Всех, уже настроенных предыдущим, поразило это неожиданное явление. Марфа, казалось, окаменела и растерянно переносила испуганные взоры с сына у аналоя на плачущего отшельника, с Зосимы на гостей. Благообразное лицо посадника выражало больше, чем изумление: он с ужасом видел, что совершается что-то такое, чего он ни ожидать, ни предотвратить не мог... А что означают эти слезы угодника? Они не к добру... Он вспомнил, что недавно видели, как у Ефимья в церкви текли слезы по лику Богородицы, как плакала икона Николы-чудотворца на Никитской улице, как плакали «топольцы» на Федоровой улице... Затевается страшное дело для Новгорода... Он с боязнью и с горьким укором в душе взглянул на Марфу... «Все это бабой бес играет на пагубу нам... Баба погубила Адама-прародителя — погубит и Великий Новгород... Боже, не попусти!»
   А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части... Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.
   Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.
   Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери...
   «Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..»
   Дверь отворилась, и в палату вошел «некий муж не велик гораздо», с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами...
   — Тутай будет господин посадник?
   — Яз есми посадник Господина Великаго Новаграда. А ты, человече, кто еси?
   — Я гонец из Пскова — новугородец.
   — С какими вестями?.. От веча?
   — С недобрыми, господине... Не от веча, а сам от себя — ради Новгорода да святой Софии...
   Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.
   — Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, — шепнул он нетерпеливо.
   — Сказывай вести — правь свое дело, — сказал посадник гонцу.
   Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.
   — Выпей с дороги, человече добрый!
   Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.
   — Спасибо, — кланялся гонец, — болого[32]... а то в гортани пересохло.
   — Ну, сказывай...
   — Ономедни[33] пригнал во Псков посол с Москвы... — начал гонец. — Псковичи сзвонили вече... Ладно — болого... Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великий Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.
   Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: «Что видел я, Боже... О! ужасеся душа моя... ужаса исполнено видение сие... без голов»...
   Гонец передохнул, с боязнью глядя на плачущего старца.
   — И что ж — на чем положил Псков? — хрипло спросил посадник.
   — Положил стоять за великаго князя — послов послать в Великой Новгород бить челом Москве о миродокончальной грамоте[34]...
   — О миродокончальной?..
   — А тако ж и об разметных[35] вече шумело... точно — болого — о миродокончальной и о разметной...
   — А! Разметной!.. Вон оно что! Холопы! — И посадник оглянул все собрание. Глаза его упали на Марфу, потом на плачущего Зосиму, снова на Марфу...
   — Звоните вече! Послать вечново звонаря звонить на всю землю новгородскую!
   — На вече! На вече! — повторили все в один голос.
   Через несколько минут над Новгородом и его окрестностями разносился в воздухе звонкий, резкий, точно человеческим голосом стонущий крик вечевого колокола.

III. ПРЕДСКАЗАНИЯ КУДЕСНИЦЫ

   Не успели еще гости разойтись из дома Борецкой и отправиться, по призыву вечевого колокола, на вече, как кто-то торопливо вышел из этого дома и, нахлобучив на самые глаза бобровую шапку, а также подняв меховой воротник «мятели»[36], чтоб не видно было лица, скорыми шагами направился по берегу Волхова, вверх, по направлению к Ильменю. Из-за поднятого воротника мятели виднелся только конец рыжей бороды да из-под бобровой шапки выбивалась прядь рыжих волос, которую и трепал в разные стороны переменчивый ветер. Прохожий миновал таким образом весь Неревский конец, оставил за собою ближайшие городские сады и огороды, спускавшиеся к Волхову, прошел мимо кирпичных сараев и гончарен и достиг старых каменоломен, уже брошенных, где брали камень на постройку новгородских церквей, монастырей и боярских хором очень давно, еще при первых князьях, вскоре после «Перунова века»[37].
   Здесь берег был высокий, изрытый, со множеством глубоких пещер, из которых многие уже завалились, а другие зияли между снегом, как черные пасти.
   И здесь прохожий невольно, с каким-то ужасом остановился. Ему почудилось, что точно бы под землею или в одной из пещер кто-то поет. Хотя голос был приятный, женский, почти детский, но в этом мрачном уединении он звучал чем-то страшным...
