— И то знамение к тому явися, — толковал на вечевой площади Упадыш, — что Москва у Новгорода хвост отшибет.
   — Брешешь, рудой пес! Мы у поганой Москвы отшибем хвост и посшибаем у нее рога.
   — А я, братцы, зрел таковое знамение, — ораторствовал один рядской говорун. — На новцы[56] явишася два месяца рогаты, рогами противу себе, один повыше, а другой пониже, и сшиблись рогами — страх!
   — Ну и что ж — кто ково зашиб?
   — Не вем, братцы, не дозрел конца: оболочко на месяцы набежало.
   — Эка малость! Маленько бы подождать...
   — А я вам скажу, господо, таково диво, — ввернул свое слово известный озорник Емеля Сизой. — Я видел, как карась в Волхове щуку сглотнул...
   — Ври, ври пуще! — засмеялись слушатели.
   Все время, пока собирались новгородские рати, Упадыш то и дело шептался с московскими сторонниками и часто пропадал из города. Нередко видели, как он пробирался к старым каменоломням, а иногда замечали, что к нему по ночам приходила какая-то женщина, но всякий, кто видел ее, тотчас убегал, боясь, что это «очавница» и что она может напустить лихую немочь, а то и самого беса...
   Наконец рати собраны как собственно по Новгороду, так и по ближайшим пригородам и все стянуты к сборному месту. Новгородское войско разделилось на два полка — конный и пеший. Первый должен был обогнуть вдоль западного берега Ильменя и явиться у Коростыня. Пеший же полк должен был сесть на суда и плыть к Коростыню Волховом, а потом Ильменем.
   Весь Новгород вышел провожать своих воинов. Владыка и все новгородское духовенство вышло с хоругвями и иконами. Ратники были окроплены святою водою. Проводы сопровождались плачем детей и причитаньями жен и матерей.
   Старший сын Марфы-посадницы в качестве одного из воевод пешего полка, сопутствуемый своими подручниками — Арзубьевым, Селезневым-Губою и Сухощеком — блистал, словно новая риза на иконе, своими латами, кольчугою и дорогим шлемом с золоченым «еловцом» наверху. Бледное, матовое лицо его, окаймленное шлемом и чешуею, казалось юным и восторженным.
   Мать плакала, благословляя и целуя его. Слезы гордой, честолюбивой женщины, припавшей к груди сына, падали одна за другою на блестящие латы, оковывавшие молодую грудь ее любимца, и скатывались на землю как крупные жемчужины...
   Давно ли, казалось, она держала его, маленького, у себя на коленях, а он играл ее дорогим ожерельем?
   — Не плачь, матушка, не скорби, — утешал ее сын.
   — Ох, сыночек, прискорбна душа моя...
   — Не кропи слезами моих лат, родная, — потускнеют.
   — Ох, сама ведаю, дитятко: горьки слезы матери, что ржа проедят они латы твои...
   — Марфа! Марфа! — прокаркал ворон, кружась над хоругвями.
   Марфа вздрогнула... «Что он вещает, Господи!» Глаза всех невольно обратились на вещую птицу. Владыка осенил ее крестом...
   — Вещай на добро, птак Божий! — проговорил он.
   — Варлам! Варлам! — казалось, отвечала странная птица.
   А с вечевой колокольни с любовью и умилением следили за вороном и за всем происходившим на берегу Волхова блестевшие старческими слезами глаза вечного звонаря.
   — Фу-фу-фу, сколько детушек у Господина Великово Новагорода! Сколько стягов, сколько насадов!.. Не видать поганой Москве Новагорода как ушей своих... Кричи, кричи, Гаврюшенька! Каркай славу Великому Новугороду!
   — Новгород! Новгород! — как бы отвечая звонарю, безмысленно каркала птица заученные слова.
   Владыка знаком подозвал к себе воеводу конного полка, седобородого боярина Луку Климентьева. Воевода подъехал к Феофилу, проворно соскочил с коня, звеня сталью своей кольчуги и оружием.
   — Преклони ухо, Лука, — тихо сказал владыка.
   Воевода почтительно нагнул голову как для благословения.
   — Помнишь, Лука, мой наказ? — по-прежнему тихо спросил Феофил.
   — Не забыл есми, владыко.
   — Помни же, сын мой: егда сойдутся рати в поле, рази токмо окаянных псковичей, а на княжой полк не води мой полк, не благословляю на сие...
   — Будет по глаголу твоему, владыко.
   — Корнил! Корнил! Корнил! — каркал ворон.
