Всех, уже настроенных предыдущим, поразило это неожиданное явление. Марфа, казалось, окаменела и растерянно переносила испуганные взоры с сына у аналоя на плачущего отшельника, с Зосимы на гостей. Благообразное лицо посадника выражало больше, чем изумление: он с ужасом видел, что совершается что-то такое, чего он ни ожидать, ни предотвратить не мог... А что означают эти слезы угодника? Они не к добру... Он вспомнил, что недавно видели, как у Ефимья в церкви текли слезы по лику Богородицы, как плакала икона Николы-чудотворца на Никитской улице, как плакали «топольцы» на Федоровой улице... Затевается страшное дело для Новгорода... Он с боязнью и с горьким укором в душе взглянул на Марфу... «Все это бабой бес играет на пагубу нам... Баба погубила Адама-прародителя — погубит и Великий Новгород... Боже, не попусти!»
А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части... Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.
Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.
Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери...
«Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..»
Дверь отворилась, и в палату вошел «некий муж не велик гораздо», с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами...
— Тутай будет господин посадник?
— Яз есми посадник Господина Великаго Новаграда. А ты, человече, кто еси?
— Я гонец из Пскова — новугородец.
— С какими вестями?.. От веча?
— С недобрыми, господине... Не от веча, а сам от себя — ради Новгорода да святой Софии...
Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.
— Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, — шепнул он нетерпеливо.
— Сказывай вести — правь свое дело, — сказал посадник гонцу.
Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.
— Выпей с дороги, человече добрый!
Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.
— Спасибо, — кланялся гонец, — болого[32]... а то в гортани пересохло.
— Ну, сказывай...
— Ономедни[33] пригнал во Псков посол с Москвы... — начал гонец. — Псковичи сзвонили вече... Ладно — болого... Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великий Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.
Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: «Что видел я, Боже... О! ужасеся душа моя... ужаса исполнено видение сие... без голов»...
Гонец передохнул, с боязнью глядя на плачущего старца.
— И что ж — на чем положил Псков? — хрипло спросил посадник.
— Положил стоять за великаго князя — послов послать в Великой Новгород бить челом Москве о миродокончальной грамоте[34]...
— О миродокончальной?..
— А тако ж и об разметных[35] вече шумело... точно — болого — о миродокончальной и о разметной...
— А! Разметной!.. Вон оно что! Холопы! — И посадник оглянул все собрание. Глаза его упали на Марфу, потом на плачущего Зосиму, снова на Марфу...
— Звоните вече! Послать вечново звонаря звонить на всю землю новгородскую!
— На вече! На вече! — повторили все в один голос.
Через несколько минут над Новгородом и его окрестностями разносился в воздухе звонкий, резкий, точно человеческим голосом стонущий крик вечевого колокола.
III. ПРЕДСКАЗАНИЯ КУДЕСНИЦЫ
IV. БУРНОЕ ВЕЧЕ
А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части... Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.
Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.
Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери...
«Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..»
Дверь отворилась, и в палату вошел «некий муж не велик гораздо», с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами...
— Тутай будет господин посадник?
— Яз есми посадник Господина Великаго Новаграда. А ты, человече, кто еси?
— Я гонец из Пскова — новугородец.
— С какими вестями?.. От веча?
— С недобрыми, господине... Не от веча, а сам от себя — ради Новгорода да святой Софии...
Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.
— Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, — шепнул он нетерпеливо.
— Сказывай вести — правь свое дело, — сказал посадник гонцу.
Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.
— Выпей с дороги, человече добрый!
Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.
— Спасибо, — кланялся гонец, — болого[32]... а то в гортани пересохло.
— Ну, сказывай...
— Ономедни[33] пригнал во Псков посол с Москвы... — начал гонец. — Псковичи сзвонили вече... Ладно — болого... Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великий Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.
Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: «Что видел я, Боже... О! ужасеся душа моя... ужаса исполнено видение сие... без голов»...
Гонец передохнул, с боязнью глядя на плачущего старца.
— И что ж — на чем положил Псков? — хрипло спросил посадник.
— Положил стоять за великаго князя — послов послать в Великой Новгород бить челом Москве о миродокончальной грамоте[34]...
— О миродокончальной?..
— А тако ж и об разметных[35] вече шумело... точно — болого — о миродокончальной и о разметной...
— А! Разметной!.. Вон оно что! Холопы! — И посадник оглянул все собрание. Глаза его упали на Марфу, потом на плачущего Зосиму, снова на Марфу...
— Звоните вече! Послать вечново звонаря звонить на всю землю новгородскую!
— На вече! На вече! — повторили все в один голос.
Через несколько минут над Новгородом и его окрестностями разносился в воздухе звонкий, резкий, точно человеческим голосом стонущий крик вечевого колокола.
III. ПРЕДСКАЗАНИЯ КУДЕСНИЦЫ
Не успели еще гости разойтись из дома Борецкой и отправиться, по призыву вечевого колокола, на вече, как кто-то торопливо вышел из этого дома и, нахлобучив на самые глаза бобровую шапку, а также подняв меховой воротник «мятели»[36], чтоб не видно было лица, скорыми шагами направился по берегу Волхова, вверх, по направлению к Ильменю. Из-за поднятого воротника мятели виднелся только конец рыжей бороды да из-под бобровой шапки выбивалась прядь рыжих волос, которую и трепал в разные стороны переменчивый ветер. Прохожий миновал таким образом весь Неревский конец, оставил за собою ближайшие городские сады и огороды, спускавшиеся к Волхову, прошел мимо кирпичных сараев и гончарен и достиг старых каменоломен, уже брошенных, где брали камень на постройку новгородских церквей, монастырей и боярских хором очень давно, еще при первых князьях, вскоре после «Перунова века»[37].