   — Чур — чур меня! — невольно пробормотал прохожий, крестясь испуганно и прислушиваясь.
   Таинственное пение смолкло.
   — Ноли старая чадь так поет — кудесница? С нами крест святой...
   Но в эту минуту невдалеке послышался другой голос, скрипучий, старческий:
   — Ну-ну — гуляй, гуляй... А заутра я тебя съим, — бормотал где-то скрипучий голос.
   Волосы, казалось, стали живыми и задвигались под шапкою прохожего...
   Бомм!.. Раздался вдруг в городе первый удар вечевого колокола. Голос его, словно живое что-то, прокатился по воздуху и ему — как бы что-то живое — отвечало глухим откликом в пещерах...
   — Го-го-го! Заговорил Господин Великий Новгород! — опять послышался тот же старческий голос. — А коли-то смолкнет...
   Точно в бреду каком прохожий двинулся вперед к каменному выступу и опять остановился. Внизу, на Волхове, у треугольной проруби, середина которой была покрыта соломой, на льду, боком, опираясь на клюку, стояла старуха и глядела в прорубь...
   — Кричи, кричи, матка, созывай пчелок... А кому-то медок достанется?
   Старуха потыкала клюкой в прорубь, погрозила кому-то этой клюкой в воду...
   — Гуляй, гуляй, молодец, покуль я тебя не съела, а мальцов ни-ни! Не трогай...
   Старуха оглянулась и с изумлением уставилась своими глубоко запавшими глазами в неподвижно стоявшего на берегу прохожего. Голова ее, покрытая чем-то вроде ушастого малахая, тряслась. Одежда ее, вся в разноцветных заплатах, напоминала одеяние скомороха.
   Прохожий снял шапку и показал свою большую, обильную рыжими волосами голову.
   — Фу-фу-фу-фу! Русским духом запахло! — тем же скрипучим голосом проговорила старуха. — Опять рыжий... рудой волк...
   «Рудой волк», надев шапку, хотел было спуститься с берега.
   — Стой, молодец! — остановила его старуха. — Дела пытаешь ци от дела лытаешь?
   — Дела пытаю, бабушка, — отвечал рыжий. — К твоей милости пришел.
   — Добро! Пойдем в мою могилку...
   По узенькой тропинке старуха поднялась на берег и, поравнявшись с пришельцем, пытливо глянула ему в очи своими сверкавшими из глубоких впадин черными, сухими глазами. Острый подбородок ее шевелился сам собою, как будто бы он не принадлежал ее серьезному, сжавшемуся в бесчисленные складки лицу.
   — Иди за мной, да не оглядывайся, — сказала она и повела его к ближайшей пещере, вход в которую чернелся между двух огромных камней.
   Пришлец последовал за нею. Согнувшись, он вошел в темное отверстие и остановился. Старуха три раза стукнула обо что-то деревянное клюкой. Словно бы за стеной послышалось мяуканье кошки... Пришлец дрогнул и задержал дыхание, как бы боясь стука собственного сердца...
   Старуха пошуршала обо что-то в темноте:
   — Отворись-раскройся, моя могилка.
   Что-то скрипнуло, будто дверь... Но ничего не было видно. Вдруг пришлец ощутил прикосновение к своей руке чего-то холодного и попятился было назад.
   — Не бойся, иди... — Старуха потянула его за руку.
   Ощупывая ногами землю, он осторожно подвинулся вперед, переступил порог... Опять мяуканье...
   — Брысь-брысь, желтый глаз!
   Пришлец увидел, что недалеко, как будто в углу, тлеют уголья, нисколько не освещая мрачной пещеры. Старуха бросила что-то на эти уголья, и пламя озарило на один миг подземелье. Но старуха успела: в руках ее оказалась зажженная лучина, которую она и поднесла к глиняной плошке, стоявшей на гладком большом камне среди пещеры. Светильня плошки вспыхнула, осветив все подземелье.
   В один момент произошло что-то необыкновенное, страшное, от чего пришлец хотел бы тотчас же бежать, крестясь в ужасе и дрожа, но ноги отказались служить ему...