   — Ах, сыночек мой, Гавря! — умилялся звонарь, слушая свою птицу. — И меня, старика, вспомнил... А вон и Тихик блаженненькой с боярынею Настасьею... Что они везут?
   Вдоль рядов пехоты два рослых парня везли тележку, нагруженную платками и холстом, а впереди шла, вся раскрасневшаяся от жару, боярыня Настасья Григоровичева, а с нею рядом слепой Тихик, обвешанный своими сумками. Они брали из тележки платки и лоскуты холста и раздавали ратникам.
   — Для чево это? — недоумевали ратные люди.
   — Кровушка, кровушка... Ох, много кровушки будет, — загадочно отвечал слепец.
   — Добро, пригодится ширинка нос утереть...
   — Кровушку, кровушку, кровушку горячую, — твердил свое Тиша блаженный.
   — Мы-ста кому иному нос утрем!
   Князь Василий Шуйский-Гребенка, стоявший впереди всех и разговаривавший с посадником, обнял этого последнего и грузною походкою направился к иконе Знаменской Богоматери, которую, как величайшую святыню Новгорода, вынесли перед войском и держали темным, закоптелым ликом к выстроившимся ратям. Князь Василий с головы до ног был закован в железо, и только русая бородка и серьезные глаза, выглядывавшие из-под низко надвинутого шлема, обнаруживали, что под этим движущимся железом и кольчатою сталью скрыто человеческое тело. Князь Василий был главным воеводою посылаемого теперь против москвичей передового новгородского полка.
   Он подошел к иконе, три раза поклонился в землю и приложился к ризе Богоматери. Владыка, у которого дрожала рука, покропил его святой водой.
   К воеводе подвели рослого вороного коня, который нетерпеливо рыл копытом землю и пенил удила. Воевода медленно сел на него и в сопровождении подручных воевод стал объезжать ряды.
   — Постоим, братие, за святую Софию, за домы свои и за волю новогородскую! — то и дело обращался он к войску.
   — Утрем пота за святую Софью! — отвечали ратные.
   — Положим головы за волю новогородьскую! Ляжем костьми!
   — Не посромим Господина Великово Новагорода!
   По знаку воеводы затрубили рога, загудели гудки, заколотили бубны.
   — В насады! В насады! — прошло по рядам.
   Войско двинулось к насадам, которые покрывали весь Волхов по ту и по другую сторону «великого моста». Бабы и дети снова взвыли.
   — Фу-фу-фу! — радовался с колокольни вечевой звонарь. — Полетели пчелки для своея матки медок добывать... Фу-фу-фу, сила какая!
   Марфа в последний раз обняла сына... «Митя... соколик мой... золото червонное... о-о-ох!» — И острое, нехорошее чувство шевельнулось у нее в груди против того статного, черноусого «хохла», который обнадеживал ее литовскою помощью... «Аспид пучеглазый!..»
   — Баба! Баба! — теребил ее за подол маленький Исачко. — По ком ты плачешь?.. И я заплачу...
   — Новгород! Новгород! — отчаянно каркал ворон, взбудораженный необычайным движением и плачем.
   Скоро насады, наполненные ратными людьми, уже пенили гладкую поверхность Волхова тысячами весел, а оставшиеся новгородцы и пригорожане, большею частью бабы и дети, двигались берегом, провожая глазами своих «лад милых» и махая усталыми руками все далее и далее уходившим насадам.
   Марфа тоже стояла заплаканная, провожая глазами стяг, который тихо полоскался в воздухе над воеводским насадом, умчавшим ее дорогого Митю на кровавый пир. И ей невольно вспал на память таинственный сон, виденный ею этою ночью, — сон, в котором ее суеверный ум угадывал что-то пророческое, страшное, но что — она не знала... Ей снилось, что она стоит на вечевом помосте и слышит у святой Софии похоронный перезвон и жалобное причитанье многих женских голосов. Она спрашивает — кого хоронят, и ей отвечают, что хоронят волю новгородскую... Она торопится с помоста, чтобы посмотреть на похороны, но в этот момент у нее на шее разрывается дорогое ожерелье и крупные жемчужины рассыпаются по земле. Откуда ни возьмись куры, и — клевать ее жемчуг... «Несут-несут», — слышит она голоса и видит, что люди несут гроб, а в гробу лежит она сама, Марфа, и за гробом идет та льняноволосая девушка, которую она недавно видела за городом, на берегу Волхова, обсыпанную цветами и зеленью, и голосно причитает: «Матушка родимая! На кого ты меня, сиротинку, покинула...»
