Эти голоса осилили. Упадыш снова тряхнул волосами, снова поклонился.
   — Братие! Господине Великой Новгород! Нельзя тому быть, как вы говорите, чтоб нам даться за короля Коземира и поставить себе владыку от ево митрополита-латынина. Из начала, как и земля наша стоит, мы отчина великих князей...
   — Не отчина мы их! Врет Упадыш!
   — Отчина! Он правду говорит!
   — От перваго великаго князя Рюрика — мы отчина их. Князя Рюрика из варяг избрала наша земля новгородская, а правнук Рюриков, Володимер, князь киевской, крестился от греков и крестил всю русскую землю, и нашу, словенскую-ильменьскую, и вескую-белозерскую, и кривскую, и муромскую, и вятичей... — продолжал Упадыш, несмотря на ропот народа.
   — А Москвы ту пору и в заводе не было, а вон она ноне верховодить нами хочет...
   — Не бывать тому! Не видать Москве Новгорода как ушей своих!
   — Братие новугородцы! — выкрикивал Упадыш. — И мы, Великой Новгород, до нонешних времен не бывали за латиною и не ставливали себе владыки от Киева[45]. Как же топерево хотите вы, чтоб мы поставили себе владыку от Григорья?.. Григорий — ученик Исидора-латинина[46].
   — К Москве хотим! К Москве, по старине, в православие.
   Вдруг мелькнуло белое — снежный ком влепился Упадышу.
   — Разбойники! — крикнул он, хватаясь за голову...
   Снежки полетели со всех сторон. Они обсыпали всех стоявших на помосте у вечевой башни. Крики усилились. Старик звонарь оглянулся на свой колокол, и лицо его озарилось радостной улыбкой.
   — Ах, колоколушко мой, колоколец родной!.. Нет! Не отдам тебя Москве. Голову за тебя положу, а не отдам...
   И он снова глянул на площадь, где гул и крики усиливались.
   — Не давайтесь Москве, детушки, не давайтесь, — бормотал старик. — Мути, Марфуша, мути вечников — не давай их Москве... И-и, колоколушко мой!..
   На площади уже почти не видно было ни голов, ни плеч мужицких — в воздухе махали только руки, да кулаки, да снежки — самодержавный мужик готов был стереть с лица земли все, что противилось его державной воле...
   Но в этот момент посадник, словно бы выросший на целую четверть, обратился к вечевой башне и махнул своею собольего шапкой...
   Звонарь хорошо знал этот немой приказ посадника. Он торопливо ухватился за колокольную веревку и — точно помолодел! Он знал, что одного движения его старой руки достаточно, чтобы в один миг улеглась народная буря.
   — Ну-ко заговори, колоколушко мой, крикни...
   И вечевой колокол крикнул. Затем еще раз... еще... еще... Медный крик пронесся опять над площадью и над всем городом. Народная буря стихла — поднятые кулаки опустились.
   Посадник выступил на край помоста. Он был бледнее обыкновенного. В душе он чувствовал, что, быть может, решается участь его родины, славного и могучего Господина Великого Новгорода... На сердце у него и в мозгу что-то ныло — слова какие-то ныли и щемили в сердце... «Марфо! Марфо!» — невольно звучало в ушах его евангельское слово[47] — и ему припоминалась эта, другая, Марфа, которую, казалось, Бог в наказание послал его бедной родине... «Проклятая Марфа!..» И перед ним промелькнули годы, промелькнула его молодость, а с нею обаятельный образ этой «проклятой Марфы» во всей чудной красоте девичества... «Проклятая, проклятая...»
   Он вскинул вверх свою серебряную голову, чтоб отогнать нахлынувшие на него видения молодости... А колокол все кричал над ним... Он глянул туда, вверх, и два раза махнул шапкой. Колокол умолк, точно ему горло перехватило, и только протяжно стонал... Над вечевым помостом кружился белый голубь...
   — Господо и братие! — прозвучал взволнованный голос посадника. — Вижу, Господине Великий Новгород, нет твоей воли стать за князя московского, за его старины...
   — Нет нашей воли на то!
   — За короля хотим! За Коземира!
