Когда Марфа выходила из собора, окруженная сторонниками, и горстями бросала «резаны»[15], «куны» и «мордки» в толпы ее почитателей, «мужиков-вечников», лицо ее вспыхивало багровыми пятнами, а глаза метали искры. Народ провожал ее криками радости, а у нее сердце щемило досадой.
   Как бы то ни было, но проглотила она обиду судьбы — и из собора же пригласила и высшее духовенство, и посадника, и тысяцкого, и других знатных людей к себе на пир, чтобы духовное торжество завершить приличным случаю плотским радованием.
   Вместе с прочими Марфа пригласила на пир и слепого нищего, блаженного Тихика, и, невзирая на его лохмотья и нищенские сумы, болтавшиеся на нем, посадила его на почетное место.
   В числе ее гостей был один, привлекавший к себе общее внимание. Это был невысокенький, сухенький старичок с уже льняной бородою и тем более необыкновенно в его годы живыми глазами. Но одет он был в грубое монашеское одеяние, и именно что — монахом, человеком не от мира сего, оставался он среди шумных гостей: нездешняя, за пределами видимого, глядела в молодых глазах его какая-то особенная мысль...
   Хотя все вокруг него — говорило, улыбалось, кланялось; возглашая и из Священного Писания, и, целыми цитатами, — из пророка Исаии[16], из «Слова» Даниила Заточника[17] и из «Вопросов» Кирика[18] — льстило радушной хозяйке: все вокруг говорили о славе «Господина Великаго Новгорода», о его управлении, о разных «пятинах» новгородской земли[19], о торговле с амбурскими и аглицкими немцами[20], о том, что у Спаса на Хутыни сами собой звонили колокола, а на Федоровой улице с ветвей малых топольцев капали слезы... Но этот гость, казалось, не принимал ни в чем участия и молчал, тихо перебирая четки.
   Этот молчаливый старичок был знаменитый подвижник Соловецкой обители — преподобный Зосима[21]. Печать необыкновенно аскетической энергии лежит на всей жизни этого необыкновенного человека. Родившись в пределах вольной новгородской земли, он еще с юных лет почувствовал в себе недовольство той жизнью — жизнью мелочных целей и желаний, которая окружала его. Его пламенная душа искала подвигов, жаждала идеала — и этот идеал воплотился у него в отшельничестве, в борьбе с дьяволом, который, казалось ему, господствовал над миром. Глубоко поэтический, он любил природу — любил слушать «говор древесных листов», чувствовать «трав прозябанье», прислушиваться к лепетанью горного ручья, к прибоям сердитых волн родного озера — Ладожского, которое в бурю клокотало и пенилось в скалах Валаама. Только с природой он чувствовал свою духовную связь, только среди безмолвной, но для него говорливой природы он любил — любил эту недосягаемую даль синего неба, эти летучие облака, суровую зелень северного леса — и молился, стараясь забиться подальше от людей. Сначала он молился и «трудился» на Валааме, но этот труд показался ему ничтожным; он искал более суровых подвигов и, прослышав, что отшельники Савватий[22] и Герман нашли недоступный для людей остров где-то у полуночного моря, перебрался и сам туда. Это было в 1430 году. На этом далеком острове они и основали христианскую обитель, самую северную в мире и самую суровую. Кругом небо да море — и то и другое без конца-краю...
   Савватий скоро умер, но не в своем мрачном уединении, а вдали от острова, на Ваге. Остались на острове только Герман да Зосима. Никто в Новгороде не хотел верить, что люди могут жить в такой далекой и суровой стране, а между тем слава отшельников росла, имя Зосимы разносилось по всем концам новгородской земли. Зосима перенес мощи Савватия с Ваги на остров, и толпы поклонников из далеких мест потянулись к новой святыне, на неведомый «оток моря», где, по слухам, «чудище неизглаголанно, хотяще потопити остров и вся сущая на нем», и только молитвами преподобнаго Зосимы исчезал под водою «оный зверь гороподобный».