   Словно бешеный замяукал и зафыркал огромный черный кот с фосфорическими желто-зелеными глазами и стал метаться из угла в угол... Какая-то большая птица, махая крыльями, задела ими по лицу обезумевшего от страха пришлеца и, сев в углубление, уставила на него свои круглые, огромные, неморгающие глаза — глаза точно у человека, а уши торчат, как у кота, — голова, как у ребенка, круглая, с загнутым книзу клювом, которым она щелкает, как зубами... Со всех сторон запорхали по пещере летучие мыши и задевали своими крючковатыми крыльями пришлеца за лицо, за уши, за волосы, которые едва ли не шевелились у него...
   На жердях и веревках висели пучки всевозможных трав, цветов, кореньев... Меж ними висели сушеные лягушки, ящерицы, змеи... Страшный кот, вспрыгнув на одну из жердей, сердито фыркал и глядел своими ужасными, светящимися зеленым огнем глазами, как бы следя за каждым его вздохом...
   А между тем извне в это страшное подземелье продолжали доноситься медленные, торжественные удары вечевого колокола. Казалось, что Новгород хоронит кого-то...
   Старуха, что-то копавшаяся в углу, подошла к пришлецу и снова пытливо взглянула ему в глаза.
   — Своей волей пришел, добрый молодец?
   — Своей, бабушка.
   Он испугался своего собственного голоса — это был не его голос... И кот при этом опять замяукал.
   — А за каким помыслом пришел?
   — Судьбу свою узнать хочу.
   — Суд свой... что сужено тебе... И ейный суд?
   — И ейный тако ж, бабушка... И Марфин.
   — И Марфин?
   — Точно... какова ее судьбина?
   — Фу-фу-фу! — закачала своею седою головой старуха. — Высоко сокол летает — иде-то сядет?..
   Старуха подошла к страшной птице — то была сова — и шепнула ей что-то в ухо. Сова защелкала клювом...
   — А?.. На ково сердитуешь? На Марфу ци на Марфину сношеньку молодую?
   Сова опять защелкала и уставила свои словно бы думающие глаза на огонь.
   — Для чего разбудили старика? — обратилась вдруг старуха к пришлецу.
   Тот не понял ее вопроса и молчал.
   — Вече для чево звонят? — переспросила она вновь, прислушиваясь к протяжным ударам колокола.
   — Гонец со Пскова пригнал с вестями.
   — Знаю... Великой князь на Великой Новгород псковичей подымае и сам скоро на конь всяде...
   — Ноли правда?
   — Истинная... И ко мне гонцы пригнали с Москвы. Мои гонцы вернее ваших — без опасных грамот ходят по аеру[38]...
   Летучие мыши продолжали носиться по пещере, цеплялись за серые камни, пищали...
   — Так суд свой знать хочешь? И ейный — той, черноглазой, белогрудой ластушки?.. И Марфин?.. и Великого Новагорода?
   — Ей-ей хошу.
   — Болого!.. Сымай пояс.
   Тот дрожащими руками распоясал на себе широкий шерстяной пояс с разводами и пышными цветными концами.
   — Клади под леву пяту.
   Тот повиновался... Опять послышалось невдалеке, словно бы за стеною, тихое, мелодическое женское пение.
   — Что это, бабушка?
   — То моя душенька играе... А топерево сыми подпояску с рубахи... В ту пору как поп тебя крестил и из купели вымал, он тебя и подпоясочкою опоясал... Сымай ее... клади под леву пяту.
   Снята и шелковая малиновая подпояска и положена под левую пятку...
   — Сыми топерево хрест и положь под праву пяту.
   Руки, казалось, совсем не слушались, когда пришлец расстегивал ворот рубахи и снимал с шеи крест на черном гайтане[39]... Но вот крест положен под правую пятку.
   Неведомое пение продолжалось где-то, казалось, под землей. Явственно слышался и нежный голос, и даже слова знакомой песни о «Садко — богатом госте»:
 
И поехал Садко по Волхову,
А со Волхова в Ильмень-озеро,
А со Ильменя-ту во Ладожско,
А со Ладожска в Неву-реку,
А Невою-рекой в сине море...
