С возвышения, тянувшегося вдоль берега Ильменя, от левого рукава Ловати, словно лес — «аки борове», по выражению летописца — лавиною двигались московские рати, блистая на солнце шеломами, еловцами, кольчугами, сулицами, бердышами и развевая в воздухе всевозможных цветов стяги, потрясая копьями и рогатинами с острыми железными наконечниками.
   Новгородское войско, которое ночью пристало с своими насадами тут же к берегу, несколько правее, не ожидая так скоро неприятеля и выгадывая время, пока не пришла ее конная рать — беспечные новгородцы, повалившись на берегу, на песке или на траве, кто в насадах, спали еще мирным сном, когда услыхали, словно гром с неба, страшный московский «ясак»...
   — Москва!
   — Москва!
   — Москва!
   Новгородцы спросонья не знали, что делать, что думать, за что хвататься. Как безумные метались они по берегу и по насадам.
   А москвичи уже били их, прокалывали копьями, рассекали топорами их головы — не прикрытые шеломами... А шеломы валялись тут же, на земле — кто же спит в шеломе!..
   — Уходи, безумная!.. Уходи, Горенька! — отбивался Упадыш от обезумевшей девушки.
   — О-ох! ниту! ниту!.. Тебя убьют... о-о! матушки!
   — Малый! Возьми ее — снеси в лодку...
   — Не пойду... о-ох!.. Я с тобой помру... о-о-о!
   — Тащи! Волоки ее!.. Отваливай дальше от берега!
   — Иди, ладушка! Иди, дивынька! Подь, Горя! — И дюжий парень, не обращая внимания на сопротивление девушки, как медведь сгреб ее в охапку и поволок к лодке.
   — Пусти! Пусти меня, Петра! О-ох!
   — Не пущу! Ишь ты... не царапайся! Не пущу... ушибут тебя... Полно-ка!
   А там шла кровавая сеча. Новгородцы, не успевшие со сна захватить оружие, бросались в рукопашную и с свирепостью отчаянья душили своих врагов, обвивались вокруг их ног, грызли их, как собаки, зубами, и, несмотря на то, что другие москвичи пронизывали их копьями, трошили головы бердышами, пропарывали их рогатинами — новгородцы голыми руками задавливали своих врагов, и тут же, обнявшись с ними, как с братьями, смертными объятиями, умирали разом, обагряя кровью желтый ильменский песок и зеленую прибрежную траву.
   Крики, проклятия, стоны раненых и умирающих, боевые возгласы, лязг железа о шеломы и латы, визг скрещивающихся мечей и сабель, хряст ломаемах копий, рогатин и костей человеческих, проклятий нападающих и поражаемых, храп и свист перерезанных и недорезанных горл, стук дерева о дерево и железа о железо, нечеловеческие вопли удушаемых за «тайные у...» — все это сливалось в такую адскую музыку, о которой нельзя даже составить себе понятия по современным битвам, даже более кровавым и уж гораздо более разрушительным, когда и стоны, и вопли человеческие, и ржание лошадей, и проклятия раненых, и вопли задавленных конскими копытами, и визг и лязг оружия, сигнальные звуки труб — и все, все, весь ад звуков заглушается громом орудий, лопаньем разрывных снарядов, неумолчным лопотаньем тысяч ружьев... Нет, тогда, когда еще не в ходу было огнестрельное оружие, когда дрались кулаками, рвали зубами, душили друг дружку руками, резались и кололись холодным оружием — тогда смерть и ее голос, ее ужасные крики были слышнее, реальнее, ужаснее — тогда все было слышно... слышно было, как души человеческие расставались с телами и кричали, невообразимо кричали об этих телах, оставляемых ими, об этой земле, о жизни...
   Все это видела и все это слышала бедная девушка, силою втолкнутая в лодку и отвезенная далеко от ужасного берега... Ей как на ладони видна была эта ужасная сеча.
   Одного не видала она — Упадыша... Куда он исчез, когда силою оттолкнул ее от себя и когда широкоплечий Петра сгреб ее в свои объятия. Что с ним сталось, бросился ли в сечу вместе с другими и погиб под ударами москвичей или бежал от их ужасного «ясака», который все еще гремел по всему берегу.