   Но слава человеческая всегда рождает зависть мелких людей. Позавидовали многие новгородцы и преподобному Зосиме с его обителью, которая с каждым годом возрастала числом иноков, а вместе с тем и богатела. Новгородские рыбники-стяжатели помыслили оттягать у отшельников рыбные ловли, и вот преподобный Зосима и явился в Новгород отстаивать свои права на остров.
   — На ките, родимая, сказывают, угодничек-от приплыл с киян-моря, с самово острова Буяна, — рассуждали новгородские бабы, видевшие Зосиму в числе гостей Mарфы-посадницы.
   — На ките! Матушки, вот страстобушка!.. И он ево, угодничка, не сглотнул — кит-от?
   — А крест на что? Он, этот кит самый, родимая, креста ни-ни!
   — Знамо крест — он и кита испужае, а не то что.
   — Так вот он каков живет, этот угодничек, Зосима, дивыньки. А исть он одну просвирку в неделю — такой постник!
   — И-и!.. Что ж и на пиру-ти у Марфы, у посадници, он, угодничек, ничево исть не будет?
   — Ничевошеньки, родимушка, ни синь пороха... Просвирочку, може, махоньку либо причастьица святово ложечку, вот и все: они вить, святые угоднички, только просвиркою да причастьицем святым и живут.
   — То-то святость-то — не легко ее сподобиться!

II. ПИР У МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ

   Дом Борецких находился на Софийской стороне, в Неревском конце, на Побережье, между Розважею и Борковою улицами. По словам летописца, дом этот был «чюдень» своею лепотою извне и богатством внутри. Он не походил на тогдашние московские дома, которых неуклюжая татарская пестрота так и кричала своею грубостью, так и била глаз аляповатостью и татарско-византийским безвкусием — чем-то средним между монастырем, кибиткою и острогом. К Новгороду не привилась еще тогда эта византийско-татарская оспа.
   Дом Марфы скорее напоминал средневековое жилище богатого бюргера, в котором славянская простота первобытного стиля и первобытных украшений скрашивалась европейским искусством и предметами, созданными западною цивилизациею: славянская братина в полтретья ведра и славянская чара с дыню астраханскую стояли рядом с красивым кубком изящной итальянской работы и позолоченным литовским турьим рогом; родные скатерти браные, покрывавшие длинные столы с дорогими приборами, мешались с сукнами и шелками «любскими», «дацкими», «аглицкими» и «амбурскими»; вычурные изделия «рыбий зуб» и шелки шемаханские виднелись и на гостях, и на стенах, и на скамьях там же, где и бархаты «фларенски» и «венедицки»[23], «камки куфтери»[24] и «сукна лундыши»[25]... Видно, что в Новгороде уже давно было прорублено то окно в Западную Европу, которое через несколько столетий пришлось Петру пробивать в Петербурге кровавым топором, долго плававшим в московско-русской крови. Мало того, в Новгороде была отворена в Европу целая дверь, и Марфа Борецкая, как любезная хозяйка, стояла на пороге этой двери и принимала дорогих немецких гостей, наезжавших в Новгород из любских, аглицких, амбурских, венедицких, дацких, шпанских и иных мест...
   И настоящий пир у Марфы-посадницы не обошелся без иноземных гостей.
   Обширная передняя палата Марфы была установлена длинными столами «покоем»[26]. Столы были покрыты скатертями браными, а скамьи у столов — дорогими коврами и сукнами. На столах дорогая посуда, братины, чары, кубки, блюда и шитые полотенцы для утирания рук, хотя в обычае было, что каждый гость имел свою собственную «ширинку» в кармане и ею утирался, а люди старые — так те, по старине, обсасывали запачканные кушаньями пальцы или просто обтирали их о свои головы, тогда еще не так скоро плешивевшие, как ныне.