 
   Послышался плеск воды, а потом шепот старухи, как бы с кем-то разговаривавшей... «Ильмень, Ильмень, дай воды Волхову... Волхово, Волхово, дай воды Новугороду...»
   Старуха вышла из угла, подошла к своему гостю, держа в руках красный лоскут.
   — Не гляди глазами — слушай ушами и говори за мной...
   И старуха завязала ему красным лоскутом глаза.
   — Сказывай за мной, добрый молодец, слово по слову, как за попом перед причастьем.
   И старуха начала нараспев причитать:
 
Встаю я, добер молодец, не крестясь,
Умываюсь, не молясь.
Из ворот выхожу —
На солнушко не гляжу,
Иду я, добер молодец, лесами-полями,
Неведомыми землями,
Где русково духу не слыхано,
Где живой души не видано,
Где петух не поет,
Ино сова глас подает, —
Под нози Христа метаю,
Суда свово пытаю...
 
   Несчастный дрожал всем телом, повторяя эти страшные слова. Кудесничество и волхвование в то время пользовались еще такою верою, что против них бессильны были и власть, сама веровавшая кудесникам, и церковь, допускавшая возможность езды на бесах, как на лошадях, или на ковре-самолете... Давно ли преподобный Иоанн успел слетать на бесе в Иерусалим в одну ночь?..[40] Послышался стон филина...
   — Слышишь?
   — Слышу...
   — Топерево самая пора... пытай судьбу... Спрашивай!
   — Что будет с Великим Новгородом?
   — Был Господин Великий Новгород — и не будет ево... Будет осударь...
   — Какой государь?
   — Православной.
   — Так за нево стоять?
   — За тово, кто осударем станет.
   — А какой суд ждет Марфу?
   — Осударев суд.
   — А Марья будет моя?
   — Коли Новгород осударев будет, ино и Марья твоя.
   — А люб ли я ей?
   — Ожели бы не люб, не приходила бы она ко мне пытать о тебе.
   — Ноли она была у тебя?..
   У вопрошающего ноги подкашивались. Он готов был упасть и силился сорвать повязку с глаз.
   — Не сымай! Не сымай! — остановила его старуха.
   Она сняла с жерди пучок каких-то сухих трав и бросила на тлевшие в углу уголья. Угли вспыхнули зеленым пламенем, и по пещере распространился удушливый, одуряющий запах. Затем старуха прошла в какое-то темное отверстие в углу пещеры и через минуту воротилась, но уже не одна: с нею вышла молоденькая девушка и остановилась в отдалении. Кот, увидав ее, спрыгнул с жерди, на которой все время сидел; распушив хвост, подошел к девушке и стал тереться у ее ног.
   — Смотри на свою суженую — вон она! — сказала старуха и сорвала повязку с глаз своей жертвы.
   Тот глянул, ахнул и как сноп повалился на землю...

IV. БУРНОЕ ВЕЧЕ

   Долго, не умолкая ни на минуту, гудел вечевой колокол. Странный голос его, какой-то кричащий, подмывающий, не похожий ни на один колокольный голос любой из множества новгородских церквей и соборов разносился над Новгородом, то усиливаясь и возвышаясь в одном направлении, над одними «концами» города, то падая и стихая над другими, смотря по тому, куда уносил его порыв ветра, дувшего, казалось, то с московской, то со псковской, то с ливонской стороны...
   «Вечный» звонарь, одноглазый, сухой и сморщенный старичок, которому один глаз еще в детстве отец его, тоже «вечный» звонарь, нечаянно выхлестнул веревкою, привязанною для звона к язычку вечевого колокола, без шапки, с мятущимися по ветру седыми, редкими волосенками, с восторженным умилением на старческом лице, точно священнодействуя, звонил, ни на миг не переставая, качая железный язык из стороны в сторону, колотя им об медные, сильно побитые края колокола, который вздрагивал и кричал словно от боли и которого стоны заглушал новый удар железного языка, и он опять вздрагивал и кричал — кричал как живой человек, как раненый или утопающий, а подчас как плачущая женщина. «Вечный» звонарь хорошо изучил натуру и голос своего колокола, изучал его всю жизнь и умел заставить его кричать таким голосом, какого ему хотелось, какого ожидал от него Господин Великий Новгород — тревожного, радостного, набатного или унылого.