   Но вдруг ей показалось, что она видит его... Да, это он... Он лежит, распластавшись, на земле, закинув назад свою рыжую, прикрытую шеломом голову. Это его борода — огненного цвета — так и горит под лучами солнца...
   — Что ты! Стой! Что задумала?
   — Ох! Пусти! Пусти меня, я к нему...
   — К кому?.. Чо с тобой?
   — К нему... вон он на песке... распластался... его борода — рудая...
   — Кака борода!.. То кровь... Видишь, горло перерезано и кровь льет на рубаху — не борода то рыжая, а кровь...
   — Ох! Пусти! Убей и меня!
   И она отчаянно билась в здоровенных руках парня...
   — Дуришь... не выпущу... там смертный бой...
   Действительно, бой был смертный. Московские рати осилили и смяли новгородцев. Многие из них, видя, что москвичи все прибывают, не выдержали натиска и бросились берегом к насадам. Напрасно воевода, князь Шуйский-Гребенка, махая мечом и напоминая беглецам святую Софию, силился остановить их. Напрасно он кричал, чтоб подержались немного, что вот-вот сейчас подоспеет владычий стяг конников и ударит на москвичей с тылу, что вон уже вдали развеваются новгородские знамена и слышны боевые окрики новгородцев и их воинские трубы — беглецы не слушали его. Многие, бросаясь в насады друг через друга, попадали в Ильмень и тонули под тяжестью кольчуг — подымая руки из воды, напрасно просили о помощи... Было не до них — каждый думал о себе. Один увлекал другого, толпились, падали, вставали и снова бежали к насадам. Тех, что в пылу сечи зашли далеко и изнемогли, москвичи брали в полон и привязывали конскими цепями и ремнями друг к дружке.
   Сын Марфы, Димитрий, положив на месте несколько москвичей и ошеломленный рогатиною в голову, потерял сознание и, приподнявшись на песке, бормотал что-то бессвязно, водя пальцами по окровавленным латам и блестящему, теперь окровавленному нагруднику...
   — Материны слезы, красны слезы стали... и на земле материны слезы... и тут на латах... красныя слезы... заржавели... Исачке пряник московской...
   Арзубьев и Селезнев-Губа, увидав его в таком положении, схватили под руки и силою втащили в насад.
   — Материны слезы... красны... у-у-у в голове...
   — Господи! Спаси ево, раба Митрея! О-ох!
   — Измена... Владычний стяг поломал крест... Целованье переступил...
   — У-у-у! Красные слезы...
   Насады в беспорядке отчаливали от берега, не обращая внимания ни на раненых, ни на тех, которые не успели попасть на суда. Многие из них кидались в воду, чтобы догнать своих уплывших от берега, отчаянно боролись с затоплявшею их водою и, поражаемые московскими стрелами и каменьями, тонули на глазах у земляков, то молясь, то проклиная кого-то...
   Оставшихся на берегу москвичи ловили, словно табунщики коней, арканами. И тут начались возмутительные сцены надругательства над пленными новгородцами. Москвичи отрезывали у них носы и губы, бросали эти кровавые трофеи в Ильмень, приправляя эти воинские забавы не менее возмутительными прибаутками.
   — Эх, Ильмень, Ильмень-озеро. На тебе носов... «нову-го-роц-ких»!
   — На поди — высморкайся да выкупайся в Ильмене, нос новугороцкой! Н-на!
   — А вот губы новугороцки! Целуйтеся-ко со Ильменем-озером.
   — Ну-ко, подь понюхай, чем пахнет! Ловите, храбрые новугородцы, носы своих витязей!
   — Эй, щука-рыба! Эй, окунь ильменской! Собирайтесь носы да губы новугороцки кушать во здравие!
   Дикий хохот, крики и стоны далеко разносились по берегу и по озеру...
   — А вот губы с усами — ловите их, новугородцы, красным девкам в подарок!
   — Подите, покажтесь топерь своим! — отпускали москвичи изуродованных пленников.
 