   — Мы вольные люди, и под королем тоже наша братья, русь — тож вольные люди!
   Да будет твоя воля, Господине Великий Новгород, — продолжал посадник, когда несколько смолкли крики. — За короля — так за короля. И тогда подобает нам с королем договорную грамоту написать и печатьми утвердить...
   — Болого! Болого! На то наша воля!
   — Ниту нашей воли, ниту! — кричали сторонники Москвы.
   — Не волим за короля! Не волим за латынство!
   — За православие волим. За старину!
   Но их голоса покрыты были ревом толпы:
   — Не хотим в московскую кабалу! Мы не холопи!
   — Бей их, идоловых сынов! С мосту их...
   Опять полетели в воздухе комья снегу, а с ними и камни. Опять тысячи рук с угрозой махали в воздухе. Народ двигался стеною, давя друг дружку. Противная сторона посунулась назад; но дальше идти было некуда. Свалка уже начиналась на правом и на левом крыле, где первые натиски толпы приняли на себя рядские молодцы и рыбники, защищавшие интересы торговых людей и свои собственные.
   — Братцы кончане, за мною! — кричал богатырского роста рыбник с Людина «конца». — Бей их, худых мужиков-вечников!
   — Не дадим себя в обиду, братцы уличане!
   — Лупи, братцы, серых лапотников!
   — Разнесем их, гостинных крыс! Разнесем Перуньевы семена! — отвечали «серые» вечники.
   Русский народ мастер биться на кулачки, а новгородцы по этой части были мастера первый сорт: всю зиму, по большим праздникам и по воскресным дням, а равно на широкую масленицу, после блинов, на Волхове, на льду, сходился чуть не весь Новгород — и начинался «бойдрака веселая». «Конец» шел на «конец», Нервской конец на Людин, Славенский на Плотницкий, Околоток на Загородный конец... А там сходились улица с улицей — и кровопролитье из носов шло великое: ставились фонари под глазами, сворачивались на сторону скулы-салазки, доставалось «микиткам» и ребрам... В порыве крайнего увлечения Торговая сторона шла лавой на Софийскую, и тогда в битве участвовали не одни молодцы рядские, рыбники да мужики-вечники, а выступали солидные «житые люди», и бояре, и гости — молодое и старое...
   Такую картину разом изобразило из себя вече в этот достопамятный день. Богатырь рыбник схватил за ноги тщедушного тяглеца пидблянина[48] и стал махать им направо и налево, словно мешком, и приговаривать из былины:
 
Захватил Илья тут за ноги татарина,
Стал кругом татарином помахивать:
Где махнет — там улица татаровей,
Отмахнется — с переулками...
 
   Но «серые лапотники» навалились массой на рыбников и рядских молодцов, отбили мужичка, которого рыбник замахал и заколотил чуть не до смерти, приперли своих противников к стенам, ринулись, как звери, и на самих торговых и степенных людей и превратили вече в чистое побоище.
   Тщетно все старосты концов, сотники и тысячские, размахивая своими должностными знаками — бердышами и почетными палицами, крича и ругаясь, силились остановить побоище — оно разгоралось все сильнее и сильнее. Напрасно кричал посадник, грозя сложить с себя посадничество — его голоса никто не слыхал.
   Один «вечный» звонарь радовался, глядя с своего возвышения на побоище, к которым он так привык и которые с детства умиляли его вольную новгородскую душу...
   — Так их, песьих детей, так, детушки! Не продавай воли новугородской!.. Крепче! Крепче!
   Мужики одолевали. Там, где недавно богатырь рыбник махал на все стороны тяглецом, уже не видно было этого богатыря: осиливаемый «вечниками», которые цеплялись за него, как собаки за раненого медведя, он сгреб разом троих мужиков и повалился с ними на землю, другие бросились — кто на него, кто за него, тут же падали в общей свалке, сцепившись руками и ногами или таская друг друга за волосы, и катались клубками; на них лезли и падали третьи, на третьих четвертые, так что над рыбником и его жертвами образовалась целая гора-курган из вцепившихся друг в дружку борцов, тузивших друг друга по всей площади, постоянно путались потерянные в бою шапки, рукавицы, пояса; тут же краснели, чернели и рыжели на снегу лужи выпущенной из носов крови и клочки «брад честных»...