   Теперь он кричал тревожно. «Вечный» звонарь знал, покакому поводу созывается вече: ему впопыхах поведали о том отроки, прибежавшие от посадника, прямо с Марфина пира, и велевшие звонить вече. «Москва на нас собирается!» — «Псков поломал крестное целованье — миродокончальные грамоты разметывает...»
   На голос призывного колокола новгородцы, уже несколько соснувшие после избрания нового владыки и после раннего обеда, спросонья бежали на вече, к Ярославову дворищу, словно на пожар: кто без шапки и пояса, кто с едва накинутым на одно плечо кафтаном или однорядкою[41]. Двери, ворота и запоры по всему Новгороду хлопали, визжали и скрипели словно испуганные, собаки лаяли, людской говор несся волнами, как и сам народ, со всех пяти «концов» и улиц, запружая узкие улицы и мосты, валом валит напрямки через Волхов по льду, оглашая воздух криками, вопросами, руганью, неведомо кому и неведомо за что, и подчас звонким смехом и веселыми шутками.
   — Новаго владыку вечем ставить — Пимена!
   — Ой ли? А чи Феофил не люб?
   — Не люб... Московской руки...
   — Немцы, може, идут на нас?
   — Где — немцам? Москва, сказывают...
   Скоро вечевую площадь и помост запрудили народные волны. Вечевой колокол умолк и только тихо стонал, замирая в воздухе. Звонарь, набожно перекрестившись и перекрестив колокол, потянулся к нему своими мозолистыми, корявыми руками и стал ими гладить края все еще тихо стонавшей меди, как бы лаская что-то милое, родное, дорогое ему.
   — Утомился, мой батюшко, колоколец мой миленькой, утомился, родной, — любовно бормотал он. — Ну, ино отдохни-передохни, кормилец мой, колоколушко вечной... Ишь как тяжко дышит старина... Ино буде, буде стонать, батюшко...
   Потом старик, привязав конец колокольной веревки к балясине, оперся руками о перила башенного окна и стал смотреть на вече, на площадь, затопленную народными волнами. Зрелище было поразительное: виднелись сплошные массы голов, шапок, плеч — плечо к плечу, хоть ходи по ним от одного конца площади до другого.
   — Ишь дитушки мои новугородци — экое людо людное... Совокупилися дитки у единой матки... Головто, голов-то что!
   Внизу, на вечевом помосте, отчетливо выделялись фигуры посадника и гонца, пригнавшего из Пскова. Седая голова посадника сверкала на солнце серебряным руном, а золотая гривна горела и словно искрилась, как богатое ожерелье на иконе.
   Гонец что-то говорил и кланялся на все стороны. По площади волнами ходил невнятный говор, не то гул, не то рокот волн.
   — Господин Великий Новгород серчать учал, — бормотал про себя звонарь, глядя с высоты на колыхающееся море голов и прислушиваясь к рокоту голосов.
   — Ино псковичи на вече приговорили, что-де и Господин Великий Новгород, наш старший брат, нам-де и не в брата место стал, — доносился голос гонца.
   — Хула на святую Софию!.. Не потерпим, братцы, таковые хулы!..
   — Сором Великому Новгороду от молодчаго брата!
   — Всядем, братцы, на конь за святую Софию, и за домы Божии, и за честь новогородскую! — вырывались голоса из толпы, и площадь колыхалась, как бор под ветром.
   Посадник заговорил громко и внятно. Он вторично передал собранию содержание вестей, привезенных гонцом из Пскова. Великий князь подымает псковичей на Великий Новгород, не предуведомив его об этом. Он ищет воли новгородской — на старину вековечную и на святую Софию пятою наступить умыслил. А Новгород старше Москвы... Новгород старше всех городов русских! В Новгороде сидел Рюрик-князь, прародитель всем князьям русским, когда Москвы еще и на свете не было. Великий князь чинит неправду — обиду налагает на землю новгородскую. Новгород был вольным городом, искони с той поры, как пошла есть русская земля...