   Тихо кругом. Московские рати ушли, оставив побитых врагов на покорм птице и зверю. И насадов новгородских не видать — все отплыли...
   Тихо на кровавом поле. Все спят непробудно. Только воронье, которое еще ранним утром летело через Ильмень из Новгорода и с его полей, принялось теперь за свою трапезу. Черные хищники бродят между трупами, перелетывают с одного мертвеца на другого, спорят о добыче, дерутся крыльями и кровавыми клювами... Не смей-де трогать моего: я-де уж выдрал у него один глаз, до другого добираюсь...
   Под ивою лежит, разметавшись руками, словно крыльями, богатырь. Ноги оперлись в ствол ивы, а голова запрокинулась назад, и бледное, с кровавыми знаками лицо, кажется, смотрит на небо: что-то де там?.. Так ли де, как здесь, скверно?.. Около него ходит ворон, нерешительно заглядывая ему в лицо... Можно ли де начать? Не схватит ли де?
   Ворон вспрыгивает на грудь мертвецу... тихо подбирается к лицу... борода мешает... Он перелетает на землю и подходит с затылка — не так страшно-де — не увидит... Вскакивает на еловец шлема, цепляется лапами... неловко держаться... переходит выше, ко лбу... Нацелился огромным клювом словно долотом и саданул левее переносицы...
   Мертвец дрогнул, открыл глаза и шевельнул рукою... Испуганный ворон взвился на воздух, болтая крыльями...
   — Марфа! Марфа! Марфа! — прокаркал ворон.
   — Окаянная Марфа! О, Господи! — простонал богатырь.
   Это был новгородский силач, рыбник Гурята... «Вечной» ворон, прилетевший вместе с другим вороньем из Новгорода на добычу, своим клювом разбудил раненого и ошеломленного ударами богатыря.
   — Новгород! Новгород! — каркала испуганная птица, не зная теперь, на какой труп опуститься...