   Но этого мало. У Господина Великого Новагорода, как и Древнего Рима, имелась своя Тарпейская скала — для сбрасыванья с нее всех провинившихся перед державным городом: такую Тарпейскую скалу в Новгороде заменял «великий мост», соединявший Софийскую сторону с Торговой, мост, с которого когда-то новгородцы свергнули в Волхов своего бога — идолище Перунище...
   Этому богу с этого самого моста новгородцы постоянно приносили потом человеческие жертвы...
   — С мосту злодеев! — кричали осилившие мужики.
   — На мост! К Перунищу их!
   — Волоки Упадыша! Он заварил кашу, он мутит Москвой.
   За волосы, за руки, за ноги, избитые и окровавленные, волоклись уже некоторые жертвы державного гнева. Все повалило за этой страшной процессией, чтобы посмотреть, как будут «злодеев» сбрасывать с моста... Зрелище достолюбезное! Красота неизглаголанная!..
   — Поволокли-поволокли детушки, фу-фу-фу! — радовался с колокольни «вечный» звонарь.
   Вдруг раздался детский крик, от которого многие невольно вздрогнули.
   — Мама! Мама! Батю волокут с мосту-у!..
   В ту же минуту женщина, протискавшись сквозь толпу, стремительно бросилась на одного из влекомых к мосту, обхватила его руками да так и окоченела на нем.
   — И меня с ним! И меня с ним! — безумно причитала она.
   Но в это время толпы невольно шарахнулись в сторону. От моста, в середину озадаченных толпищ, подняв над головою большой черный крест, с ярко блиставшим на нем серебряным Распятием, шел седой монашек. Льняные волосы его, выбивавшиеся из-под низенького черного клобучка, и такая же белая борода трепались ветром и, словно серебряные, сверкали на солнце. Он казался каким-то видением.
   — Преподобный Зосима... Зосима-угодник! — прошел говор по площади, где все еще шло побоище.
   Это был действительно Зосима соловецкий. Что-то внушительное и страшное виделось в его одинокой фигуре с Распятием над головою.
   — Детки мои! Народ православный! Что вы делаете? Опамятуйтеся, православные! Не губите души христьянския! Не губите града святой Софии Премудрости Божия! Почто вы котораетеся и ратитеся? Почто брат на брата распаляете сердца ваша?.. Убейте меня, грешного, меня сверзите с Великого мосту, токмо град свой и души свои не губите...
   Толпа оцепенела на месте. «Самодержавный мужик-вечник», превратившийся было в зверя... монашка с крестом испугался!
   — Ко мне, детки!.. Кланяйтеся Распятому за ны — его молите, да пощадит град ваш... Кланяйтеся знамению сему!
   И он осенял крестом испуганные толпы направо и налево... Новгородцы падали ниц и крестились... Буря мгновенно утихла...
   — Эхма!.. Не дал доглядеть до конца, — ворчал звонарь, спускаясь с колокольни.

V. «БЕС В РЕБРЕ» У МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ

   «Самодержавный мужик» осилил сторонников московской руки. Господин Великий Новгород постановил, а на том и пригороды стали, чтоб от московского князя отстать, крестное целованье к нему сломать, как и сам он его «ежегод» сламливал и топтал под нозе, а к великому князю литовскому и королю польскому Казимиру пристать и договор с ним учинить навеки нерушимо...
   — Уж таку-ту грамотку отодрал наш вечной дьяк королю Коземиру, таку отодрал, что и-и-и! — хвастались худые мужики-вечники, шатаясь кучами по торгу, задирая торговых людей, да рядских молодцов, да рыбников и зарясь на их добро.
   — Да, братцы, на нашей улице нониче праздник.
   — Масляница, брательники мои, широкая масляница! Эх-ну-жги-поджигай-говори!
   — Не все коту масляница — будет и великий пост, — огрызались рядские.
   Действительно, на том же бурном вече, по усмирении преподобным Зосимою волнения, вечным дьяком составлена была договорная грамота о союзе с Казимиром и вычитана перед народом, который из всей грамоты понял только одно, им же самим сочиненное заключение, — что с этой поры Москве уже не «черной куны»[49] и никакой дани и пошлины не платит и всякого московского человека можно в рыло, по салазкам и под «микитки»...