   — А мне батя посулил привезти пряник московской — во какой, — бормотал между тем маленький Исачко, теребя ее за подол.
   А издали, с насадов, уже доносилась голосистая, как бы заунывная, раздумчивая песня:
 
В Новегороде ли было на Софийской стороне,
Раззвонился, братцы, раскричался вечной колокол:
Уж и чтой-то, братцы, у нас в Новегороде нездорово...
 
   Конный полк тоже уже давно взбивал облака пыли за городом. В облаках пыли трепались новгородские стяги, поблескивая на солнце золочеными яблоками, крестами и унизанными разноцветным каменьем ликами угодников, изображенных на широких полотнищах знамен. Это был владычний полк, предводительствуемый благочестивым боярином Лукою Клементьевым.
   Насады между тем, сверкая в воздухе бесчисленными веслами, словно крыльями, быстро подвигались к Ильменю. В воздухе, на всем пространстве, занимаемом этою флотилиею, носился говор и гул тысяч голосов, и все эти голоса покрывала заунывная, хотя и удалая мелодия:
 
Разыгралось, расплескалось, братцы, Ильмень-озеро,
Расходились, разусобились люди новгороцкии,
Выходила ли Торговая сторона на Софийскую...
 
   — Глянь, братцы, опять на берегу очавница...
   — Смотри, смотри! Кому-то клюкой грозит.
   — Ах, старая кудесница! Чур-чур!.. С нами хрест.
   — А вон дивка-чаровница... Коса-то какая белая — лен чесаный.
   Действительно, на берегу опять стояла старуха-кудесница и грозила кому-то клюкой, но кому — этого никто не знал, хотя каждый суеверно принимал на свой счет.
   Кудесница эта слыла в Новгороде за злую ведунью, и все ее боялись. Рассказывали старые люди, что родилась она в незапамятные времена от зашедшего сюда из чуди волхва и бабы-кудесницы, которая могла напускать на людей мор, низводить с неба дожди и повелевать солнцем и месяцем, которые иногда даже «скрадывали» солнце и месяц, — и все это страшное ведовство передала своей дочери, настоящей кудеснице, жившей в никому не досягаемой пещере... С нею жила теперь другая чаровница, которую будто бы старая ведунья прижила с дьяволом...
   Эта молодая чаровница тоже стояла на берегу. Она, видимо, искала кого-то глазами среди насадов. Наконец отыскала кого-то, узнала, и лицо ее вспыхнуло, а потом мертвенно побледнело...
   Когда насады проплыли мимо нее, она закрыла лицо руками и, казалось, заплакала. Льняная голова ее закачалась из стороны в сторону, словно бы она причитала...
   Но вдруг, к изумлению ратных людей, она отняла руки от лица, быстро, спотыкаясь, последовала вдоль берега за насадами и на ходу все крестила их...
   — Что за притча! — удивлялись ратные люди. — Не то она хрестит, не то расхрещивает...
   Долго эта таинственная чаровница шла за насадами, пока они не скрылись у нее из виду.
   А насады уже вышли в Ильмень-озеро. Все были оживлены, разговаривали, смеялись, бранили москвичей и Псков, который не шел Новгороду на помощь. Воевода, князь Шуйский-Гребенка, окруженный подручными воеводами, каковыми были молодой Марфин сын Димитрий, Василий Селезнев-Губа, Каприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, — говорил о предстоящем воинском деле, о трусости москвичей и об ином прочем.
   Один только Упадыш молчал, смутно свесив свою золотистую голову на грудь, покрытую кольчугой, и по временам оглядывался назад к тому месту, где маячилась на берегу льняная головка молодой чаровницы, пока и она, и берег, по которому она шла, не скрылись из виду.
   Виднелся еще сзади Перынь-монастырь с его золотистыми главами, но скоро и он как бы погрузился в воду. Кругом расстилалась гладкая поверхность Ильменя, которую иногда рябил тихий южный ветерок, да на голубом небе стояли неровными рядами перистые облачка, которые, как и само небо, казалось, тихо двигались на полночь, к оставленному назади Новгороду.
   Песня давно смолкла. Многие из ратных людей, соскучившись однообразием картины и убаюканные плавными покачиваньями насадов, спали или дремали, вспоминая свои дома, жен и других близких сердцу, которых иным, быть может, уже не суждено больше увидеть и обнять, как еще недавно они обнимали их на прощанье, а те благословляли и целовали их с ласками и плачем.
