Смотрели они и на невиданные шатры, белевшие и пестревшие всеми цветами на месте разрушенного города и на примыкавшей к нему луговине. Около шатров сновали люди, блестело оружие, шлемы, знамена, паслись лошади и награбленный скот. По новгородской, по псковской и московской дорогам, шедшим из Русы, постоянно скакали какие-то всадники в шеломах, двигались чем-то нагруженные возы и колымаги, раздавались возгласы.
— А чья та, мама, больша палатка?
— Кака палатка, милая?
— Пестра — с золотом, точно церква.
— Не знаю, дитятко... Може, старшово ихнево, самово князя.
— А где мы зимой будем жить, мама?
— Не вим, родная... Може, до зимы помрем... к отцу пойдем...
Девочка тихо заплакала. Бескровное, изможденное лицо матери выражало глубокую скорбь.
Нынешний день, 24 июля, через десять дней после шелонской битвы, в московском стане, в Русе, замечалось особенное движение. Накануне прибыл в Русу сам великий князь с огромным обозом и боярами, а сегодня, рано утром, Холмский с частью своего войска (остальное продолжало разорять новгородские земли вплоть до Наровы, до ливонского рубежа) прибыл поклониться великому князю знатными новгородскими полоняниками и всем добром, добытым на берегах Шелони.
— Видишь, мама, — вон там каких-то людей ведут к большой палатке.
— Вижу, милая, должно, полоняников.
— Наших, мама?
— Наших давно увели, а коих тутай побили на смерть, вот как и отца... А это, должно, новогороцки полоняники.
Да, это было действительно так.
На площади разрушенного москвичами города разбита была великокняжеская палатка. Она была очень велика, так что казалась чем-то вроде собора, за которым стояли рядами, полукругом, другие меньшие палатки. Она имела как бы два яруса, из которых верхний кончался небольшим купольцем с золоченым на нем яблоком и осьмиконечным крестом. У входа в палатку стояли алебардщики.
Но великий князь был не в палатке, а сидел на особом возвышении, в резном золоченом кресле, под балдахином, стоявшим перед палаткою, лицом к площади и уцелевшей от пожара церкви. С балдахина спускались золотые кисти, перехватывавшие богатую парчовую драпировку. Эта драпировка, защищая великого князя от солнца, которое в этот день особенно ярко светило, бросала тень на хмурое, матовое лицо Ивана Васильевича III, непреклонного «собирателя русской земли», и выдавала особенный, холодный блеск серых глаз, сурово смотревших из-под меховой, широкой, с острым верхом татарковатой шапки. По бокам его стояли отроки во всем белом и держали в руках секиры с длинными рукоятками. Бояре полукругом стояли около балдахина, а несколько впереди их, сбоку, у ступенек, стоял знаменитый грамотей своего века, тогдашний ученый и академик, архиепископский дьяк Степанко Бородатый, отменным манером «умевший воротити русскими летописцы» — одним словом, наиученейший воротила и историк, знавший все провинности Господина Великого Новгорода не хуже современного историка сего злосчастного града, почтеннейшего А. И. Никитского[71]. У ног Бородатого (борода у Степана была действительно внушительная) — у ног этого бородатого ученого лежал кожаный мешок, наполненный летописями.
Странно было видеть это сборище молчаливых, угрюмых людей среди жалких пепелищ сожженного города. Зачем они сюда пришли? Чего им еще нужно после того, что они уже сделали?
На сумрачном лице деда Грозного и в холодных глазах, задумчиво глядевших на свежие следы пожарища, казалось, написано было: «Посетил Господь»... Ему, вероятно, искренно думалось, что это действительно Господь посетил, а не человеческое безумие...
Кое-где между грудами пепла перелетали вороны и, каркая, ссорились между собою из-за не совсем обклеванных костей.
Где-то впереди протрубили рога. Глаза великого князя глянули на церковь, потом опустились ниже и остановились на чем-то с тем же холодным вниманием... Из-за церкви что-то двигалось сплошною массою. Впереди и по бокам виднелись копья и еловцы шлемов. В середине — что-то бесформенное, какие-то волосатые головы, ничем не прикрытые, несмотря на палившее их солнце...