   — Можно и московским тивунам нониче в зубы...
   — Знамо — на то она грамота!
   С грамотою этою Господин Великий Новгород отправил к Казимиру посольство — Афонасья Афонасьича, бывшего посадника, Дмитрия Борецкого, старшего сына Марфы, и от всех пяти новгородских концов по житому человеку.
   Ввиду всех этих обстоятельств мужики-вечники совсем размечтались. Поводом к мечтаниям служили приехавшие с князем Михайлом Олельковичем «хохлы» — княжеская дружина, состоявшая из киевлян. Все это был народ рослый, черноусый, чернобровый и «весь наголо черномаз гораздо». Они были одеты пестро, в цветное платье, в цветные сапоги, высокие шапки с красными верхами и широчайшие штаны горели как жар. Новгородские бабы были без ума от этих статных гостей, а мужики так совсем перебесились от заманчивых россказней этих хохлатых молодцов. Приезжие молодцы рассказывали, что в их киевской стороне совсем нет мужиков, а есть только одни «чоловики» и «вте» ходят у них так, как вот они, дружинники, — нарядно, цветно и «гарно».
   На основании этих россказней худые мужики-вечники возмечтали, что и они теперь, «за королем Коземиром», будут все такими же молодцами: как эти «хохлы», будут ходить в цветном платье и ничего — «ровно-таки ничевошеньки не делать».
   — Уж и конь у меня будет, братцы! Из ушей дым, из ноздрей полымя...
   — А я соби, братцы, шапку справлю — во каку!.. Со святую Софию!
 
   Марфа-посадница торжествовала. Ее любимец сынок, красавец Митрюша, был отправлен к королю Казимиру чуть не во главе посольства...
   — Млад-млад вьюнош, а поди-на — посольство правит!.. — говорила она своей закадычной «другине» боярыне Настасье Григоровичевой, с которою они когда-то в девках вместе гуливали, а потом, уже и замужем, отай от своих старых, постылых муженьков, с мил-сердечными дружками возжались. — Во каков мой сынок, мое чадо милое!
   — А все по теби честь, по матушке, — поясняла ей другиня Настасья. — Ты у нас сокол.
   — Какой!.. Ворона старая.
   — Не говори... Вон на тебя как тот хохлач свои воловьи буркалы пялит.
   — Какой хохлач?.. — вспыхнула Марфа.
   — То-то... тихоня... Себе на уме.
   — Ах, Настенька, что ты! Не вем, что говоришь.
   — Ну-ну, полно-ка... А для кого брови вывела да подсурмилась?
   — Что ты! Что ты!.. Для кого?
   — А князь-то на что?.. Олелькович.
   Марфа еще более загорелась.
   — Стара я уж... бабушка.
   — Стара-стара, а молодуху за пояс заткнешь.
   Как ни старалась скромничать продувная посадница, однако слова приятельницы, видимо, нравились ей. Это была женщина честолюбивая, привыкшая помыкать всеми. Перебалованная с детства у своих родителей еще, как холеное, «дроченое дитя», которое не иначе кушало белые крупитчатые калачи, как только тогда, когда мать и нянюшка, души не чаявшие в своей Марфуточке, уверяли свое «золотое чадушко», что калачик «отнят у заиньки серенького», которое пило молочко только от «коровушки — золотые рога» и спало в своей раззолоченной «зыбочке» тогда только, когда ее убаюкивал и качал какой-то сказочный «котик — серебряны лапки», — потом перебалованная в молодости своею красотой, на которую «ветер дохнуть не смел», а добрые молодцы от этой красоты становились «аки исступленные», перебалованная затем посадником Исачком, за которого она вышла из тщеславия и который «с рук ее не спускал, словно золот перстень», но которым она помыкала, как старою костригою в трепалке[50]; избалованная наконец всем Новгородом, льстившим ее красоте, богатству и посадничеству, — Марфа обезумела: Марфе был, что называется, черт не брат! Что-то забрала она себе в свою безумную, с «долгим волосом» голову...
