чу?
   — Ивана, князя великово!
   — Где изымать!.. Наш Гюрята, сказывают, на ево как ринется, а ен возьми да и оборотись куликом... да скок в Ильмен — и поплыл, долгоносый...
   — Н-ну! Сказывай сказки!
   — Не сказки... А Гюрята-те соколом перекинься, да за им...
   — Что ты! Ври больше!
   — Не вру, лопни глаза-утроба... А ен, чу, князь-то московской, себе на уме — окунем перекинься...
   — Окунем?
   — Окунем. А Гюрята-то парень не промах — щукой перекинулся...
   — Щукой! Ах, чтоб ево!
   — Щукой, паря, да за им, да за им...
   — Ну и что ж?.. Переял?.. А?
   — Что!.. А ты не суйся под язык!
   — Я не суюсь — не оса...
   Посадница поняла, что тут что-то да не так, коли рассказчик ударился в сочинительство об окуне да о щуке.
   — Да кто видел самое рать-ту, братцы? — допытывалась она. — Кто верх одержал в бою?
   — В бою?.. Да мы-ста, боярыня, наши-ста робята...
   — А кто сказывал подлинно?
   — Пидбляне сами видали.
   — Не сами, а робятки их сказывали, что насады пловут.
   — Видимо-невидимо насадов... Уйма!
   Марфа на рыбаков рукой махнула...
 
   Надо было скорей ехать в Новгород, тем более что в этот самый момент издали послышался звон вечевого колокола... Рыбаки посымали шапки и крестились.
   — Вон, братцы, чу! Заговорил родной...
   — Эхма! Разнесли Москву!
   Марфа приказала отчаливать от берега...
   Остромира и Исачко сидели сияющие, блаженные: она видела себя под «топольцами» с своим суженым, а он воображал себя с огромным московским пряником в руках — «сам батя привез».
   А колокол все кричал — тревожнее и тревожнее...
   — Прибавь ходу, ребятушки. Глыбче весла, — говорила посадница.
   — Ну-ко разом... Ну-ко ухнем, братцы!
   — У-ух — у-ух — у-ух!
   Весла глубоко бороздили Волхов, насад вздрагивал и резал острым килем воду, оставляя за собой длинную полосу.
 
   Вечевая площадь запружена колышущимися массами... Слышны вопли... У Марфы похолодели руки, оборвалось сердце, потемнело в глазах...
   С трудом, цепляясь за народ, она протискивалась в середину, к вечевому помосту... До слуха ее со всех сторон, словно жужжащие шмели, долетали бессмысленные, страшные слова, клочки говора, непонятные и в то же время страшно ясные своим ужасом полуречи и, как шмель, впивались в ее сердце:
   — У Коростыня... на берегу... изменою...
   — Владычень стяг не дошел... наши не устояли...
   — Которы потонули, котороньки-светы в полон взяты.
   — И Гюрята убит... Наши кончане все полегли костьми...
   — Пропал Великий Новгород!.. Пропали наши головы!
   — А все идол Марфища!.. На поток ее, идола окаянного!
   — На поток!.. Разнесем Марфины животы!..
   У края вечевого помоста стоял посадник, белый, как его борода... Он что-то говорил, кричал, но голоса его не слышно было в буре народных голосов, проклятий и воплей... В окне вечевой колокольни торчала седая голова вечевого звонаря с жалким, испуганным лицом: «Вона в чьей кровушке бродил ворон — и теперь поди в ей бродит, окаянный»...
   Вдруг сзади послышались новые крики, вопли, стенания... Женские голоса перекрикивали всех — они выли в истошный голос, выли до неба, раздирали душу...
   Марфа-посадница, которая, отыскав в толпе своего сына Димитрия, еще бледного, но уже оправившегося от ударов рогатин и сулиц у Коростыня, обнимала и целовала его, услыхав эти вопли, опустила руки и смотрела на толпу испуганными глазами... Посадник, стоя на помосте впереди концовых старост и тысячских, старался через головы толпы рассмотреть, что там еще случилось... Какая новая беда?.. Не Москва ли обступила Новгород?
   Толпа хлынула в разные стороны, и глазам всех представилось страшное, непонятное, непостижимое зрелище... «Что это? Кто? Что у них на лицах?..»
   Вопли и стоны все усиливались. Стонал весь Новгород.