IX. КАКИЕ ВЕСТИ ПРИНЕС ВОРОН

   В тот день, когда на берегу Ильменя, недалеко от Коростыня, происходила битва новгородцев с москвичами, вечевой звонарь, кривой Корнил, сидел на своей колокольне и, опершись на оконные перила, рассеянно смотрел своим одним глазом то на город, против обыкновения тихий и почти безлюдный, то на Волхов, по которому кое-где скользили рыбацкие лодки, тоже как бы опустевшие, то туда, в туманную даль, к Ильменю, где вчера скрылись из виду новгородские насады с воинством и откуда шли потом заплаканные бабы и дети, провожавшие своих мужей и братьев. Теперь — у ворот и под окнами домов, либо на мосту — сходились иногда бабы, о чем-то тихо беседовали, качали головами и показывали туда, к Ильменю, куда часто обращался и одинокий глаз звонаря.
   Вон прошел Тихик блаженненький, ощупывая своим крестатым костылем дорогу и тихо с собою разговаривая...
   Прошел посадник в сопровождении тысяцкого и старосты Неревского конца, взглянул на солнце, которое уже клонилось к западу, поправил на груди свою золотую гривну, что-то сказал тысяцкому и тоже как-то раздумчиво покачал головой.
   Точно вымер Новгород. Давно так не было в нем тихо и суморочно. Звонарь перенес свой взгляд на вечевой колокол...
   — Что, колоколушко, скучаешь, родной? — заговорил он ласково. — Ниту твоих дитушек — новогородцев? Далече, далече уплыли...
   Он приподнялся на подставку и стал вытирать рукавом края колокола.
   — Запылился, батюшко родной, запорошило тебя малость. Ну, ин дай смахну с тебя пыль-от...
   С такой же речью обратился он и к железному языку колокола:
   — Что, старина, помалкиваешь?.. А? Ишь ты, говорун! Повремени малость — заговорим на весь мир хрещеный, на все концы и пятины.
   — Вот и Гаврилка наш улетел за ратными людьми... То ево там недоставало, а нас, стариков, покинул... Погоди-к ты, ужо дам тебе!.. Ишь ты какой витязь, а?.. На поди!.. А я ево, дурака, кормил-ростил...
   Он приставил ладонь ко лбу, оттенил глаз свой и всматривался в даль синюю.
   — Не он, не он, не Гаврюша, голубок полетывает... А скучно без нево, без ворона глупово.
   Он опять обратился к колоколу:
   — Вот ты не улетишь от меня, колоколушко... Умру с тобой — похоронишь меня, старика, и сам по мне позвонишь-поплачешь... Кто-то после меня буде звонить тобой, колоколок вечной?
   Старик снова стал глядеть в синюю даль. Вечерело. С полей возвращались стада, подымая по улицам пыль. То в том, то в другом конце слышался пастушеский рожок. Ревели коровы.
   Не один десяток лет наблюдал звонарь эти знакомые картины с своей родной колокольни. Мил и дорог ему был этот вид города, краше которого, как ему казалось, и на свете не было. Сколько домов, церквей, колоколен, монастырей!.. Еще ребенком он засматривался на кипевшую внизу жизнь, на величавую, спокойную реку Волхов...
   По бледнеющему небу тянулись едва заметные темные точки. Старик пригляделся: это воронье возвращалось на ночь с полей к своим гнездам.
   — Поди и мой гуляка скоро пожалует...
   По мосту проходила, опираясь на клюку, сильно сгорбившаяся старуха. Звонарь узнал в ней старую кудесницу, жившую за городом в старых каменоломнях и редко появлявшуюся в городе. Она, видимо, кого-то искала. Кого бы?
 