Здесь берег был высокий, изрытый, со множеством глубоких пещер, из которых многие уже завалились, а другие зияли между снегом, как черные пасти.
И здесь прохожий невольно, с каким-то ужасом остановился. Ему почудилось, что точно бы под землею или в одной из пещер кто-то поет. Хотя голос был приятный, женский, почти детский, но в этом мрачном уединении он звучал чем-то страшным...
— Чур — чур меня! — невольно пробормотал прохожий, крестясь испуганно и прислушиваясь.
Таинственное пение смолкло.
— Ноли старая чадь так поет — кудесница? С нами крест святой...
Но в эту минуту невдалеке послышался другой голос, скрипучий, старческий:
— Ну-ну — гуляй, гуляй... А заутра я тебя съим, — бормотал где-то скрипучий голос.
Волосы, казалось, стали живыми и задвигались под шапкою прохожего...
Бомм!.. Раздался вдруг в городе первый удар вечевого колокола. Голос его, словно живое что-то, прокатился по воздуху и ему — как бы что-то живое — отвечало глухим откликом в пещерах...
— Го-го-го! Заговорил Господин Великий Новгород! — опять послышался тот же старческий голос. — А коли-то смолкнет...
Точно в бреду каком прохожий двинулся вперед к каменному выступу и опять остановился. Внизу, на Волхове, у треугольной проруби, середина которой была покрыта соломой, на льду, боком, опираясь на клюку, стояла старуха и глядела в прорубь...
— Кричи, кричи, матка, созывай пчелок... А кому-то медок достанется?
Старуха потыкала клюкой в прорубь, погрозила кому-то этой клюкой в воду...
— Гуляй, гуляй, молодец, покуль я тебя не съела, а мальцов ни-ни! Не трогай...
Старуха оглянулась и с изумлением уставилась своими глубоко запавшими глазами в неподвижно стоявшего на берегу прохожего. Голова ее, покрытая чем-то вроде ушастого малахая, тряслась. Одежда ее, вся в разноцветных заплатах, напоминала одеяние скомороха.
Прохожий снял шапку и показал свою большую, обильную рыжими волосами голову.
— Фу-фу-фу-фу! Русским духом запахло! — тем же скрипучим голосом проговорила старуха. — Опять рыжий... рудой волк...
«Рудой волк», надев шапку, хотел было спуститься с берега.
— Стой, молодец! — остановила его старуха. — Дела пытаешь ци от дела лытаешь?
— Дела пытаю, бабушка, — отвечал рыжий. — К твоей милости пришел.
— Добро! Пойдем в мою могилку...
По узенькой тропинке старуха поднялась на берег и, поравнявшись с пришельцем, пытливо глянула ему в очи своими сверкавшими из глубоких впадин черными, сухими глазами. Острый подбородок ее шевелился сам собою, как будто бы он не принадлежал ее серьезному, сжавшемуся в бесчисленные складки лицу.
— Иди за мной, да не оглядывайся, — сказала она и повела его к ближайшей пещере, вход в которую чернелся между двух огромных камней.
Пришлец последовал за нею. Согнувшись, он вошел в темное отверстие и остановился. Старуха три раза стукнула обо что-то деревянное клюкой. Словно бы за стеной послышалось мяуканье кошки... Пришлец дрогнул и задержал дыхание, как бы боясь стука собственного сердца...
Старуха пошуршала обо что-то в темноте:
— Отворись-раскройся, моя могилка.
Что-то скрипнуло, будто дверь... Но ничего не было видно. Вдруг пришлец ощутил прикосновение к своей руке чего-то холодного и попятился было назад.
— Не бойся, иди... — Старуха потянула его за руку.
Ощупывая ногами землю, он осторожно подвинулся вперед, переступил порог... Опять мяуканье...
— Брысь-брысь, желтый глаз!
Пришлец увидел, что недалеко, как будто в углу, тлеют уголья, нисколько не освещая мрачной пещеры. Старуха бросила что-то на эти уголья, и пламя озарило на один миг подземелье. Но старуха успела: в руках ее оказалась зажженная лучина, которую она и поднесла к глиняной плошке, стоявшей на гладком большом камне среди пещеры. Светильня плошки вспыхнула, осветив все подземелье.
В один момент произошло что-то необыкновенное, страшное, от чего пришлец хотел бы тотчас же бежать, крестясь в ужасе и дрожа, но ноги отказались служить ему...
Словно бешеный замяукал и зафыркал огромный черный кот с фосфорическими желто-зелеными глазами и стал метаться из угла в угол... Какая-то большая птица, махая крыльями, задела ими по лицу обезумевшего от страха пришлеца и, сев в углубление, уставила на него свои круглые, огромные, неморгающие глаза — глаза точно у человека, а уши торчат, как у кота, — голова, как у ребенка, круглая, с загнутым книзу клювом, которым она щелкает, как зубами... Со всех сторон запорхали по пещере летучие мыши и задевали своими крючковатыми крыльями пришлеца за лицо, за уши, за волосы, которые едва ли не шевелились у него...
На жердях и веревках висели пучки всевозможных трав, цветов, кореньев... Меж ними висели сушеные лягушки, ящерицы, змеи... Страшный кот, вспрыгнув на одну из жердей, сердито фыркал и глядел своими ужасными, светящимися зеленым огнем глазами, как бы следя за каждым его вздохом...
А между тем извне в это страшное подземелье продолжали доноситься медленные, торжественные удары вечевого колокола. Казалось, что Новгород хоронит кого-то...