   — Злодеи! Душегубы! Матушка Софья святая! — кричал с колокольни вечный звонарь и рвал свои жидкие, седые волосы. — О, злодеи адовы!..
   К вечевому помосту приближались какие-то страшные люди... Да, это люди. Но лиц их не видать... Видна запекшаяся черная кровь... Иные лица обернуты кровавыми тряпками... На иных видны только глаза. О! Какие глаза!.. На других белеют зубы, ничем не прикрытые — без губ, без усов... Все это обрезано — и губы и носы. Видны только глаза и белые зубы, да тряпки, да черная кровь... Все в пыли, худые, страшные, без доспехов, босые, полунагие...
   Это были новгородцы, отпущенные москвичами из плена после дьвольской операции... Они добрались-таки до родного, вольного города, но не все, далеко не все...
   Остромира, безмолвная и бледная, дрожа как осиновый лист и держась за мать, искала кого-то растерянными глазами в этой толпе страшных пришельцев. Но как узнать того, кого она искала?.. Где его лицо, где его ласковая, игривая улыбка?
   Но она узнала его — не его, нет, его не было, — она узнала его глаза, одни глаза... А под глазами не было его лица — не было его... Это не он — нет, и глаза не его...Это не он — это чужой кто-то...
   И он узнал ее. Его глаза увидели ее и сказали это — глаза сказали — страшно говорят глаза без лица! Страшные глаза, ужасные... Ох как они говорят, как смотрят на нее страшно...
   И зубы белые под черной пропастью, где прежде был нос, зубы осклабились на нее.
   «Не Павша... не он... Страшный, ох! Страшный!..»
   Она подняла глаза к небу, только бы не глядеть на него, не видеть страшных глаз и белых, ничем не покрытых зубов.
   Она увидела вечевую колокольню... колокольня шатается... Кто-то рвет там на себе волосы... Каркает и кружится ворон... кружится колокольня, шатается, небо кружится и шатается... И колокольня, и небо, и солнце — упали...

XII. ПЕРЕВЕТНИЦА

   Прошло около трех недель после битвы у Коростыня и после того, как отважнейшие из новгородцев, в пылу этой битвы врезавшись в ряды москвичей, частью пали там же на берегу Ильменя под ударами московских мечей и сулиц, частью попались в плен и воротились в Новгород злодейски обезображенные.
   Над Ильменем не то ночь, не то прозрачные сумерки. Нет, это ночь. Где-то петухи поют...
   — Третьи алекторы поют — утро скоро.
   — Каки, баушка, алехторы?
   — Кочета... по церковному алекторы.
   — Я, баушка, питушка слышу.
   — Ну, ин питушок... А ты-ко греби гуще.
   — И то, баунька, густо гребу.
   — Догоняй ночь-ту, ишь уходит... Третьи алекторы... Должно, в Коростыне... Догоняй, догоняй ноченьку-ту.
   — Ее, баунька, теперь не догнать. Скорее день нагоним, солнушко.
   — Ну-ну, греби, близко берег.
   — Точно... берег... Ух! Страшно. Мы с Гориславонькой видели их живыми еще.
   Лодка пристала к берегу. Из нее вышла старуха, стала глядеть...
   Желтело и белело вокруг... Кое-где при слабом мерцании зари — шевелилось... И слышался хруст... Это лисицы догрызали новгородские кости.
   — Го-го-го-го! Ту-ту-ту-ту! — глухо прокричала старуха.
   Тени около костей бросились врассыпную, не произведя ни малейшего шуму — точно в самом деле это были тени, а не живые существа...
   — Фу-фу-фу-фу! Новгородским духом завоняло.
   Лодка, в которой оставался гребец, отплыла от берега.
   — Куда ты, Петра?
   — Страшно там, баушка, и дышать трудно. Я, баунька, на воде побуду.
   — Обглодала новогородски косточки Марфа.
   Из-за пригорка выросли две человеческие фигуры с сулицами и рогатинами.
   — Кто идет?
   — Кто идет — тот и идет.
   — Кто ты? Сказывай.
   — Я — сказываю!
   — Имя сказывай... Кто костям покою не дает?
   — Лиса, да ворон, да серый волк.
   — А ты сама кто? Не то рогатиной... Кто ты?
   — Я — баба-яга, костяна нога.
   — Чур! Чур! Чур! С нами хрест святой... — С рогатинами и су лицами — попятились...