   — Уж попомни мое слово: быть тебе княгинею... — настаивала приятельница.
   — И точно: княгинею новгородскою и киевскою!
   — Почто, милая, киевскою?
   — А как же?.. Он, хохлач-то, будет киевским князем, а я с ним...
   И Марфа задумалась. Лицо ее, все еще красивое, приняло разом мрачное выражение. Она сжала свои пухлые руки и досадливо хрустнула пальцами.
   — Что уж и молоть безлепично!.. Я вить давно и сорокоуст справила.
   — По ком, Марфуша? — удивилась Настасья.
   — По соби, мать моя.
   — Как «по соби»?.. Я не разумею тебя.
   — Да мне давно сорок стукнуло... А сорок лет — бабий век!
   — Токмо не про тебя сие сказано.
 
   Приятельницы сидели в известном уже нам «чюдном», по выражению летописца, доме Борецких, что стоял на Побережье в Неревском конце и действительно изумлял всех своим великолепием.
   Марфа то и дело поглядывала своими черными, с большими белками глазами то в зеркало — медный, гладко отполированный круг на ножке, стоявший на угольном ставце, — то в окно, из которого открывался вид на Волхов. Там шли святочные игрища: ребятишки Господина Великого Новгорода катались на коньках, на лыжах и на салазках, изображая из себя то «ушкуйников», то дружину Васьки Буслаева[51], а парни и девки — золотая молодежь новгородская — просто веселилась. Или, по словам строгого старца Памфила, игумена Елизаровой пустыни, «чинили идольское служение, скверное возмятение и возбешение: и в бубны и в сопели играние, и струнное гудение, и всякие неподобные игры сатанинские, плескание руками и ногами, плясание и неприязнен клич — бесовские песни; жены же и девы — и главами кивание и хребти вихляние...»
   Такая-то картина представлялась глазам Марфы, когда взор ее из комнаты, где она сидела с своей другиней, переносился на Волхов, ровная, льдистая поверхность коего вся покрыта была цветными массами. Словно бы живой сад, полный цветов, вырос и двигался по льду и по белому снегу... Милая, давно знакомая картина, но теперь почему-то хватавшая за сердце, заставлявшая вздыхать и хмуриться. Картина эта напоминала ей ее молодость, когда и она могла совершать это «кумирское празднование», греховное, «сатанинское», но тем более для сердца сладостное... А теперь уж ни «главою кивание», ни «хребтом вихляние» — не к лицу ей; а если что и осталось еще, так разве «очами намизание» — вон как эта Настя говорит, будто бы она своими красивыми очами заигрывает с «воловьими буркалами» этого хохлача князя...
   — Ах, скоморохи! Смотри, Марфуша, в каких они харях! И гусли у них, и бубны, и сопели и свистели разны...
   — Вижу. То знамые мне околоточные гудошники.
   — Знаю и я их... Еще нам ономедни действо они творили, как гостьище Терентьище у своей молодой жены недуг палкой выгонял... А недуг-то испужался и без портов в окно высигнул.
   Приятельницы переглянулись и засмеялись — молодость вспомнили...
   В это время в комнату вбежал хорошенький черноглазенький мальчик лет пяти-шести. На нем была соболья боярская шапочка с голубым верхом, бархатная шубка — «мятелька», опушенная соболем же, голубые сафьянные сапожки и зеленые рукавички. Розовые щечки его горели от мороза, а черные как смоль волосы, подрезанные скобой на лбу, выбивались из-под шапочки и кудряшками вились у розовых ушей. За собою мальчик тащил раззолоченные сусальным золотом салазки с резным на передке коньком.
   — Баба-баба, пусти меня на Волхов, — бросился мальчик к Марфе.
   — Что ты, дурачок?.. Почто на Волхов? — ласково улыбнулась посадница, надвигая ребенку шапку плотнее.
   — С робятками катацца... Пусти, баба.
   — Со смердьими-ту дитьми? Ни-ни!
   — Ниту, баба, — не со смердьими — с боярскими... Вася-посаднич... Гавря-тысячков... Пусти!
   — Добро — иди, да токмо с челядью...
   Мальчик убежал, стуча по полу салазками.