Старуха, что-то копавшаяся в углу, подошла к пришлецу и снова пытливо взглянула ему в глаза.
— Своей волей пришел, добрый молодец?
— Своей, бабушка.
Он испугался своего собственного голоса — это был не его голос... И кот при этом опять замяукал.
— А за каким помыслом пришел?
— Судьбу свою узнать хочу.
— Суд свой... что сужено тебе... И ейный суд?
— И ейный тако ж, бабушка... И Марфин.
— И Марфин?
— Точно... какова ее судьбина?
— Фу-фу-фу! — закачала своею седою головой старуха. — Высоко сокол летает — иде-то сядет?..
Старуха подошла к страшной птице — то была сова — и шепнула ей что-то в ухо. Сова защелкала клювом...
— А?.. На ково сердитуешь? На Марфу ци на Марфину сношеньку молодую?
Сова опять защелкала и уставила свои словно бы думающие глаза на огонь.
— Для чего разбудили старика? — обратилась вдруг старуха к пришлецу.
Тот не понял ее вопроса и молчал.
— Вече для чево звонят? — переспросила она вновь, прислушиваясь к протяжным ударам колокола.
— Гонец со Пскова пригнал с вестями.
— Знаю... Великой князь на Великой Новгород псковичей подымае и сам скоро на конь всяде...
— Ноли правда?
— Истинная... И ко мне гонцы пригнали с Москвы. Мои гонцы вернее ваших — без опасных грамот ходят по аеру[38]...
Летучие мыши продолжали носиться по пещере, цеплялись за серые камни, пищали...
— Так суд свой знать хочешь? И ейный — той, черноглазой, белогрудой ластушки?.. И Марфин?.. и Великого Новагорода?
— Ей-ей хошу.
— Болого!.. Сымай пояс.
Тот дрожащими руками распоясал на себе широкий шерстяной пояс с разводами и пышными цветными концами.
— Клади под леву пяту.
Тот повиновался... Опять послышалось невдалеке, словно бы за стеною, тихое, мелодическое женское пение.
— Что это, бабушка?
— То моя душенька играе... А топерево сыми подпояску с рубахи... В ту пору как поп тебя крестил и из купели вымал, он тебя и подпоясочкою опоясал... Сымай ее... клади под леву пяту.
Снята и шелковая малиновая подпояска и положена под левую пятку...
— Сыми топерево хрест и положь под праву пяту.
Руки, казалось, совсем не слушались, когда пришлец расстегивал ворот рубахи и снимал с шеи крест на черном гайтане[39]... Но вот крест положен под правую пятку.
Неведомое пение продолжалось где-то, казалось, под землей. Явственно слышался и нежный голос, и даже слова знакомой песни о «Садко — богатом госте»:
Старуха вышла из угла, подошла к своему гостю, держа в руках красный лоскут.
— Не гляди глазами — слушай ушами и говори за мной...
И старуха завязала ему красным лоскутом глаза.
— Сказывай за мной, добрый молодец, слово по слову, как за попом перед причастьем.
И старуха начала нараспев причитать:
— Слышишь?
— Слышу...
— Топерево самая пора... пытай судьбу... Спрашивай!
— Что будет с Великим Новгородом?
— Был Господин Великий Новгород — и не будет ево... Будет осударь...
— Какой государь?
— Православной.
— Так за нево стоять?
— За тово, кто осударем станет.
— А какой суд ждет Марфу?
— Осударев суд.
— А Марья будет моя?
— Коли Новгород осударев будет, ино и Марья твоя.
— А люб ли я ей?
— Ожели бы не люб, не приходила бы она ко мне пытать о тебе.
— Ноли она была у тебя?..
У вопрошающего ноги подкашивались. Он готов был упасть и силился сорвать повязку с глаз.
— Не сымай! Не сымай! — остановила его старуха.
Она сняла с жерди пучок каких-то сухих трав и бросила на тлевшие в углу уголья. Угли вспыхнули зеленым пламенем, и по пещере распространился удушливый, одуряющий запах. Затем старуха прошла в какое-то темное отверстие в углу пещеры и через минуту воротилась, но уже не одна: с нею вышла молоденькая девушка и остановилась в отдалении. Кот, увидав ее, спрыгнул с жерди, на которой все время сидел; распушив хвост, подошел к девушке и стал тереться у ее ног.
— Смотри на свою суженую — вон она! — сказала старуха и сорвала повязку с глаз своей жертвы.
Тот глянул, ахнул и как сноп повалился на землю...
Здесь берег был высокий, изрытый, со множеством глубоких пещер, из которых многие уже завалились, а другие зияли между снегом, как черные пасти.
И здесь прохожий невольно, с каким-то ужасом остановился. Ему почудилось, что точно бы под землею или в одной из пещер кто-то поет. Хотя голос был приятный, женский, почти детский, но в этом мрачном уединении он звучал чем-то страшным...
— Чур — чур меня! — невольно пробормотал прохожий, крестясь испуганно и прислушиваясь.
Таинственное пение смолкло.
— Ноли старая чадь так поет — кудесница? С нами крест святой...
Но в эту минуту невдалеке послышался другой голос, скрипучий, старческий:
— Ну-ну — гуляй, гуляй... А заутра я тебя съим, — бормотал где-то скрипучий голос.
Волосы, казалось, стали живыми и задвигались под шапкою прохожего...
Бомм!.. Раздался вдруг в городе первый удар вечевого колокола. Голос его, словно живое что-то, прокатился по воздуху и ему — как бы что-то живое — отвечало глухим откликом в пещерах...
— Го-го-го! Заговорил Господин Великий Новгород! — опять послышался тот же старческий голос. — А коли-то смолкнет...