   На почетном конце посажено было высшее духовенство Новгорода — новоизбранный владыка Феофил, Софийского собора казначей и друг Марфин — Пимен, отец Варсонофий, духовник покойного владыки Ионы. Тут же чернелась и скромная фигурка преподобного Зосимы, а недалеко — и лохмотная одежда блаженненького Тихика с его нищенскими сумами. По сторонам их восседали — седоволосый, но необыкновенно моложавый на вид, с золотою гривною на шее степенный посадник «Господина Великаго Новгорода» Василий Ананьин, вожди антимосковской партии Василько Селезнев-Губа, Киприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, архиепископский чашник; тут же старый боярин Памфиль и другие бояре. Между почетными гостями особенно бросался в глаза недавно прибывший из Киева «на кормление» князь Михаил Олелькович с несколькими киевлянами, которых одеяние напоминало собою что-то не то польское, не то литовское, а хохлы на маковках да черные усы приводили новгородских баб в немалое изумление, иных в трепет даже, а некоторых, помоложе, и в восхищение: «Не то, мать моя, ефиопы, не то Ягорьи хоробрые»...
   Сама хозяйка и ее два статных сына — черноглазый, весь в мать Дмитрий и белокурый, кудрявый и с кудреватою же бородкою Федор, сопровождаемые челядью со блюдами и кувшинами в руках, — постоянно ходили около гостей и усердно потчевали каждого разными, наваленными горою на блюда яствами и питиями. Постоянно слышалось: «Не побрезгуйте, дорогие гости, — куровя печеное, а се лебедь жарена, а се боран молодой — осетринка добрая — пирожок с вязигой — теша межукосна с хренком — романейка добрая — ренское сладенькое — мальвазейцы стопочку махоньку — чарочку угорсково — грибков рыжиков — семушки свежей — отведайте, гостюшки, не побрезгуйте — чем богаты — от чистово сердца — сижка копчоново — поросеночка молочново — гусачка с яблочком — глухарика малость испробуйте — индийсково петела с шпанским моченым виноградом — пивца аглицково черново — много довольны, матушка Марфа, ажио рыгаем со умилением и молитвою о твоем здравии...»
   Одно кушанье сменяло другое, и казалось, что им и конца не будет. Челядь не успевала вносить, разносить и уставлять блюда, чтобы сменить и унести опорожненную посуду, а хозяйка с сыновьями все угощала да умасливала дорогих гостей и ласковыми словами, и низкими поклонами, и улыбками. Братины, рога, ковши, кубки и всякие чапарухи переходили из рук в руки, сверкая серебром и золотом. Вносились и уносились ендовы, глиняные кувшины, бутыли.
   Только двое из гостей не принимали участия в пиршестве — блаженный Тихик и преподобный Зосима. Первый брал от каждого блюда порядочный кус и, крестясь и улыбаясь, совал его в один из висевших на нем мешков и мешочков и при этом бормотал: «Деткам своим понесу — птицам небесным, что не сеют, не жнут, не в житницы собирают... Много у меня таких птичек».
   И все знали, кто были эти «птички»: блаженненький Тиша так называл нищих.
   Зато преподобный Зосима положительно ни до чего не дотрагивался, как ни упрашивала его хозяйка. Он только благословлял каждое подносимое ему блюдо, конечно, постное, но ничего не ел и хранил глубокое молчание.
   Сначала беседа на пиру шла беспорядочно, шумно, но потом разговором овладело несколько лиц, и в особенности благообразный седоголовый посадник, которого все слушали очень внимательно. Посадник с своими речами преимущественно относился к князю Михаилу Олельковичу и к преподобному Зосиме соловецкому, которые, как недавно прибывшие в Новгород гости, не знали самых свежих, весьма важных новостей, волновавших последние новгородские веча.
   Князь Олелькович слушал посадника, окидывая и его, и все общество черными, блистающими глазами, и по временам вставлял в речь своего собеседника, от себя, то игривое замечание, то вопрос, вызывавший улыбки и смех гостей. Преподобный же Зосима слушал молча, не подымая головы, и только иногда как бы окатывал светом своих серых, небольших, но живых глаз красивое лицо посадника или лицо его соседа, Селезнева-Губы, и опять прятал эти прозорливые глаза и поникал головою.