   Упадыш, все время молчавший, уже не оглядывался более назад — его задумчивые черные глаза сосредоточенно следили, казалось, впереди за чем-то далеким, чего никто не видел. По временам губы его подергивались как бы от внутренней боли, и он встряхивал своими искрасна-рыжими волосами, словно бы его преследовала не то надоедливая муха, не то неотвязчивая мысль. Он, видимо, искал чего-то впереди, ждал этого чего-то, а позади него, вот тут, за плечами, стояло что-то другое и не отходило, как он ни отмахивался от него.
   Вечерело. Солнце начинало уже клониться к западу и косвенными лучами золотило и мачты, и стяги новгородские, и плавно взмахивавшиеся над водою весла. А Упадыш, неподвижно сидя на носу своего насада, все глядел вперед.
   Усталые гребцы от времени до времени перекидывались словами, но Упадыш точно не слыхал ничего.
   — А какой нониче у нас, братцы, день?
   — Ноли забыл?
   — Забыл-ста... Да и как не забыть! С коей годины на ногах!
   — И точно, забудешь... Кажись, вторник у нас.
   — Вторник и есть... Ноли забыли, какой завтра праздник?
   — А какой? Мы не попы.
   — А Ивана Предтечу забыли... Иванову-ту ночь?
   — Ай-ай, робятушки! И в сам-дель: завтра у нас Ярила живет...
   — И вправду — ай-ай!.. Так ноне у нас Ярилина ночь[57] будет?
   — Ярилина! Эх ты, кумирослов! Али забыл, как тобя поп в загривок наклал за Ярилу?
   — Помню, что ж! Не велел Яриле молиться: Ярила, слышь, идол...
   — Идол и есть...
   — Сказывай!
   — То-то... сказывай! Попу ближе знать. Ноне ночь до Предтечева живет.
   — У тебя Предтечева, а у меня Ярилина... То-то бабы да девки взбесятся ноне!.. То-то скаканье да плесканье буде! Пенье да славленье — эх!.. А мы вот туто возжайся!.. Подавиться б ей, Москве кособрюхой!
   — Смотри, братцы, смотри, дым-от какой!
   — Где дым, паря?
   — Да вона — прямо на берегу...
   — И точно, — и-и какой дымина!.. Откудова бы ему быть?
   — Да, точно... Это, господо, дым в Русе...
   — В Русе и есть... Ноли Ярилины костры разводят?
   — Нашел-ста!.. Рано Ярилиным кострам быть.
   — Так ноли пожар?
   — Пожар и есть!..
   Действительно, над берегом, где должно быть устье Ловати, где, по всем видимостям, находилась Руса, густой дым клубами вставал над горизонтом и зловещею дымкою расстилался к Ильменю. Ясно было, что горело что-то большое, и горело не в одном месте... Но что горело? Неужели Руса?..
   Упадыш уже стоял. Глаза его, обращенные к зловещим клубам дыма, лихорадочно горели. Дрожащею рукою он держался за рукоятку длинного меча, привешенного у бедра, и бледные губы его беззвучно, судорожно шевелились...
   И лицо главного воеводы выражало тревогу. Он оглянул все новгородские насады, которые разбились по Ильменю как огромное стадо лебедей, перенес взор на свой насад, на тихо веявший над его головой войсковой стяг и, сняв с головы шлем, широко перекрестился...
   — Начала Москва! — сказал он как бы про себя. — Кто-то кончит?..

VIII. ПОРАЖЕНИЕ НОВГОРОДЦЕВ НА БЕРЕГУ ИЛЬМЕНЯ

   В ту ночь, когда пешее новгородское ополчение, переправившись в своих насадах через Ильмень, приближалось к устью Ловати и видело поднимавшиеся из-за горизонта клубы черного дыма, от берега Волхова, противоположного Перынь-монастырю, тихо, как бы крадучись от кого, отчалила небольшая рыбацкая лодка и тоже выплыла в Ильмень.
   Чернецы Перынь-монастыря, заметившие эту лодку, не обратили на нее внимания, полагая, что это рыбаки отправились на какую-нибудь далекую тоню, чтоб к утру или к полуночи попасть на место работы.
   Но они не заметили, что лодка направилась не вдоль берега Ильменя, а напрямки через озеро — по направлению к устью Ловати. Чернецы не могли видеть также, кто находился в лодке, а если б увидали, то не знали бы, что подумать об этом. В своей суеверной фантазии они бы порешили, что это — «дьявольское наваждение», «мечта», «некое бесовское действо», что это, одним словом, «нечистый играет на пагубу человеком».