Точно в бреду каком прохожий двинулся вперед к каменному выступу и опять остановился. Внизу, на Волхове, у треугольной проруби, середина которой была покрыта соломой, на льду, боком, опираясь на клюку, стояла старуха и глядела в прорубь...
— Кричи, кричи, матка, созывай пчелок... А кому-то медок достанется?
Старуха потыкала клюкой в прорубь, погрозила кому-то этой клюкой в воду...
— Гуляй, гуляй, молодец, покуль я тебя не съела, а мальцов ни-ни! Не трогай...
Старуха оглянулась и с изумлением уставилась своими глубоко запавшими глазами в неподвижно стоявшего на берегу прохожего. Голова ее, покрытая чем-то вроде ушастого малахая, тряслась. Одежда ее, вся в разноцветных заплатах, напоминала одеяние скомороха.
Прохожий снял шапку и показал свою большую, обильную рыжими волосами голову.
— Фу-фу-фу-фу! Русским духом запахло! — тем же скрипучим голосом проговорила старуха. — Опять рыжий... рудой волк...
«Рудой волк», надев шапку, хотел было спуститься с берега.
— Стой, молодец! — остановила его старуха. — Дела пытаешь ци от дела лытаешь?
— Дела пытаю, бабушка, — отвечал рыжий. — К твоей милости пришел.
— Добро! Пойдем в мою могилку...
По узенькой тропинке старуха поднялась на берег и, поравнявшись с пришельцем, пытливо глянула ему в очи своими сверкавшими из глубоких впадин черными, сухими глазами. Острый подбородок ее шевелился сам собою, как будто бы он не принадлежал ее серьезному, сжавшемуся в бесчисленные складки лицу.
— Иди за мной, да не оглядывайся, — сказала она и повела его к ближайшей пещере, вход в которую чернелся между двух огромных камней.
Пришлец последовал за нею. Согнувшись, он вошел в темное отверстие и остановился. Старуха три раза стукнула обо что-то деревянное клюкой. Словно бы за стеной послышалось мяуканье кошки... Пришлец дрогнул и задержал дыхание, как бы боясь стука собственного сердца...
Старуха пошуршала обо что-то в темноте:
— Отворись-раскройся, моя могилка.
Что-то скрипнуло, будто дверь... Но ничего не было видно. Вдруг пришлец ощутил прикосновение к своей руке чего-то холодного и попятился было назад.
— Не бойся, иди... — Старуха потянула его за руку.
Ощупывая ногами землю, он осторожно подвинулся вперед, переступил порог... Опять мяуканье...
— Брысь-брысь, желтый глаз!
Пришлец увидел, что недалеко, как будто в углу, тлеют уголья, нисколько не освещая мрачной пещеры. Старуха бросила что-то на эти уголья, и пламя озарило на один миг подземелье. Но старуха успела: в руках ее оказалась зажженная лучина, которую она и поднесла к глиняной плошке, стоявшей на гладком большом камне среди пещеры. Светильня плошки вспыхнула, осветив все подземелье.
В один момент произошло что-то необыкновенное, страшное, от чего пришлец хотел бы тотчас же бежать, крестясь в ужасе и дрожа, но ноги отказались служить ему...
Словно бешеный замяукал и зафыркал огромный черный кот с фосфорическими желто-зелеными глазами и стал метаться из угла в угол... Какая-то большая птица, махая крыльями, задела ими по лицу обезумевшего от страха пришлеца и, сев в углубление, уставила на него свои круглые, огромные, неморгающие глаза — глаза точно у человека, а уши торчат, как у кота, — голова, как у ребенка, круглая, с загнутым книзу клювом, которым она щелкает, как зубами... Со всех сторон запорхали по пещере летучие мыши и задевали своими крючковатыми крыльями пришлеца за лицо, за уши, за волосы, которые едва ли не шевелились у него...
На жердях и веревках висели пучки всевозможных трав, цветов, кореньев... Меж ними висели сушеные лягушки, ящерицы, змеи... Страшный кот, вспрыгнув на одну из жердей, сердито фыркал и глядел своими ужасными, светящимися зеленым огнем глазами, как бы следя за каждым его вздохом...
А между тем извне в это страшное подземелье продолжали доноситься медленные, торжественные удары вечевого колокола. Казалось, что Новгород хоронит кого-то...
Старуха, что-то копавшаяся в углу, подошла к пришлецу и снова пытливо взглянула ему в глаза.
— Своей волей пришел, добрый молодец?
— Своей, бабушка.
Он испугался своего собственного голоса — это был не его голос... И кот при этом опять замяукал.
— А за каким помыслом пришел?
— Судьбу свою узнать хочу.
— Суд свой... что сужено тебе... И ейный суд?
— И ейный тако ж, бабушка... И Марфин.
— И Марфин?
— Точно... какова ее судьбина?
— Фу-фу-фу! — закачала своею седою головой старуха. — Высоко сокол летает — иде-то сядет?..
Старуха подошла к страшной птице — то была сова — и шепнула ей что-то в ухо. Сова защелкала клювом...
— А?.. На ково сердитуешь? На Марфу ци на Марфину сношеньку молодую?
Сова опять защелкала и уставила свои словно бы думающие глаза на огонь.
— Для чего разбудили старика? — обратилась вдруг старуха к пришлецу.
Тот не понял ее вопроса и молчал.
— Вече для чево звонят? — переспросила она вновь, прислушиваясь к протяжным ударам колокола.
— Гонец со Пскова пригнал с вестями.
— Знаю... Великой князь на Великой Новгород псковичей подымае и сам скоро на конь всяде...
— Ноли правда?