Ближе и ближе — видно, наконец, что это ведут связанных людей. Много их, этих связанных, очень много, по четверо в ряду. Руки связаны назади, на ногах кандалы. Это не простые люди — на них остатки богатого одеяния; но все оно исполосовано, выпачкано грязью и засохшею кровью.
Откуда-то выбежала худая-худая — одни кости да кожа — желтая собака, вероятно искавшая свое сгоревшее жилье или без вести пропавших хозяев, остановилась как раз против возвышения под балдахином и, подняв к небу сухую, острую морду, жалобно завыла, как бы плачась на кого-то... Бояре бросились отгонять ее: «Цыц-цыц!.. Улю-лю, окаянная!..»
А связанные люди уже совсем близко — видны бледные, измученные лица, опущенные в землю глаза.
От передних латников отделился князь Холмский и, не доходя несколько шагов до балдахина, поклонился в землю.
— Государю, великому князю Иван Васильевичу всеа Русии, полоном новогороцким кланяюсь, — проговорил он, не вставая с колен.
— Похваляю тебя, князь Данило, за твою службу... Встань, — громко и отчетливо проговорил Иван Васильевич.
Холмский встал. Пленники стояли с опущенными в землю глазами.
— Подведи начальных людей, — приказал Иван Васильевич, ткнув массивным жезлом по направлению к передним связанным.
— Приблизьтесь к государю, великому князю всеа Русии, новогороцкии воеводы, — повторил приказ Холмский.
Стоявшие впереди всех четыре пленника приблизились.
— Кто сей? — ткнул жезлом Иван Васильевич, указывая на бледное лицо с опущенными на глаза волосами.
— Димитрий Борецкого, сын Марфы-посадницы, — был ответ Холмского.
— А!.. Марфин сын... помню, — каким-то странным, горловым голосом промолвил великий князь.
Димитрий поднял свои большие черные материнские глаза из-под нависших на лоб волос. Глаза эти встретились с другими, серыми, холодными глазами и несколько секунд глядели на них не отрываясь... Кто кого переглядит?.. Кто? На лице великого князя дрогнули мускулы у углов губ, у глаз... А те глаза все глядят... Недоброе шевельнули в сердце великого князя эти молодые, покойные, молча укоряющие глаза.
— Марфин сын... Точно — весь в нее, — как бы про себя проговорил великий князь. — А как ты, Димитрий, умыслил измену на нас, великого князя, государя и отчича и дедича Великого Новгорода?
— Я тебе не изменял, — спокойно отвечал Димитрий, по-прежнему глядя в глаза вопрощающему.
— Ты, Димитрий, пошел на нас, своего государя, войною и крестное целованье нам, государю своему, сломал еси — и то тебе вина.
— Ты Великому Новгороду не государь, и креста тебе я не целовал... Господин Великий Новгород сам себе и господин и государь.
При этом ответе глаза великого князя точно потемнели. Правая рука вместе с жезлом дрогнула... Бояре как-то попятились назад, точно балдахин на них падал...
— Прибрать ево, — едва слышно проговорили бледные губы.
Холмский повернулся к латникам. Те взяли Димитрия под руки и отвели в сторону.
— Сей кто? — направился жезл на другого связанного.
— Селезнев-Губа, Василей.
Губа выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
— И ты, Василей?.. Я знал тебя, — как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
— Почто ты, Василей, вступился в наши старины? — допрашивал великий князь.
— Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь... Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
— Кто это сделал?
— То сделали вы, отступив света благочестия.
— Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие — кровь лить хрестьанскую!
— Замолчи, смерд! — крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
— Прочь, холоп! — осадил его Селезнев. — Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
— Взять его!.. Голову долой! — раздалось с возвышения.
— «Голову долой!..» То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал — швырнул в дерзкого своим массивным жезлом... Жезл угодил Губе прямо в голову...
— Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
— Кто там еще? — более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
— Арзубьев Киприян, государь.