   В лодке было всего два живых существа — молодой парень и с ним бес, непременно бес в образе леповидной девицы. Кому же другому быть, как не бесу! — да еще к ночи; мало того! — в самую Ивановскую ночь, накануне рождества Предтечева, когда и папоротник цветет, и земля над кладами разверзается, и утопленники голосами выпи стонут в камышах, и русалки в Ильмене плещутся, празднество идолу Яриле правят...
   Ночь была июньская, северная, глазастая. Спящее озеро как на ладони... Полуночный край неба совсем не спит — такой розовый, белесоватый... Казалось, что там, дальше, туда за Новгород, в чудской земле — день, чудь белоглазая нежится на солнышке... Но вода в Ильмене такая темная, страшная — бездонная пучина, а в этой пучине, глубоко-глубоко, наверное, разные чудища копошатся и смотрят из глубины, как над ними жалкая лодочка куда-то торопится...
   — Ох!.. Богородица!
   — Что ты?.. Чево испужалась?
   — Рыбина выкинулась... Я думала... Бог весть что...
   — Ничево, не пужайся, не впервое...
   Лодка продолжала быстро нестись по гладкой поверхности тихого озера. Где она проходила, там оставался след на воде, и две полосы расходились далеко-далеко в виде распущенного хвоста ласточки. Кругом — тишина мертвая, только слышится тихое плесканье весел и журчанье воды у боков лодки...
   — Ох, боюсь, Петра...
   — Чево, ладушка, боишься?
   — Не угодим ко времени.
   — Угодим. Не раз плавывали в Русу.
   — Да уж час ко полуночи...
   — К первому солнышку как раз угодим — истину сказываю, ладушка.
   Парень налегает на весла. Лодка вздрагивает, подскакивает и несется еще быстрее. И загорелое лицо, и черные кудрявые волосы у парня увлажены потом. Он что-то хочет сказать и — не решается...
   А девушка все молчит, не отрывая глаз от далекого горизонта... Чего ей там нужно?
   — Ты бы, ладушка, сыграла что.
   — Не до игры мне, Петра, не к поре...
   — Ничевошно... Легче бы на сердце было... Ты бы «Калину»... Ноне Ярилина ночь! Сыграй:
 
Почто ты не так-такова,
Как в Ярилину ночку была...
 
   — Бог с тобой, Петра.
   Но Петра, по-видимому, не о песне хотел бы говорить, да не смеет... «Эх, зазнобила сердечушко!..»
   — А вить наши новугороцки рати осилят Москву.
   — Про то Богу видомо, Петра.
   — А обидно таково.
   — Что обидно?
   — И я собирался вить на рать, да мать не пустила... А чешутся руки на Москву кособрюхую!
   — Молод ты еще.
   — Како молод!
   Опять помолчали. Парень выбивался из сил, видимо изнемогал.
   — Дай, Петра, я погребу.
   — Что ты! На кой?
   — Ты ослаб, а еще далеко... Садись к правилу.
   — Где тоби!.. Твоя сила — дивичья, не мужичья.
   — Я обыкла грести — у меня силища в руках.
   — Ну, болого, будь по твоему хоченью.
   Девушка оставила руль, встала и направилась к веслам. Парень и любовно, и несмело глядел на нее. Но девушка разом остановилась как вкопанная, уставив испуганные глаза на далекий горизонт, из-за которого выползали не то темные облака, не то клубы дыма. Они слишком скоро изменяли положение и форму и слишком явственно волновались, чтоб их можно было принять за облака. Казалось, кто поддувал их снизу и они рвались к небу и как будто таяли, расползаясь по сторонам.
   — Ох, Господи!.. Что тамотка, Петра!
   — Что?.. Что узрила, ладушка?
   — Ни оболоки, ни дым... Как живые по небу мятутся.
   Парень встал, повернулся лицом вперед и долго смотрел на волнующиеся клубы дыма.
   — Горит там что, Петра?.. Пожар?
   — Може, пожар, а може, леса горят — не впервой.
   — Ох, не леса — жилье горит... То люди, то Москва огни распустила...
   — А може, и Москва... Она, проклятая, что твой татарин...
   — Так мы опоздали?.. Господи! Помилуй!
   — Для-че опоздали!.. Нагоним живой рукой...
   — Ох, не нагоним, соколик!