— Истинная... И ко мне гонцы пригнали с Москвы. Мои гонцы вернее ваших — без опасных грамот ходят по аеру[38]...
Летучие мыши продолжали носиться по пещере, цеплялись за серые камни, пищали...
— Так суд свой знать хочешь? И ейный — той, черноглазой, белогрудой ластушки?.. И Марфин?.. и Великого Новагорода?
— Ей-ей хошу.
— Болого!.. Сымай пояс.
Тот дрожащими руками распоясал на себе широкий шерстяной пояс с разводами и пышными цветными концами.
— Клади под леву пяту.
Тот повиновался... Опять послышалось невдалеке, словно бы за стеною, тихое, мелодическое женское пение.
— Что это, бабушка?
— То моя душенька играе... А топерево сыми подпояску с рубахи... В ту пору как поп тебя крестил и из купели вымал, он тебя и подпоясочкою опоясал... Сымай ее... клади под леву пяту.
Снята и шелковая малиновая подпояска и положена под левую пятку...
— Сыми топерево хрест и положь под праву пяту.
Руки, казалось, совсем не слушались, когда пришлец расстегивал ворот рубахи и снимал с шеи крест на черном гайтане[39]... Но вот крест положен под правую пятку.
Неведомое пение продолжалось где-то, казалось, под землей. Явственно слышался и нежный голос, и даже слова знакомой песни о «Садко — богатом госте»:
Послышался плеск воды, а потом шепот старухи, как бы с кем-то разговаривавшей... «Ильмень, Ильмень, дай воды Волхову... Волхово, Волхово, дай воды Новугороду...»
И поехал Садко по Волхову,
А со Волхова в Ильмень-озеро,
А со Ильменя-ту во Ладожско,
А со Ладожска в Неву-реку,
А Невою-рекой в сине море...
Старуха вышла из угла, подошла к своему гостю, держа в руках красный лоскут.
— Не гляди глазами — слушай ушами и говори за мной...
И старуха завязала ему красным лоскутом глаза.
— Сказывай за мной, добрый молодец, слово по слову, как за попом перед причастьем.
И старуха начала нараспев причитать:
Несчастный дрожал всем телом, повторяя эти страшные слова. Кудесничество и волхвование в то время пользовались еще такою верою, что против них бессильны были и власть, сама веровавшая кудесникам, и церковь, допускавшая возможность езды на бесах, как на лошадях, или на ковре-самолете... Давно ли преподобный Иоанн успел слетать на бесе в Иерусалим в одну ночь?..[40] Послышался стон филина...
Встаю я, добер молодец, не крестясь,
Умываюсь, не молясь.
Из ворот выхожу —
На солнушко не гляжу,
Иду я, добер молодец, лесами-полями,
Неведомыми землями,
Где русково духу не слыхано,
Где живой души не видано,
Где петух не поет,
Ино сова глас подает, —
Под нози Христа метаю,
Суда свово пытаю...
— Слышишь?
— Слышу...
— Топерево самая пора... пытай судьбу... Спрашивай!
— Что будет с Великим Новгородом?
— Был Господин Великий Новгород — и не будет ево... Будет осударь...
— Какой государь?
— Православной.
— Так за нево стоять?
— За тово, кто осударем станет.
— А какой суд ждет Марфу?
— Осударев суд.
— А Марья будет моя?
— Коли Новгород осударев будет, ино и Марья твоя.
— А люб ли я ей?
— Ожели бы не люб, не приходила бы она ко мне пытать о тебе.
— Ноли она была у тебя?..
У вопрошающего ноги подкашивались. Он готов был упасть и силился сорвать повязку с глаз.
— Не сымай! Не сымай! — остановила его старуха.
Она сняла с жерди пучок каких-то сухих трав и бросила на тлевшие в углу уголья. Угли вспыхнули зеленым пламенем, и по пещере распространился удушливый, одуряющий запах. Затем старуха прошла в какое-то темное отверстие в углу пещеры и через минуту воротилась, но уже не одна: с нею вышла молоденькая девушка и остановилась в отдалении. Кот, увидав ее, спрыгнул с жерди, на которой все время сидел; распушив хвост, подошел к девушке и стал тереться у ее ног.
— Смотри на свою суженую — вон она! — сказала старуха и сорвала повязку с глаз своей жертвы.
Тот глянул, ахнул и как сноп повалился на землю...
IV. БУРНОЕ ВЕЧЕ
Долго, не умолкая ни на минуту, гудел вечевой колокол. Странный голос его, какой-то кричащий, подмывающий, не похожий ни на один колокольный голос любой из множества новгородских церквей и соборов разносился над Новгородом, то усиливаясь и возвышаясь в одном направлении, над одними «концами» города, то падая и стихая над другими, смотря по тому, куда уносил его порыв ветра, дувшего, казалось, то с московской, то со псковской, то с ливонской стороны...
«Вечный» звонарь, одноглазый, сухой и сморщенный старичок, которому один глаз еще в детстве отец его, тоже «вечный» звонарь, нечаянно выхлестнул веревкою, привязанною для звона к язычку вечевого колокола, без шапки, с мятущимися по ветру седыми, редкими волосенками, с восторженным умилением на старческом лице, точно священнодействуя, звонил, ни на миг не переставая, качая железный язык из стороны в сторону, колотя им об медные, сильно побитые края колокола, который вздрагивал и кричал словно от боли и которого стоны заглушал новый удар железного языка, и он опять вздрагивал и кричал — кричал как живой человек, как раненый или утопающий, а подчас как плачущая женщина. «Вечный» звонарь хорошо изучил натуру и голос своего колокола, изучал его всю жизнь и умел заставить его кричать таким голосом, какого ему хотелось, какого ожидал от него Господин Великий Новгород — тревожного, радостного, набатного или унылого.