   — Не чурайтесь, добры молодцы. Третьи петухи пропели...
   Пришедшие остановились в нерешительности. В самом деле: после третьих петухов нечистой силы не должно быть.
   — Кто ж ты будешь?
   — Про то я скажу вашему старшому.
   — А кто наш старшой?..
   — Князь Данило, княж Димитриев сын, Холмской.
   — Ведите меня к нему.
   — За коим делом?
   — Это дело не ваше и не мое... Вы сторожа московская?
   — Сторожа... А ты сама откуду?
   — Из воды да из земли... Так идите ж со мной, добры молодцы, — не бойтесь меня.
   Ратные двинулись вперед, но запнулись за что-то и остановились. На обглоданном зверьем и обклеванном птицами скелете что-то блеснуло...
   — Чур мое! Чур пополам! — разом вскричали оба ратника, бросаясь к скелету и схватывая что-то блестящее. — Чур мое! Я первым увидал!
   — Врешь! Я первый...
   — А! Подрались вороны из-за кости... У! Улю-люлю!.. Ату ево! Ату! — засмеялась старуха тихим старческим смехом.
   Гривна, висевшая на скелете, не снималась: шейные жилы оставались целы.
   — Ишь, черт, держит. Не прощает...
   — А вот я ево топором.
   И топор отделил череп от скелета. Гривна снялась с мертвеца.
   — Наше счастье... Что ж, давай дуваниться пополам...
   — Нет, на рогатине прометнем — кому...
   — На рогатине так на рогатине...
   Один ратник взял правой рукой конец рогатины и, держа ее торчмя, протянул к другому: «Перехватывай»... Второй также перехватил древко рогатины как раз у самой руки первого, вплотную. Затем опять таким же образом перехватил первый, потом опять второй, и они чередовались перехватами до тех пор, пока рогатины, у ее острого, с железным острием конца, не осталось на один перехват. Этот последний перехват выпадал на долю ратника. Он крепко захватил рукою острие рогатины...
   — Удержишь? Нуко-сь...
   — Удержу-ста. Видывали — не впервой.
   — Ту, а через голову перекинешь?
   — Перекину-ста... Лови за хвост свою рогатину!
   — Добро, кидай... Уухх!
   Но рогатина, у которой древко было очень тяжелое, а острие тонкое, при размахе, при усилии перекинуть ее через голову, выскользнула из руки ратника и ударила его по лбу...
   — Ах, дьявол!
   — Что! Угораздило? Вот тебе и гривна.
   — Незадача добру молодцу — не вывезла кривая, — улыбнулась старуха.
   Это был народный способ гаданья или жеребьевки: кому при перехватах рукой палки, или рогатины, или даже длинной соломинки или камышинки, — кому выпадал последний перехват в подобной жеребьевке, тот выигрывал. Но только если этот последний перехват приходился на такой остаток перехватываемого предмета, что тот, кто обхватил рукой этот остаток, в состоянии будет удержать одной рукой всю палку или рогатину, и не только удержать за этот остаток, но даже перекинуть через голову.
   Второй ратник не мог этого сделать и терял право на находку. Но он не хотел расстаться с такой дорогой вещью, как гривна, и начал спорить, требуя дувана...
   — Ну, полно-ка! — перебила их старуха. — Ведите меня к князь Даниле. Он вас рассудит, а то к тиуну[67] ступайте.
   — Что нам тивун! Наплевать-ста. Мы на походе...
   — Так идите к князю... Скоро солнушко выглянет... Мое дело нудное — не терпит — великое дело... Прощайте, косточки, почивайте до страшной трубы...
   И старуха, сопровождаемая ратниками, пошла по направлению к Коростыню, бормоча про себя:
   — Много, много костей... А еще больше будет скоро.
   С возвышения открылась равнина, кое-где поросшая мелким лесом и, словно белыми концами, усеянная большими и малыми шатрами. По сторонам паслись табуны коней, виднелись везде группы сидевших кругами, лежавших на земле и бродивших людей. Дымились костры, посылая к утреннему небу беловатые клубы дыма, который, подымаясь выше и рассеиваясь в воздухе, все делался розовее и розовее по мере того, как розовела восточная окраина неба.
   Скоро стали попадаться ратники, кто с оружием, кто с уздой в руках, кто с вязанкою свежей травы или хвороста. Слышалось ржание лошадей, доносились возгласы и смех.