   — Весь в тебя — огонь малец, — улыбнулась гостья.
   — В отца... в Митю... блажной.
   Скоро приятельницы увидели в окно, как этот «блажной» внучок Марфы уже летел на своих раззолоченных салазках вдоль берега Волхова. Три дюжих парня, словно тройка коней, держась за веревки, бежали вскачь и звенели бубенчиками, наподобие пристяжных, откидывая головы направо и налево, а парень в корню даже ржал по-лошадиному. Маленький боярчонок вошел в роль кучера и усердно хлестал по спинам своих коней шелковым кнутиком. За ним поспешали с своими салазками «Вася-посаднич» да «Гавря-тысячков».
   — А вон и сам легок на помине.
   — Кто, Настенька? — встрепенулась Марфа.
   — Да твой-то...
   — Что ты, Настенька... Кто?
   — Хохлач-то чумазый...
   — А-ах, уж и мой!
   Действительно, в это время мимо окон, где сидела Марфа с своею гостьею, проезжал на статном вороном коне князь Михайло Олелькович. Он был необыкновенно картинен в своем литовском, скорее киевском одеянии: зеленый зипун с позументами на груди, верхний опашень с откидными рукавами, с красной подбойкой и с красным откидным воротом; на голове — серая барашковая шапка с красным колпаком наверху, сдвинутая набекрень. За ним ехали два вершника в таких же почти одеждах, но попроще, зато в широчайших, желтых, как цветущий подсолнух, штанах.
   Проезжая мимо дома Борецких, князь глядел на окна этого дома, и, увидав в одном из них женские лица, снял шапку и поклонился. Поклонились и ему в окне.
   — Ишь буркалищи запущает. Ух!
   — Это на тебя, Настенька, — отшутилась Марфа.
   — Сказывай! На меня-то, курносату репу...
   Белобрысая и весноватая приятельница Марфы была действительно неказиста. Но зато богата: всякий раз, как московский великий князь Иван Васильевич навещал свою отчину, Великий Новгород, он непременно гащивал либо у Марфы Борецкой, либо у Настасьи Григоровичевой, у «курносой репы».
   — А скажи мне на милость, Марфуша, — обратилась Настасья к своей приятельнице, когда статная фигура Олельковича скрылась из глаз, — я вот никоим способом в толк не возьму — за коим дедом мы с Литвой путаться на вече постановили, с оным королем, с Коземиром? Вопрошала я о том муженька своего, как он от нашево конца в посольство с твоим Митей к Коземиру посылан был, — так одна от нево отповедь: «Ты, — говорит, — баба дура...»
   Марфа добродушно улыбнулась простоте приятельницы, которая не отличалась и умом, а была зато добруха.
   — Да как тебе сказать, Настенька, — заговорила она, подумав. — Московское-то чадушко, Иванушко князь, недоброе на нас, на волю новгородскую, умыслил — охолопить нас в уме имеет. Так мы от него, аки голубица от коршуна, к королю под крыло хоронимся, токмо воли своей ему не продаем и себя в грамоте выгораживаем: ни медов ему не варим, как московским князьям дозде варивали, ни даров ему не даем, ни мыта княженецкого, а токмодеи послам и гостям нашим путь чист по литовской земле, литовским — путь чист по новгородской.
   — А как же, милая, о латынстве люди сказывают?
   — То они сказывают безлепично, своею дуростию.
   — А про черный бор сказывали?
   — Что ж черный бор! Бор-ту единожды соберем, как и всегда так поводилось, а черную куну будут платить королю токмо порубежные волости — ржевски да великолуцки.
   — Так. А хохлач-то почто сидит на Ярославове дворище?
   — Он княж наместник, и суд ему токмо судить на владычнем дворе[52] заодно с посадником. А в суды тысячково и влыдычни и монастырски — ему не вступать.
   — Так-так... Спасибо. Вот и я знаю топерево. А то на: «дура» да «дура»...
   В это время на улице под самыми окнами показались скоморохи. Их было человек семь. Некоторые из них были в «харях» и выделывали разные характерные телодвижения, неистово играя и дудя на сопелях, дудах и свистелях.
   В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.