   — Так не ласков москаль? — вставил Олелькович, блеснув разом и светящимися глазами, и белыми, такими же светящимися зубами из-за приподнятых улыбкою черных усов: — Яко кот да сала?
   — Точно, княже, — как кот до мышей, — улыбнулся и посадник.
   — А мыши что?
   — Да мы, новогородские мыши, княже — будь тебе ведомо, — посольство к московскому коту правили... О земских делах своих я был посылан в Москву... Приехал это я в Москву, поклонился боярам новгородскими поминками. Приняли дары — не спесивились.
   — Любят сало — ласковы до него?
   — Любят, княже... Поклон правлю им от Господина Великаго Новгорода — прошу доложиться великому князю на очи... Не подобает, говорят, тебе, холопу, пред светлыя царския очи становиться.
   — «Холопу»! — проворчал сердито Селезнев-Губа, стукнув чарою об стол. — Холопы они, а мы вольные люди.
   — Что-то зазнались! — вскинул на посадника стоячими глазами и сосед Селезнева-Губы белокурый Арзубьев Киприян. — А давно он у Ахматки стремя и ногу целовал?
   При этих словах соловецкий отшельник, в свою очередь, как бы изумленно вскинул глазами на Арзубьева и Селезнева-Губу...
   — Так и не допустили до князя?
   — Не допустили, княже... Да еще меня же и докоряют: как же это, говорят, приехал ты от Великаго Новгорода великому князю посольство править о своих земских новгородских делех, а о грубости и неисправленье новгородском ни одного-де и слова покорного не правишь?
   — О грубости?.. эге-ге! Мыши коту согрубили...
   — Да, о грубости... А я им на это аркучи тако: — «Господин-де и Великий Новгород мне это не приказывал».
   — А чим бы то мыши согрубили коту? — улыбнулся Олелькович хозяйке, которая в это время подошла к нему сама с золотым кубком на подносе.
   — Да Новгород, княже, не пустил через свои земли послов псковских ради того, что они ехали к великому князю не с добром, — отвечала Марфа, кланяясь князю кубком.
   — Какое же было их недоброе дело?
   — А они, княже, плетут в Москве на нас безлепичные сплетки, — отвечал посадник вместо Марфы. — Так вот, когда я отвечал боярам, — продолжал он, не давая говорить хозяйке, — что мне того в посольстве править не указано, так бояре, аки псы ощетинясь, рекли, что-де сие великому государю вельми грубо — не в истерп-де воля новгородская и что-де и великий государь тебе, Василиюпосаднику, указал ответ ево, государев, держать, Великому Новуграду, аркучу тако: «Исправьтесь-де и, отчина моя, Великий Новгород, людие новугородстии, сознайтесь в винах своих, в земли и воды мои не вступайтесь, имя мое держите честно и грозно, по старине, ко мне, великому государю, посылайте бить челом по докончанью, а я вас, отчину свою, жаловать хочу и в старине держу».
   Посадник договорил последние слова взволнованным голосом, бледное лицо его вспыхивало багровыми пятнами, и, когда, замолчав, он потянул руку к братине за чарой, рука его дрожала. Глаза преподобного Зосимы как-то робко вскидывались на него из-под опущенных ресниц и снова прятались. Глаза Марфы, которыми она обводила собрание, горели молодым огнем.
   — Что ж он и впрямь! Так! Ноли мы холопи московские! Новгород ни у кого в холопех не был, — заговорил сын Борецкой, Димитрий, бледный и взволнованный.
   — Не был и не будет! — ударил кулаком по столу Арзубьев.
   От этого удара чары и братины задрожали и расплескали вино. Преподобный Зосима вздрогнул и с немым укором глянул на Арзубьева. Марфа самодовольно обвела гостей своими большими глазами. Она видела, что уже довольно подпито и разгорячена кровь у большинства.