Теперь он кричал тревожно. «Вечный» звонарь знал, покакому поводу созывается вече: ему впопыхах поведали о том отроки, прибежавшие от посадника, прямо с Марфина пира, и велевшие звонить вече. «Москва на нас собирается!» — «Псков поломал крестное целованье — миродокончальные грамоты разметывает...»
На голос призывного колокола новгородцы, уже несколько соснувшие после избрания нового владыки и после раннего обеда, спросонья бежали на вече, к Ярославову дворищу, словно на пожар: кто без шапки и пояса, кто с едва накинутым на одно плечо кафтаном или однорядкою[41]. Двери, ворота и запоры по всему Новгороду хлопали, визжали и скрипели словно испуганные, собаки лаяли, людской говор несся волнами, как и сам народ, со всех пяти «концов» и улиц, запружая узкие улицы и мосты, валом валит напрямки через Волхов по льду, оглашая воздух криками, вопросами, руганью, неведомо кому и неведомо за что, и подчас звонким смехом и веселыми шутками.
— Новаго владыку вечем ставить — Пимена!
— Ой ли? А чи Феофил не люб?
— Не люб... Московской руки...
— Немцы, може, идут на нас?
— Где — немцам? Москва, сказывают...
Скоро вечевую площадь и помост запрудили народные волны. Вечевой колокол умолк и только тихо стонал, замирая в воздухе. Звонарь, набожно перекрестившись и перекрестив колокол, потянулся к нему своими мозолистыми, корявыми руками и стал ими гладить края все еще тихо стонавшей меди, как бы лаская что-то милое, родное, дорогое ему.
— Утомился, мой батюшко, колоколец мой миленькой, утомился, родной, — любовно бормотал он. — Ну, ино отдохни-передохни, кормилец мой, колоколушко вечной... Ишь как тяжко дышит старина... Ино буде, буде стонать, батюшко...
Потом старик, привязав конец колокольной веревки к балясине, оперся руками о перила башенного окна и стал смотреть на вече, на площадь, затопленную народными волнами. Зрелище было поразительное: виднелись сплошные массы голов, шапок, плеч — плечо к плечу, хоть ходи по ним от одного конца площади до другого.
— Ишь дитушки мои новугородци — экое людо людное... Совокупилися дитки у единой матки... Головто, голов-то что!
Внизу, на вечевом помосте, отчетливо выделялись фигуры посадника и гонца, пригнавшего из Пскова. Седая голова посадника сверкала на солнце серебряным руном, а золотая гривна горела и словно искрилась, как богатое ожерелье на иконе.
Гонец что-то говорил и кланялся на все стороны. По площади волнами ходил невнятный говор, не то гул, не то рокот волн.
— Господин Великий Новгород серчать учал, — бормотал про себя звонарь, глядя с высоты на колыхающееся море голов и прислушиваясь к рокоту голосов.
— Ино псковичи на вече приговорили, что-де и Господин Великий Новгород, наш старший брат, нам-де и не в брата место стал, — доносился голос гонца.
— Хула на святую Софию!.. Не потерпим, братцы, таковые хулы!..
— Сором Великому Новгороду от молодчаго брата!
— Всядем, братцы, на конь за святую Софию, и за домы Божии, и за честь новогородскую! — вырывались голоса из толпы, и площадь колыхалась, как бор под ветром.
Посадник заговорил громко и внятно. Он вторично передал собранию содержание вестей, привезенных гонцом из Пскова. Великий князь подымает псковичей на Великий Новгород, не предуведомив его об этом. Он ищет воли новгородской — на старину вековечную и на святую Софию пятою наступить умыслил. А Новгород старше Москвы... Новгород старше всех городов русских! В Новгороде сидел Рюрик-князь, прародитель всем князьям русским, когда Москвы еще и на свете не было. Великий князь чинит неправду — обиду налагает на землю новгородскую. Новгород был вольным городом, искони с той поры, как пошла есть русская земля...
Долго говорил посадник, обращая речь свою на все стороны. Но осторожный правитель новгородской земли не ставил вопрос ребром: он только излагал положение дел, говорил о грозившей Новгороду опасности, спрашивал, что ему делать — бить ли великому князю челом об его старинах[42], виниться ли ему в своей грубости и просить опасной грамоты[43] новому владыке, чтобы ехал в Москву на ставленье?
— Говори свою волю, Господине Великий Новгород! — закончил он свою речь. — На чем ты постановишь, на том и пригороды[44] станут.
Он смолк и низко кланялся на все стороны.
Казалось, что разом прорвалась давно сдерживаемая плотина, и бушующие волны с ревом, шумом и невообразимым клокотанием ринулись с гор в долину и все топили, ломали, сносили с мест и уносили неведомо куда. Сначала слышался только рев и стон. Отдельные возгласы и речи стали выделяться уже после...
— Ишь разыгралось Ильмень-озеро! — качал головою звонарь. — Распалились детушки новугородци. Фуфу-фу!