   Вдруг в воздухе, над самой головой звонаря, зашумело что-то...
   — Корнил! Корнил! Корнил! — послышался гортанный крик.
   Лицо старика прояснилось. Он поднял голову. В колокольное окно влетел ворон и сел на перекладину.
   — А... гуляка! Добро пожаловать! — радостно заговорил старик. — Где, разбойник, пропадал до сей поры, а?..
   Ворон, сидя на перекладине, усердно очищал свой могучий, как долото, клюв.
   — А! Нажрался, вор? Набил зоб? А подь сюда.
   Ворон, как бы понимая слова своего собеседника, с перекладины перебрался пониже, на перила.
   — Нажрался падали? Весь зоб в крови по самые очи... Ишь бесстыдник!
   Старик подошел к ворону и стал гладить его блестящую спинку.
   — А... вор... Може, московское мясцо пробовал, а?.. Скусна московская говядинка?
   Ворон топырился, не давал себя гладить, даже клювом пробовал долбануть в руку старика.
   — Фу-ты ну-ты! Дратца учал? Чево еще не видывали! На... на... клюй старика, подлый! А кто тебя выкормил-выростил? Так-ту добро помнишь?
   Птица продолжала чиститься, ощипываться, охорашиваться...
   — Матушки! У нево, у подлово, и ноги в крови!.. Где это ты, разбойник, по крови бродил? Где по самое брюшко окровянился, а?.. Ноли в московской крови?
   Вдруг старик, сам не зная чего, испугался. Круглая голова ворона и этот могучий клюв с запекшеюся на нем кровью представились ему какою-то страшною долбнею, чем-то отдельным от птицы, самодействующим... Это была в самом деле долбня с долотом и с глазами... Глазастая долбня глядела куда-то, не обращая на него внимания, и как бы думала о чем-то... И ему чудилось, как вот эта страшная голова с клювом выдалбливала человеческие глаза из-под черных бровей. А если это были глаза новгородцев, новгородские молодецкие брови?.. Ведь ему, ворону, все равно, чьи бы ни были те глаза и брови. А если он бродил по новгородской крови? Да не он один, а вон их сколько, этих вещих птиц, поналетело в Новгород...
   — Ково клевал? Сказывай... а?
   Старик оперся на перила и стал напряженно глядеть на полдень, где небо становилось все бледнее и бледнее. Ничего не видать! Только птица продолжала лететь от Ильменя, с той стороны, куда направились вчера новгородские рати.
   Неужели была уже битва? И неужели это с кровавого поля летит птица?.. Так кто же одолел? В чьей крови так забродился ворон?
   Старик перекрестился, взглянул на небо, на колокол, на ворона...
   — Святая София! Заступи град твой... Не дай колокольца твово в обиду!
   Торопливыми шагами он стал спускаться с колокольни, бормоча что-то и покачивая головой.
   Заперев колокольню и сойдя с вечевого помоста, он пошел по направлению к Неревском концу. Попадавшиеся ему изредка на пути бабы, гнавшие коров или несшие ведра с водою из Волхова, кланялись старику приветливо, а иная приговаривала: «Путь-дороженька гладкая, Корнилушко батюшко, звонарик вечной»...
   Старик вышел на Побережье, остановился, глянул вверх по Волхову и тоскливо покачал головой:
   — Ах, воронок-воронок... и где он покровянился?..
   Встречавшиеся ему на пути бабы замечали, что звонарь был какой-то чудной, все как бы с кем-то разговаривал, хотя с ним никого не было...
   На Побережье он опять заметил старую кудесницу, которая шла берегом Волхова, видимо торопясь к своим каменоломням. Он вспомнил, что видывал ее когда-то, еще при жизни старого посадника Исаака Борецкого, у его жены Марфы... Зачем она тогда ходила к ней?..
   — Темное дело... темное! Ах, ворон — ворон...
   Между Разважею и Борковою улицами старик поравнялся с «чюдным» домом Борецких, перешел через улицу и сел на каменной ступеньке крыльца этого дома, чтоб передохнуть. Вечер был ясный, тихий, и окна дома были открыты. Из дому слышались голоса. Старик прислушался и явственно различил голос самой посадницы и даже слова, которые она говорила.
   — Так рцы добре знаешь? — спрашивала кого-то Марфа.
   — Добре, баба, — отвечал детский голосок, в котором звонарь тотчас же узнал голос Марфиного внучка.
   — А каки слова на рцы знаешь? — снова последовал вопрос.
   — Риза, баба.
   — Риза. А еще, а?..
   — Запамятовал, баба.
   — То-то, дурачок, — запамятовал... Все купаешься с смердятами — все уроки и прокупал! Еще утонешь...
   — Я, баба, не утону — я плаваю.
   — Добро-ста!.. А каки еще слова на рцы?
   — Риза... вода...
   — Вода!.. Ах ты, тетеря!.. Розгою бы тебя за воду...— А рыба?..
   — Ах, рыба! Рыба точно!.. А она, баба, в воде!
   Марфа засмеялась. И старый звонарь, слушая эту речь, добродушно рассмеялся: «У-у, вострой малец!»...
   — Ну, так рыба, да еще рог...
   — Да, баба, рог.
   — А какой стих на рцы?
   — Стих я, баба, знаю:
 