   «Ох, баба, заварила кашу... — казалось, говорили, однако, задумчивые глаза соловецкого отшельника. — Каша закипает... Кто-то будет ее расхлебывать?..»
   Михайло Олелькович, тоже подвыпивший, веселыми и лукавыми глазами оглядывал расходившихся новгородцев и подзадоривал их то улыбкой, то кивком головы...
 
   Духовные чины между тем вели более скромную беседу — о церковных делах. Отец Пимен, белокурый и рыжебородый попина, жарко оспаривал в чем-то своего соседа, новоизбранного владыку Феофила.
   — И ты таки на Москву поволочишься на ставленье? — говорил он, откидывая от кистей своих пухлых рук широкие рукава рясы, мешавшие ему жестикулировать.
   — И поволокусь, — невозмутимо отвечал октавой сухой, черный и горбоносый Феофил.
   — Ноли и свету токмо, что в окошке?
   — Точно — у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.
   — А чем киевская церковь не греческая?
   — Олатынилась она латынскою коростою.
   — Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые Печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах — ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.
   — На то их святая воля.
   Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного «розратья», становилось все задумчивее и грустнее.
   Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее...
   — Отцы и братия, мужие новугородстии! — возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. — Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве — Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира[27], и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына... А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?
   — Истину, святую истину глаголет Димитрий! — кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.
   — Слава Димитрию! — стучал по столу Арзубьев.
   — И матери его Марфе слава! — хрипел СелезневГуба. Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:
   — Блажено чрево... блажени сосцы...
   — Полно-ка, кум, об сосцах-то! — перебил его Сухощек, таща за руку.
   — А что, кум?.. Воистину блажены сосцы...
   — Да ты хозяйку своими «сосцами» соромотишь.
   — Почто соромотить! От писания глаголю.
   — За короля Козимира! — кричали пьяные голоса.
   Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему; то подходила к «отцам», взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила; то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: «Не вмени, Господи...» То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: «Птичкам моим, птицам небесным».
   Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.
   Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой[28], стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой[29], покрытый малиновым бархатом.
   — Ты что, сынок, задумал? — спросила удивленная Марфа.
   Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным...
   — Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? — спрашивала встревоженная мать.
   — Во славу Великаго Новгорода, — отвечал тот и снова положил три земных поклона.
   Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:
   — Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле — и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу[30] по душе моей[31] все мои земли, угодья и деревни и воды с рыбными ловы, куды топор, и соха, и коса, и лодка ходила: ино гореть той свече вечной у престола святой Софии до страшнаго суда, как стоять вечно воле новугородской до трубы архангела!
   Он остановился — бледный и дрожащий. Шум пирующих стих как от удара грома. И посадник, и Марфа стояли бледные. На изможденном лице Зосимы соловецкого изобразился ужас.
   — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! — глухо произнес Димитрий и поцеловал крест.
   — Аминь! — пронесся по собранию голос Пимена.
   Димитрий глянул кругом. Глаза его встретились с глазами Селезнева-Губы.
   — И яз целую крест на том же! — громко произнес Селезнев.
   — Аминь! — снова прозвучал голос Пимена.
   — И яз целую крест на том, что лечь мне костьми за волю новогородскую! — выкрикнул Арзубьев.
   — Аминь! — повторил Пимен.
   — И яз целую крест за святую Софию и за вечный колокол! — отозвался и Иеремия Сухощек.
   — Аминь! аминь! аминь!
   Вдруг последовавшая за этим возгласом тишина нарушена была какими-то странными, непонятными звуками: казалось, что кто-то навзрыд, хотя сдержанно, всхлипывал. Все огляделись в изумлении. Действительно, за передним столом, на почетном месте, Зосима соловецкий, закрыв свое сухое, испостившееся лицо такими же сухими ладонями, тихо рыдал, покачивая головою как бы от нестерпимой боли, между тем как слезы, выступая из-под ладоней, скатывались на четки и разбивались об них, как капли дождя о камень.