Новгородцы действительно распалились. Звонарь ждал, что тотчас же разразится буря, которую не раз доводилось наблюдать на своем веку этому старому сторожу «вечного гласа» с высоты своей исторической колокольни. Это бывало тогда, когда народ — эта самодержавная сила древнейшей севернославянской республики — «худые мужики-вечники», выведенные из терпения какими-либо неправильными или отягощающими их быт действиями или распоряжениями правящих властей и богатых людей, подымали бурю на вече, стаскивали провинившихся против верховной власти народа ораторов с вечевого помоста, били и истязали их всенародно, бросали с моста в Волхов, а потом грабили их дома — грабили целые «концы» или «улицы», разжившихся на счет самодержавного народа бояр, посадников и тысяцких и, так сказать, своими кулаками, каменьем и дубьем делали поправку в законах своей оригинальной, мужицкой, чисто русской республики. Не сделали власти того, чего хотел народ, — и этот самодержавный мужик тут же, на вече, расправлялся с властями, заменял их новыми, направлял дела новгородской земли туда, куда желала державная воля народа, и тут же ревом тысяч глоток изрекал свое державное «быть по сему».
Но «вечный» звонарь с высоты своей колокольни видел, как в толпе ходили несколько человек, хорошо одетых, и что-то горячо говорили народу. Звонарь узнал между ними сыновей Марфы-посадницы, а также Арзубьева, Селезнева-Губу и Сухощека. Старик улыбнулся...
— Все это Марфутка мутит... бес баба! Знала бы свое кривое веретено; так нет — мутит...
— Не хотим московского князя! Мы не отчина его! — выделялись отдельные голоса из общего народного рева.
— Мы вольные люди — как и земля стоит!
— Мы Господин Великий Новгород! Москва нам не указ!
— За Коземира хотим за литовского... К черту Москву!
— Не надоть для владыки опасной грамоты от Москвы! Пускай идет на ставленье в Киев.
Никто не смел перечить расходившемуся народу. Посадник, тысяцкие и старосты, люди степенные и богатые, сбившись в кучу под вечевой башней, стояли безмолвно. У посадника, когда он поправлял, по привычке, золотую гривну на груди, рука дрожала заметно.
Откуда ни возьмись на помосте появилась рыжая голова — на плотном туловище всем известного новгородца. Волосы его казались золотыми на солнце, а небольшие черные глазки, казалось, смотрели через головы народа и искали кого-то вдали.
Это был Упадыш, человек бывалый, хотя не старый, не раз езжавший в Москву и имевший там знакомство.
Он, по русскому обычаю, тряхнул волосами и поклонился на все стороны.
— Повели мне, Господине Великой Новгород, слово молвить, — заговорил он, снова кланяясь.
— Упадыш ричь держит! Послухаем-кось, что Упадыш скажет.
— Помолчите, братцы!
— Долой Упадыша!
— Врешь!.. Говори-сказывай, Упадыш, держи свою ричь!
— Сказывай, сказывай!
«Вечный» звонарь, одноглазый, сухой и сморщенный старичок, которому один глаз еще в детстве отец его, тоже «вечный» звонарь, нечаянно выхлестнул веревкою, привязанною для звона к язычку вечевого колокола, без шапки, с мятущимися по ветру седыми, редкими волосенками, с восторженным умилением на старческом лице, точно священнодействуя, звонил, ни на миг не переставая, качая железный язык из стороны в сторону, колотя им об медные, сильно побитые края колокола, который вздрагивал и кричал словно от боли и которого стоны заглушал новый удар железного языка, и он опять вздрагивал и кричал — кричал как живой человек, как раненый или утопающий, а подчас как плачущая женщина. «Вечный» звонарь хорошо изучил натуру и голос своего колокола, изучал его всю жизнь и умел заставить его кричать таким голосом, какого ему хотелось, какого ожидал от него Господин Великий Новгород — тревожного, радостного, набатного или унылого.
Теперь он кричал тревожно. «Вечный» звонарь знал, покакому поводу созывается вече: ему впопыхах поведали о том отроки, прибежавшие от посадника, прямо с Марфина пира, и велевшие звонить вече. «Москва на нас собирается!» — «Псков поломал крестное целованье — миродокончальные грамоты разметывает...»
На голос призывного колокола новгородцы, уже несколько соснувшие после избрания нового владыки и после раннего обеда, спросонья бежали на вече, к Ярославову дворищу, словно на пожар: кто без шапки и пояса, кто с едва накинутым на одно плечо кафтаном или однорядкою[41]. Двери, ворота и запоры по всему Новгороду хлопали, визжали и скрипели словно испуганные, собаки лаяли, людской говор несся волнами, как и сам народ, со всех пяти «концов» и улиц, запружая узкие улицы и мосты, валом валит напрямки через Волхов по льду, оглашая воздух криками, вопросами, руганью, неведомо кому и неведомо за что, и подчас звонким смехом и веселыми шутками.
— Новаго владыку вечем ставить — Пимена!
— Ой ли? А чи Феофил не люб?
— Не люб... Московской руки...
— Немцы, може, идут на нас?
— Где — немцам? Москва, сказывают...
Скоро вечевую площадь и помост запрудили народные волны. Вечевой колокол умолк и только тихо стонал, замирая в воздухе. Звонарь, набожно перекрестившись и перекрестив колокол, потянулся к нему своими мозолистыми, корявыми руками и стал ими гладить края все еще тихо стонавшей меди, как бы лаская что-то милое, родное, дорогое ему.
— Утомился, мой батюшко, колоколец мой миленькой, утомился, родной, — любовно бормотал он. — Ну, ино отдохни-передохни, кормилец мой, колоколушко вечной... Ишь как тяжко дышит старина... Ино буде, буде стонать, батюшко...
Потом старик, привязав конец колокольной веревки к балясине, оперся руками о перила башенного окна и стал смотреть на вече, на площадь, затопленную народными волнами. Зрелище было поразительное: виднелись сплошные массы голов, шапок, плеч — плечо к плечу, хоть ходи по ним от одного конца площади до другого.
— Ишь дитушки мои новугородци — экое людо людное... Совокупилися дитки у единой матки... Головто, голов-то что!