— А! Арзубьев... Все — латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
— А сей кто?
— Сухощек Еремей, чашник владычний.
— И чашник приложился к латынству... до чего дошло.
— К латынству мы не прилагались, — тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
— Подай, Степан, грамоту, — пояснил великий князь.
— Якову, государь?
— Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
— Это что? — показал он грамоту Сухощеку.
— Не вижу, — отвечал последний.
— Князь Данило, покажь ему грамоту, — обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
— Узнаешь?
— Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, — был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее... «Пропала моя грамота! И голова моя пропала... Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была... О, Господи!..»
— Сия грамота — улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, — спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. — В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю — и то ваша вина... Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы — и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
— И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию — усечь топором головы, — закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
— Ахметка Хабибулин!
— Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти[72] длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
— Знаешь свое дело? — кивнул ему Холмский.
— Знай, бачка... — улыбнулось чудовище.
— Ладно... орудуй... — Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
— С котора начинай кесим башка?
— Вон, с черненького... — Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
— Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
— Ставай на кален — лавчей рубил, — дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
— Лицом к церкви, — послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест... шевельнул руками, но руки были связаны за спиной... Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо...
— Простите, господо и братие!
— Бог простит! Бог простит! — простонало все, что было связано.
— Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
— Поклонимся! Поклонимся!
— И святой Софьи... и Волхову... и вечевому колоколу... и воле новгородской...
— Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею... «Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!»
— Сыми крест! — послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули... и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор... «Сычас канчал — закрой глаза», — дружески шепнул он.
«Ррах!»... Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам...
— Развяжи руки... Я молиться хочу.
Не развязали рук — не велели.
— Прощайте, господо!..
— Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею...
— Руби так... Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом...
— Сыми крест! — это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного...
— Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся... Пододвинулся ближе к трупу Димитрия...
— Рядышком... други искреннии... Породнимся кровью.
— Руби! — стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
— Да смотри — сразу, — подсказал осужденный.
— Волам шеям рубил — толщи твоей, — успокоил его Ахметка. — Сматри — сам увидишь...
Увидел ли «сам» Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю — об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, — так это верно.
XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?
— А чья та, мама, больша палатка?
— Кака палатка, милая?
— Пестра — с золотом, точно церква.
— Не знаю, дитятко... Може, старшово ихнево, самово князя.
— А где мы зимой будем жить, мама?
— Не вим, родная... Може, до зимы помрем... к отцу пойдем...
Девочка тихо заплакала. Бескровное, изможденное лицо матери выражало глубокую скорбь.
Нынешний день, 24 июля, через десять дней после шелонской битвы, в московском стане, в Русе, замечалось особенное движение. Накануне прибыл в Русу сам великий князь с огромным обозом и боярами, а сегодня, рано утром, Холмский с частью своего войска (остальное продолжало разорять новгородские земли вплоть до Наровы, до ливонского рубежа) прибыл поклониться великому князю знатными новгородскими полоняниками и всем добром, добытым на берегах Шелони.
— Видишь, мама, — вон там каких-то людей ведут к большой палатке.
— Вижу, милая, должно, полоняников.
— Наших, мама?
— Наших давно увели, а коих тутай побили на смерть, вот как и отца... А это, должно, новогороцки полоняники.
Да, это было действительно так.
На площади разрушенного москвичами города разбита была великокняжеская палатка. Она была очень велика, так что казалась чем-то вроде собора, за которым стояли рядами, полукругом, другие меньшие палатки. Она имела как бы два яруса, из которых верхний кончался небольшим купольцем с золоченым на нем яблоком и осьмиконечным крестом. У входа в палатку стояли алебардщики.