   Долго говорил посадник, обращая речь свою на все стороны. Но осторожный правитель новгородской земли не ставил вопрос ребром: он только излагал положение дел, говорил о грозившей Новгороду опасности, спрашивал, что ему делать — бить ли великому князю челом об его старинах[42], виниться ли ему в своей грубости и просить опасной грамоты[43] новому владыке, чтобы ехал в Москву на ставленье?
   — Говори свою волю, Господине Великий Новгород! — закончил он свою речь. — На чем ты постановишь, на том и пригороды[44] станут.
   Он смолк и низко кланялся на все стороны.
   Казалось, что разом прорвалась давно сдерживаемая плотина, и бушующие волны с ревом, шумом и невообразимым клокотанием ринулись с гор в долину и все топили, ломали, сносили с мест и уносили неведомо куда. Сначала слышался только рев и стон. Отдельные возгласы и речи стали выделяться уже после...
   — Ишь разыгралось Ильмень-озеро! — качал головою звонарь. — Распалились детушки новугородци. Фуфу-фу!
   Новгородцы действительно распалились. Звонарь ждал, что тотчас же разразится буря, которую не раз доводилось наблюдать на своем веку этому старому сторожу «вечного гласа» с высоты своей исторической колокольни. Это бывало тогда, когда народ — эта самодержавная сила древнейшей севернославянской республики — «худые мужики-вечники», выведенные из терпения какими-либо неправильными или отягощающими их быт действиями или распоряжениями правящих властей и богатых людей, подымали бурю на вече, стаскивали провинившихся против верховной власти народа ораторов с вечевого помоста, били и истязали их всенародно, бросали с моста в Волхов, а потом грабили их дома — грабили целые «концы» или «улицы», разжившихся на счет самодержавного народа бояр, посадников и тысяцких и, так сказать, своими кулаками, каменьем и дубьем делали поправку в законах своей оригинальной, мужицкой, чисто русской республики. Не сделали власти того, чего хотел народ, — и этот самодержавный мужик тут же, на вече, расправлялся с властями, заменял их новыми, направлял дела новгородской земли туда, куда желала державная воля народа, и тут же ревом тысяч глоток изрекал свое державное «быть по сему».
   Но «вечный» звонарь с высоты своей колокольни видел, как в толпе ходили несколько человек, хорошо одетых, и что-то горячо говорили народу. Звонарь узнал между ними сыновей Марфы-посадницы, а также Арзубьева, Селезнева-Губу и Сухощека. Старик улыбнулся...
   — Все это Марфутка мутит... бес баба! Знала бы свое кривое веретено; так нет — мутит...
   — Не хотим московского князя! Мы не отчина его! — выделялись отдельные голоса из общего народного рева.
   — Мы вольные люди — как и земля стоит!
   — Мы Господин Великий Новгород! Москва нам не указ!
   — За Коземира хотим за литовского... К черту Москву!
   — Не надоть для владыки опасной грамоты от Москвы! Пускай идет на ставленье в Киев.
   Никто не смел перечить расходившемуся народу. Посадник, тысяцкие и старосты, люди степенные и богатые, сбившись в кучу под вечевой башней, стояли безмолвно. У посадника, когда он поправлял, по привычке, золотую гривну на груди, рука дрожала заметно.
   Откуда ни возьмись на помосте появилась рыжая голова — на плотном туловище всем известного новгородца. Волосы его казались золотыми на солнце, а небольшие черные глазки, казалось, смотрели через головы народа и искали кого-то вдали.
   Это был Упадыш, человек бывалый, хотя не старый, не раз езжавший в Москву и имевший там знакомство.
   Он, по русскому обычаю, тряхнул волосами и поклонился на все стороны.
   — Повели мне, Господине Великой Новгород, слово молвить, — заговорил он, снова кланяясь.
   — Упадыш ричь держит! Послухаем-кось, что Упадыш скажет.
   — Помолчите, братцы!
   — Долой Упадыша!
   — Врешь!.. Говори-сказывай, Упадыш, держи свою ричь!
   — Сказывай, сказывай!