   Девушка быстро схватила в руки весла, метнула их в воду, налегла раз, два, три — и лодка затряслась и запрыгала под сильными взмахами весел. Откуда взялась сила в молодом существе, которое за минуту казалось таким тихеньким и слабым...
   — Ишь ты... ай да ну!.. Ай да дюжая! — любовался и недоумевал парень.
   Лодка неслась быстро, а еще быстрее летела северная весенняя ночь — ночь Ярилы. Восточная половина неба становилась все яснее и яснее, и тем отчетливее двигались по небу, как живые, клубы дыма, верхние слои которых уже начинали принимать бледно-алые оттенки.
   Вот-вот настанет утро, выглянет солнышко, и будет уже поздно...
   Девушка еще сильнее налегла на весла.
   — Ну и дюжа же... Эх, чтоб тебя!
   По небу, через озеро, летели какие-то черные птицы. Они, видимо, летели туда, где клубились и восходили к небу облака дыма.
   Птицы обгоняли лодку...
   — То воронье, чаю?
   — Воронье... ишь, взапуски, умная птица...
   — А для чево? Что им там?
   — К солнушку. Они вот так-ту всягды... На солнушко.
   — Что ты, Петра! Это не к добру. Они мертвеца чуют... корм...
   Девушка задрожала. Она не чувствовала рук — точно одеревенели они... По озеру прошла рябь, что-то пахнуло в лицо... Ильмень то там, то тут становился точно чешуйчатым.
   — Утренник пробег — утро скоро. Ох, не угодим!
   — Не бойся, скоро и к Ловати подобьемся. Наши поди дрыхнут: к утру сладко спится.
   И парень зевал и крестил рот. Ему вспомнился их рыбацкий шалаш: как бы теперь он славно спал, укрывшись теплым кожухом... А там заварили бы с отцом уху, похлебали бы горяченького, да и на работу... Нет, сегодня праздник — Иван Предтеча...
   Виден уже был берег и выдавшаяся в озеро длинная коса, поросшая тальником. У берега стлался над водою и как бы таял беловатый туман. Дым становился багровым и медленно редел.
   — Ну, вот и угодим-ста — вон берег... И туманок подымаетца...
 
Ах ты, туман мой, туман-туманок,
Что по Ильменю он, туман, похаживае...
 
   — Что ты! Что ты, Петра, с ума сошел?..
   Парень спохватился и перестал петь. На берегу вдруг из-за тальника выросла человеческая фигура, закутанная в охабень[58]. На голове ее что-то блестело.
   Увидав лодку, неизвестный человек приблизился к берегу. Выткнувшееся из-за горизонта солнце позолотило высокий заостренный еловец его шлема...
   — Эй, лодка! Кто там? — послышался оклик.
   Девушка вскочила, испуганная, дрожащая. Она, казалось, глазам своим не верила, или то, что она видела, казалось ей сном, привидением. Человек в шлеме, стоявший на берегу, был не менее ее поражен.
   — Горислава! Ты ли это!.. Как сюда попала?
   — Греби! Греби к берегу! — торопила она парня.
   Лодка пристала. Девушка, как кошка, выпрыгнула из лодки. Стоявший на берегу человек распахнул охабень, скрывавший половину его лица и рыжую бороду. Это был Упадыш.
   — Горислава! Что с тобой?.. Почто сюда приехала?
   — Я... я от бабушки...
   — От бабушки? За коим дилом?
   — Я... не от бабушки... я сама... я слыхала... ненароком... Ох, Господи!
   — Что слыхала? Сказывай...
   — Москва... Москва там в Русе... Она утром, отай, ударит на вас... всех посечет... Ох, что это?..
   Вдруг произошло что-то необыкновенное... страшное, точно земля и небо задрожали и застонали от каких-то неистовых, нечеловеческих голосов и кликов.
   «Москва! Москва!» — слышалось в этой буре, в этом раздирательном реве голосов.
   Девушка, дрожа всем телом и дико озираясь, ухватилась за Упадыша да так и закоченела.
   — Матушки! Что это? О-ох!
   — Уходи... Уходи в лодку! Ступай, Горислава! — силился Упадыш отцепить от себя ее закоченевшие руки. — Иди в лодку — плыви дальше, не то пропадешь...
   — О-ох! А ты! Что с тобой станется! О-о-о!
   — Уходи, говорю! Это Москва на нас пошла...
   Рев голосов между тем становился все неистовее и диче. Стучали и стонали бубны, выли рога...
   «Москва! Москва! Москва! Бей окаянных изменников! Бей новгородскую челядь!»