Но великий князь был не в палатке, а сидел на особом возвышении, в резном золоченом кресле, под балдахином, стоявшим перед палаткою, лицом к площади и уцелевшей от пожара церкви. С балдахина спускались золотые кисти, перехватывавшие богатую парчовую драпировку. Эта драпировка, защищая великого князя от солнца, которое в этот день особенно ярко светило, бросала тень на хмурое, матовое лицо Ивана Васильевича III, непреклонного «собирателя русской земли», и выдавала особенный, холодный блеск серых глаз, сурово смотревших из-под меховой, широкой, с острым верхом татарковатой шапки. По бокам его стояли отроки во всем белом и держали в руках секиры с длинными рукоятками. Бояре полукругом стояли около балдахина, а несколько впереди их, сбоку, у ступенек, стоял знаменитый грамотей своего века, тогдашний ученый и академик, архиепископский дьяк Степанко Бородатый, отменным манером «умевший воротити русскими летописцы» — одним словом, наиученейший воротила и историк, знавший все провинности Господина Великого Новгорода не хуже современного историка сего злосчастного града, почтеннейшего А. И. Никитского[71]. У ног Бородатого (борода у Степана была действительно внушительная) — у ног этого бородатого ученого лежал кожаный мешок, наполненный летописями.
Странно было видеть это сборище молчаливых, угрюмых людей среди жалких пепелищ сожженного города. Зачем они сюда пришли? Чего им еще нужно после того, что они уже сделали?
На сумрачном лице деда Грозного и в холодных глазах, задумчиво глядевших на свежие следы пожарища, казалось, написано было: «Посетил Господь»... Ему, вероятно, искренно думалось, что это действительно Господь посетил, а не человеческое безумие...
Кое-где между грудами пепла перелетали вороны и, каркая, ссорились между собою из-за не совсем обклеванных костей.
Где-то впереди протрубили рога. Глаза великого князя глянули на церковь, потом опустились ниже и остановились на чем-то с тем же холодным вниманием... Из-за церкви что-то двигалось сплошною массою. Впереди и по бокам виднелись копья и еловцы шлемов. В середине — что-то бесформенное, какие-то волосатые головы, ничем не прикрытые, несмотря на палившее их солнце...
Ближе и ближе — видно, наконец, что это ведут связанных людей. Много их, этих связанных, очень много, по четверо в ряду. Руки связаны назади, на ногах кандалы. Это не простые люди — на них остатки богатого одеяния; но все оно исполосовано, выпачкано грязью и засохшею кровью.
Откуда-то выбежала худая-худая — одни кости да кожа — желтая собака, вероятно искавшая свое сгоревшее жилье или без вести пропавших хозяев, остановилась как раз против возвышения под балдахином и, подняв к небу сухую, острую морду, жалобно завыла, как бы плачась на кого-то... Бояре бросились отгонять ее: «Цыц-цыц!.. Улю-лю, окаянная!..»
А связанные люди уже совсем близко — видны бледные, измученные лица, опущенные в землю глаза.
От передних латников отделился князь Холмский и, не доходя несколько шагов до балдахина, поклонился в землю.
— Государю, великому князю Иван Васильевичу всеа Русии, полоном новогороцким кланяюсь, — проговорил он, не вставая с колен.
— Похваляю тебя, князь Данило, за твою службу... Встань, — громко и отчетливо проговорил Иван Васильевич.
Холмский встал. Пленники стояли с опущенными в землю глазами.
— Подведи начальных людей, — приказал Иван Васильевич, ткнув массивным жезлом по направлению к передним связанным.
— Приблизьтесь к государю, великому князю всеа Русии, новогороцкии воеводы, — повторил приказ Холмский.
Стоявшие впереди всех четыре пленника приблизились.
— Кто сей? — ткнул жезлом Иван Васильевич, указывая на бледное лицо с опущенными на глаза волосами.
— Димитрий Борецкого, сын Марфы-посадницы, — был ответ Холмского.
— А!.. Марфин сын... помню, — каким-то странным, горловым голосом промолвил великий князь.
Димитрий поднял свои большие черные материнские глаза из-под нависших на лоб волос. Глаза эти встретились с другими, серыми, холодными глазами и несколько секунд глядели на них не отрываясь... Кто кого переглядит?.. Кто? На лице великого князя дрогнули мускулы у углов губ, у глаз... А те глаза все глядят... Недоброе шевельнули в сердце великого князя эти молодые, покойные, молча укоряющие глаза.