Внизу, на вечевом помосте, отчетливо выделялись фигуры посадника и гонца, пригнавшего из Пскова. Седая голова посадника сверкала на солнце серебряным руном, а золотая гривна горела и словно искрилась, как богатое ожерелье на иконе.
Гонец что-то говорил и кланялся на все стороны. По площади волнами ходил невнятный говор, не то гул, не то рокот волн.
— Господин Великий Новгород серчать учал, — бормотал про себя звонарь, глядя с высоты на колыхающееся море голов и прислушиваясь к рокоту голосов.
— Ино псковичи на вече приговорили, что-де и Господин Великий Новгород, наш старший брат, нам-де и не в брата место стал, — доносился голос гонца.
— Хула на святую Софию!.. Не потерпим, братцы, таковые хулы!..
— Сором Великому Новгороду от молодчаго брата!
— Всядем, братцы, на конь за святую Софию, и за домы Божии, и за честь новогородскую! — вырывались голоса из толпы, и площадь колыхалась, как бор под ветром.
Посадник заговорил громко и внятно. Он вторично передал собранию содержание вестей, привезенных гонцом из Пскова. Великий князь подымает псковичей на Великий Новгород, не предуведомив его об этом. Он ищет воли новгородской — на старину вековечную и на святую Софию пятою наступить умыслил. А Новгород старше Москвы... Новгород старше всех городов русских! В Новгороде сидел Рюрик-князь, прародитель всем князьям русским, когда Москвы еще и на свете не было. Великий князь чинит неправду — обиду налагает на землю новгородскую. Новгород был вольным городом, искони с той поры, как пошла есть русская земля...
Долго говорил посадник, обращая речь свою на все стороны. Но осторожный правитель новгородской земли не ставил вопрос ребром: он только излагал положение дел, говорил о грозившей Новгороду опасности, спрашивал, что ему делать — бить ли великому князю челом об его старинах[42], виниться ли ему в своей грубости и просить опасной грамоты[43] новому владыке, чтобы ехал в Москву на ставленье?
— Говори свою волю, Господине Великий Новгород! — закончил он свою речь. — На чем ты постановишь, на том и пригороды[44] станут.
Он смолк и низко кланялся на все стороны.
Казалось, что разом прорвалась давно сдерживаемая плотина, и бушующие волны с ревом, шумом и невообразимым клокотанием ринулись с гор в долину и все топили, ломали, сносили с мест и уносили неведомо куда. Сначала слышался только рев и стон. Отдельные возгласы и речи стали выделяться уже после...
— Ишь разыгралось Ильмень-озеро! — качал головою звонарь. — Распалились детушки новугородци. Фуфу-фу!
Новгородцы действительно распалились. Звонарь ждал, что тотчас же разразится буря, которую не раз доводилось наблюдать на своем веку этому старому сторожу «вечного гласа» с высоты своей исторической колокольни. Это бывало тогда, когда народ — эта самодержавная сила древнейшей севернославянской республики — «худые мужики-вечники», выведенные из терпения какими-либо неправильными или отягощающими их быт действиями или распоряжениями правящих властей и богатых людей, подымали бурю на вече, стаскивали провинившихся против верховной власти народа ораторов с вечевого помоста, били и истязали их всенародно, бросали с моста в Волхов, а потом грабили их дома — грабили целые «концы» или «улицы», разжившихся на счет самодержавного народа бояр, посадников и тысяцких и, так сказать, своими кулаками, каменьем и дубьем делали поправку в законах своей оригинальной, мужицкой, чисто русской республики. Не сделали власти того, чего хотел народ, — и этот самодержавный мужик тут же, на вече, расправлялся с властями, заменял их новыми, направлял дела новгородской земли туда, куда желала державная воля народа, и тут же ревом тысяч глоток изрекал свое державное «быть по сему».
Но «вечный» звонарь с высоты своей колокольни видел, как в толпе ходили несколько человек, хорошо одетых, и что-то горячо говорили народу. Звонарь узнал между ними сыновей Марфы-посадницы, а также Арзубьева, Селезнева-Губу и Сухощека. Старик улыбнулся...
— Все это Марфутка мутит... бес баба! Знала бы свое кривое веретено; так нет — мутит...
— Не хотим московского князя! Мы не отчина его! — выделялись отдельные голоса из общего народного рева.
— Мы вольные люди — как и земля стоит!
— Мы Господин Великий Новгород! Москва нам не указ!
— За Коземира хотим за литовского... К черту Москву!
— Не надоть для владыки опасной грамоты от Москвы! Пускай идет на ставленье в Киев.
Никто не смел перечить расходившемуся народу. Посадник, тысяцкие и старосты, люди степенные и богатые, сбившись в кучу под вечевой башней, стояли безмолвно. У посадника, когда он поправлял, по привычке, золотую гривну на груди, рука дрожала заметно.
Откуда ни возьмись на помосте появилась рыжая голова — на плотном туловище всем известного новгородца. Волосы его казались золотыми на солнце, а небольшие черные глазки, казалось, смотрели через головы народа и искали кого-то вдали.
Это был Упадыш, человек бывалый, хотя не старый, не раз езжавший в Москву и имевший там знакомство.
Он, по русскому обычаю, тряхнул волосами и поклонился на все стороны.
— Повели мне, Господине Великой Новгород, слово молвить, — заговорил он, снова кланяясь.
— Упадыш ричь держит! Послухаем-кось, что Упадыш скажет.
— Помолчите, братцы!
— Долой Упадыша!
— Врешь!.. Говори-сказывай, Упадыш, держи свою ричь!
— Сказывай, сказывай!