Ризу вздень, рыбу яждь, рог не возноси,
Смиренных си блаженств у Бога испроси.
 
   — Добре, похваляю... А что есть рог?
   — Рог, баба, у коровы, и у барана рога, и у козла рога.
   — Ах, дурачок, дурачок!.. Как же человек рог возносить будет?.. Ноли у тебя есть рога?
   — Ниту, баба... у козла рога, у коровы...
   — То-то... А у человека рог — сие есть гордыня: рог не возноси — сиречь не гордись... А еще на рцы каки словеса знаешь?
   — Запамятовал, баба.
   — А это что у тебя?
   — Рубашечка, баба... Ах, вспомнил и стих:
 
Рубаха бела праздник есть младому,
Душевна белость не боится грому.
 
   Старый звонарь, слушая это, только головой качал от умиления: «Уж и малец же! У... у, востер, постреленок!»
   — Так... так... хорошо... Стих добре помнишь... «Рубаха бела — праздник есть младому» — точно...
   — А у меня, баба, рубашечка аленька...
   — Есть и беленька, и синенька, и желтенька... Ну а еще каки слова на рцы?
   — Решето, баба...
   — Ну, еще... а? Что ты ел утром ноне?
   — Репу... Да — да, баба, редька, репа...
 
В решето потреб сбери — редьку, репу,
Сей в народ милость богату и слепу.
В правде походишь и без рукавицы,
Везде бо в любви устретят тя лицы...
 
   — Хорошо, хорошо, дружок... Только не забывай.
   — Не забуду, баба.
   — А то отец не привезет московского пряника.
   В это время старик закашлялся, и голова Марфыпосадницы показалась в окне. Рядом с нею выглядывал и маленький Исачко в красной рубашонке. Старик низко поклонился.
   — А! это ты, Корнил... Здравствуй! — приветливо сказала Марфа.
   — Здравия желаю, матушка, золотая моя.
   — Что скажешь, Корнилушко?
   — К твоей милости, посадница золотая.
   — Войди в хоромы.
   — А что Гавря, дедушка, воротился?
   — Воротился, батюшко-посадич.
   Челядницы отворили крыльцо, поклонились старику, уважаемому всем Новгородом, и ввели его в хоромы через светлые сени.
   Он очутился в большой, знакомой ему палате, окнами на Волхов, и помолился на образа и на распятие, ярко блиставшие в богатой киоте.
   — Паки здравия желаю, матушка-посадница.
   — Присядь, Корнил. Прикажь, Исачко, наточить браги.
   — Не до браги бы топерево, матушка, — медленно проговорил старик, все еще стоя у порога.
   — Почто не до браги? Брага добрая — млеко старости.
   — Так-ту, так матушка-посадница, да время топерево не такое.
   — А что?
   — Да вот ворон, матушка...
   — А что ворон, дедушка?.. Ково нарицает?.. Бабу? — зачастил Исачко, воротившийся в палату.
   — Что ты про ворона, Корнилушко, говоришь? — переспросила Марфа.
   — Да с поля, матушка-посадница, воротился воронок мой, с ночи пропадал... А топерево воротился весь в крови...
   — Что ты? Как?
   — И клевало-то у ево все в крови по самыя, сказать бы, очи — по головку...
   — Кто ево так зашиб, дидушка? — вмешался Исачко.
   — Не зашибен он, батюшко-посадич, а покровянился по саму головку...
   — Ну и что ж?.. — начала бледнеть Марфа.
   — И ножки в крови, матушка, по самое черевцо...
   Марфа становилась все бледнее и бледнее... Исачко смотрел и на нее, и на старика недоумевающими глазами.
   — Не в падали, матушка, закровянился он. От падали крови нетути... В живой кровушке, думается мне, бродил воронок-от мой...
   — В чьей? — с ужасом спросила Марфа.
   — Богу то ведомо, матушка... А токмо хрестьянскаято кровь, думается мне... Либо московска, либо...
   — Наша?.. Новогородска?..
   — Не знаю, золотая моя.
   Марфа так сжала руки, что пальцы ее, несмотря на всю их пухлость и рыхлость, звонко хрустнули. Грудь ее высоко подымалась. Тонкие ноздри расширились, как у испуганной лошади... Казалось, ей дышать было нечем — воздуху не хватало в ее полной, широкой груди...
   Она глянула на киоту, на распятие... Вспомнила, как на этом распятии клялись ее сыновья, Арзубьев Киприан, Селезнев-Губа Василий, Сухощек Иеремия, как плакал Зосима соловецкий...
   Ей почему-то вспомнилась и неудачная поездка в Перынь-монастырь, и странная льняноволосая девушка на берегу Волхова, при виде которой воспоминания молодости ножом прошли по ее душе и вызвали образ того, кого она силится забыть всю жизнь — и не может... И эта старая кудесница, грозившая клюкой, — она ей, Марфе, грозила, и Марфа, словно осужденная, выслушала эту угрозу...
   Неужели теперь именно должна разразиться над нею кара за прошлое?.. А Горислава с льняными волосами — неужели это она?.. Она, непременно она...
   Но зачем плакал Зосима соловецкий? Кого он оплакивал? Боярин Панфил сказывал, что угодник видел тогда у меня на пиру людей без голов... Но кого?
   — Ноли, матушка, не было никаких вестей? — прервал старик размышления Марфы.
   — Никаких... Перед тобой заходил ко мне посадник, так говорит: рано быть вестям.
   — Так один ворон гонцом прилетел... дивное дело.
   — Да, ворон... Точно гонец — и в крови весь... Только не говорит, чья она, кровь-то...
   Марфа подошла к киоте и взяла лежавшую там книгу в кожаном переплете.
   — «Откровение святаго Иоанна Богуслова...»[59] Благослови, Господи, испытать судьбы твои, — сказала она тихо, как бы про себя, держа в руках книгу.
   Потом она перекрестилась, положила книгу себе на голову, трижды повернула ее на голове, щелкнула серебряными застежками и наудачу открыла книгу.
   — Что-то Господь скажет?.. Благослови, Боже.
   И она медленно прочла:
   — «И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук: и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и победит»[60]... — Она остановилась.
   — Дан бысть ему венец — ноли это Иван князь московский? — говорила она в раздумье. — И конь бел, и победит...
   Старый звонарь в страхе прислушивался к ее словам... А Марфе вспомнился князь Михайло Олелькович на белом коне... «А може, венец киевский, не московский?» — Она вздохнула и читала дальше:
   — «И егда отверзе печать вторую, слышах второе животно глаголище: гряди и виждь. И изыде другий конь рыж, и седящему на нем дано бысть взяти мир от земли, и да убиет друг друга, и дан бысть ему меч великий»[61]... — Она опять остановилась.
   — Рыж конь... Кто бы это был? И убиет друг друга... Господи!
   — Рыж конь, матушка, у воеводы владычия стяга, у Луки у Клементьева, — проговорил звонарь.
   Марфа ничего не отвечала и, закрыв книгу, вторично положила ее на голову... «Попытаю вдругорядь — до трижды судьбы Господни испытуются»...
   Снова повертела книгу на голове и снова открыла.
   — Благослови, Господи... Что-то святая книга проречет?
   Она прочла:
   — «И взяв един ангел крепок камень, велик яко жернов, и верже в море, глаголя: тако стремлением ввержен будет Вавилон град великий, и не имать обрестися ктому. И глас гудец и мусикий, и пискателей, и труб не имать слышатися ктому в тебе; и всяк хитрец всякия хитрости не обращется ктому в тебе; и шум жерновный не будет слышан в тебе; и свет светильника не имать светити в тебе ктому, и глас жениха и невесты не имать слышен быти в тебе ктому, яко купцы твои быша вельможи земстии»[62]...
   По мере чтения лицо ее становилось все бледнее и бледнее... Руки дрожали... Но вдруг за окном раздался голос Исачка:
   — Баба! Баба! Наши едут... Насады видно.