— Марфин сын... Точно — весь в нее, — как бы про себя проговорил великий князь. — А как ты, Димитрий, умыслил измену на нас, великого князя, государя и отчича и дедича Великого Новгорода?
— Я тебе не изменял, — спокойно отвечал Димитрий, по-прежнему глядя в глаза вопрощающему.
— Ты, Димитрий, пошел на нас, своего государя, войною и крестное целованье нам, государю своему, сломал еси — и то тебе вина.
— Ты Великому Новгороду не государь, и креста тебе я не целовал... Господин Великий Новгород сам себе и господин и государь.
При этом ответе глаза великого князя точно потемнели. Правая рука вместе с жезлом дрогнула... Бояре как-то попятились назад, точно балдахин на них падал...
— Прибрать ево, — едва слышно проговорили бледные губы.
Холмский повернулся к латникам. Те взяли Димитрия под руки и отвели в сторону.
— Сей кто? — направился жезл на другого связанного.
— Селезнев-Губа, Василей.
Губа выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
— И ты, Василей?.. Я знал тебя, — как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
— Почто ты, Василей, вступился в наши старины? — допрашивал великий князь.
— Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь... Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
— Кто это сделал?
— То сделали вы, отступив света благочестия.
— Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие — кровь лить хрестьанскую!
— Замолчи, смерд! — крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
— Прочь, холоп! — осадил его Селезнев. — Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
— Взять его!.. Голову долой! — раздалось с возвышения.
— «Голову долой!..» То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал — швырнул в дерзкого своим массивным жезлом... Жезл угодил Губе прямо в голову...
— Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
— Кто там еще? — более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
— Арзубьев Киприян, государь.
— А! Арзубьев... Все — латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
— А сей кто?
— Сухощек Еремей, чашник владычний.
— И чашник приложился к латынству... до чего дошло.
— К латынству мы не прилагались, — тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
— Подай, Степан, грамоту, — пояснил великий князь.
— Якову, государь?
— Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
— Это что? — показал он грамоту Сухощеку.
— Не вижу, — отвечал последний.
— Князь Данило, покажь ему грамоту, — обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
— Узнаешь?
— Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, — был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее... «Пропала моя грамота! И голова моя пропала... Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была... О, Господи!..»
— Сия грамота — улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, — спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. — В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю — и то ваша вина... Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы — и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
— И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию — усечь топором головы, — закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
— Ахметка Хабибулин!
— Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти[72] длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
— Знаешь свое дело? — кивнул ему Холмский.
— Знай, бачка... — улыбнулось чудовище.
— Ладно... орудуй... — Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
— С котора начинай кесим башка?
— Вон, с черненького... — Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
— Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
— Ставай на кален — лавчей рубил, — дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
— Лицом к церкви, — послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест... шевельнул руками, но руки были связаны за спиной... Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо...
— Простите, господо и братие!
— Бог простит! Бог простит! — простонало все, что было связано.
— Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
— Поклонимся! Поклонимся!
— И святой Софьи... и Волхову... и вечевому колоколу... и воле новгородской...
— Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею... «Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!»
— Сыми крест! — послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули... и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор... «Сычас канчал — закрой глаза», — дружески шепнул он.
«Ррах!»... Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам...
— Развяжи руки... Я молиться хочу.
Не развязали рук — не велели.
— Прощайте, господо!..
— Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею...
— Руби так... Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом...
— Сыми крест! — это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного...
— Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся... Пододвинулся ближе к трупу Димитрия...
— Рядышком... други искреннии... Породнимся кровью.
— Руби! — стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
— Да смотри — сразу, — подсказал осужденный.
— Волам шеям рубил — толщи твоей, — успокоил его Ахметка. — Сматри — сам увидишь...
Увидел ли «сам» Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю — об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, — так это верно.
XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?
С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей «аки изумленных», которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких...
Целую неделю пропадал потом «вечный ворон», с раннего утра улетая на Шелонь...
— Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! — ворчал старик звонарь. — Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля — леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон — и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной — охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные «законы» войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. «Тогда было из простого просто» — не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни «сестер милосердия», ни «красных крестов», ни «походных лазаретов», ни «санитаров», ни «перевязочных пунктов», ни «носилок» и «повозок для раненых», ни «военных врачей», ни «бараков», ни «искусственных ног и рук» — ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни «интендантств», ни «поставщиков на армию» — такова была война в то «откровенное» время...
И московские люди «откровенно» воевали новгородскую землю...
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его «концы», все улицы, площади, «детинец», Софийскую и торговую стороны; что не могло бежать — погибало или укрывалось по лесам и болотам, «по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити»...
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
— Видишь, окаянный! — словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам — к ворону и к вечевому колоколу. — Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление...
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали — да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, — горестно кричали о мщении...
— Без лиц люди... Господи! — бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих «людей без лиц».
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо — цело ли де?
— Образ и подобие Божие урезали, окаянные! — качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову... Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал...
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
— Чево ты ищешь, Остромирушка? — спрашивала ее мать.
— Христа ищу... Взяли Христа — и не знаю, где положили его, — отвечала несчастная. — Нету Христа — некому молиться... Ах, скоро ли радуница? Може, найду...
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой; но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия...
— Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, — испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение — жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем — и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро — «животики» кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица — вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
— Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
— Бог даде, Бог и взя... Да будет Его святая воля! — громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть; многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына; у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: «Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго... А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою»...
— Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? — встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым... Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, — все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать... Он не увидит ее, не поймет ее... Все кончено и навсегда...
— О мой птенчик! О мой сиротинка! — голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую...
— Димитрий? — испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
— Матушка! — повторила Груша.
— Вдова... вдова ты стала... Теперь и в черницы вольна...
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других — пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к «детинцу» и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и — огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да — его одного только любила она, а он — обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей «аки изумленных», которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких...
Целую неделю пропадал потом «вечный ворон», с раннего утра улетая на Шелонь...
— Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! — ворчал старик звонарь. — Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля — леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон — и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной — охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные «законы» войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. «Тогда было из простого просто» — не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни «сестер милосердия», ни «красных крестов», ни «походных лазаретов», ни «санитаров», ни «перевязочных пунктов», ни «носилок» и «повозок для раненых», ни «военных врачей», ни «бараков», ни «искусственных ног и рук» — ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни «интендантств», ни «поставщиков на армию» — такова была война в то «откровенное» время...
И московские люди «откровенно» воевали новгородскую землю...
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его «концы», все улицы, площади, «детинец», Софийскую и торговую стороны; что не могло бежать — погибало или укрывалось по лесам и болотам, «по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити»...
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
— Видишь, окаянный! — словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам — к ворону и к вечевому колоколу. — Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление...
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали — да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, — горестно кричали о мщении...
— Без лиц люди... Господи! — бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих «людей без лиц».
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо — цело ли де?
— Образ и подобие Божие урезали, окаянные! — качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову... Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал...
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
— Чево ты ищешь, Остромирушка? — спрашивала ее мать.
— Христа ищу... Взяли Христа — и не знаю, где положили его, — отвечала несчастная. — Нету Христа — некому молиться... Ах, скоро ли радуница? Може, найду...
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой; но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия...
— Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, — испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение — жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем — и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро — «животики» кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица — вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
— Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
— Бог даде, Бог и взя... Да будет Его святая воля! — громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть; многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына; у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: «Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго... А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою»...
— Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? — встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым... Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, — все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать... Он не увидит ее, не поймет ее... Все кончено и навсегда...
— О мой птенчик! О мой сиротинка! — голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую...
— Димитрий? — испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
— Матушка! — повторила Груша.
— Вдова... вдова ты стала... Теперь и в черницы вольна...
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других — пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к «детинцу» и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и — огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да — его одного только любила она, а он — обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...