X. ОСТРОMИРА ЗА ЧТЕНИЕМ ЛЕТОПИСИ

   Но Исачко ошибся. Это были не насады возвращавшегося из похода новгородского войска, а простые рыбацкие ладьи.
   Как бы то ни было, под впечатлением гаданья на Апокалипсисе и ввиду страшного рассказа вечевого звонаря о возвратившемся откуда-то окровавленном вороне, решено было на другой же день утром ехать на богомолье в Хутынский монастырь, чтоб умолить преподобного Варлаама, хутынского чудотворца, стать невидимым заступником Великого Новгорода.
   Марфа отправилась на богомолье не одна, а со многими знатными новгородскими боярынями, так что поезд состоял из нескольких насадов. Монастырь этот отстоял от Новгорода в десяти верстах вниз по течению Волхова.
 
   Погода всю весну стояла ведреная, безоблачная, сухая. И это утро выдалось ясное, тихое. Когда насады стали только отъезжать от Новгорода, то Марфа, сидевшая в переднем насаде, взглянув на голубое, трепетавшее первыми лучами восходящего солнца небо, увидела, что и сегодня, как накануне, птица летела куда-то на полдень, к Ильменю, не то за Ильмень... Сердце ее сжалось. Она догадалась, куда летят эти стаи крылатых хищников.