А гонца все нет. Уж и восток алеет...
   И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой... Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
   Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается... Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки... Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку... Кому бы это быть?
   Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
   — Господи Исусе! Вставайте, братцы!
   — Кто тут? Какой леший?
   — Я, Корнил, вечной звонарь.
   — Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу...
   — Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово...
   — Что ты! Перун те ушиби!
   — Нездорово, робятки... Какой-то переветник наряд заколачивает...
   Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются...
   — Где, Корнилушко, ты видал ево?
   — У восточной башни...
   Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук... Двигаются вперед, в тени.
   — Не шелохнись. Тише... Вон видите?
   — Видим... точно... у самова наряда... заколачивает...
   Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру...
   — Ты что туто творишь, окаянный?
   — Вяжи ево! Держи! Так... так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
   — А-ах! дьяволы!..
   Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.

XVI. КАЗНЬ УПАДЫША

   Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
   Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
   То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа — потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками... В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
   В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека — в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, — в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: «живите».
   Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» — существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется — бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь — вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».
   «Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».
   Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.
   И он был оттерт от всего.
   Мало того — у него отняли то, что он любил.
   Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
   Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались — да и опять в ярмо.
   Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но — доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...
   Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...
   Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
   Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...
   Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
   Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...
   Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...
   «Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе...»
   И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — «чюдный» дом Марфы...
   — Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
   «Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское...»
   — Воистину окаянное!..
   Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...
   — Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...
   Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно...
   — Она, всему она виной, окаянная!
   Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...
   — Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...
   И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
   И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»
   Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
   И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
   Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
   Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
   Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
   — Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
   — Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.
   Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
   — Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».
   — Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.
   Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
   Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
   — Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
   — Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.
   — За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
   Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
   Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
   — Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
   Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
   Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
   — Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.
   — Не перерубил! Вдругорядь... ах!
   Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
   — Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
   — Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
   — В Москве бы сразу...
   — Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
   — Там как пить бы дали...
   — Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
   — А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
   — Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
   — Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
   — За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!
   — Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
   С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
   — Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.
   Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...
   Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
   — Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
   Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...
   На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...
   — Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал «чудин».
   Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
   В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...
   — Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха...
   — Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...
   — Вдова, — скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
   — И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?
   — Да по муженьку, знамо, убивается... То-то — горькая!... Не одна она...
   А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...

XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ

   Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше...
   Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой «колоколушко», слезы катились из его одинокого глаза...
   — Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?
   — Да, должно, об хлебе, об борошне[74]: вон жита не хватило, голод в городе...
   — Да пшеница, сказывали, есть... Много навезено.
   — Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!
   — Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили... Ни с чем ноне воротился.
   — Как же топерево нам быть, братцы?
   — Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!
   — А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.
   — Ну, нас, худых мужиков, не про что, — бояр рази да житых людей?..
 
   Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.
   Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за «литовские посулы».
   — Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!
   — Осоромотила нас баба, братцы, — волновались бывшие приверженцы Марфы.
 
   Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов... Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела...
   — Это не я, не я, не Марфа! — с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.
   Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки — они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки — седые, седые!
   — Это не мои косы, это — борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! — с горечью повторяла она, — Не мои! Не мои!.. И глаза... — всматривалась она в зеркало, — не мои глаза... Господи!.. Это старуха! — шептала она в отчаянье.
   Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело...
   — Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!
   Она ломала руки, не находила места... А колокол все звонил-надрывался...
   — Звони! Звони по Марфе-посаднице...
   ...Голос Исачка:
   — Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит — недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.
   Марфа только застонала...
 
   А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь...
   — Что — где ваш Коземир? — кричали «худые мужики», приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. — Где он?
   — Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!
   Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы — с мосту да в Волхов. Но народу было не до того — слишком тяжело было каждому...
 
   По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с «большими людьми». Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..
   — Ах, детушки, детушки! Ах, посадничек, посадничек!.. — горестно качал головою вечевой звонарь, обозревая с высоты целое море голов новгородских. — Горьки, сиротски головушки!
   Мужики посунулись к посаднику и к «большим людям», снявши шапки.
   — Простите вы нас, окаянных! — кланялись они со слезами. — Согрубили мы вам — чинили свою волю да волю Марфину.
   — Смилуйтесь, господо и братие, простите! — вопили мужики.
   — Смертный час пришел, батюшки! Научите вы нас.
   — Не слушались мы вас, больших умных людей, себе на погибель и послушались безумцев, что и сами наглостною смертию пропали и нас под беду подвели...
   — Смилуйтесь, родные! Теперь уж будем вас во всем слушать...
   — Не будем вам перечить — ни-ни! Ни Боже мой!
   — Пощадите нас и животишки наши, отцы родные!
   — Не дайте Новугороду пропасть пропадом, миленькие! Идите добивать челом великому князю, чтоб помиловал нас, сирот горьких!
   Тогда выдвинулся вперед Лука Клементьев — лукавый старикашка! — тот самый, что воеводил во владычнем полку и с умыслом, по наказу Феофила, опоздал к коростынской битве.
   Он разгладил свою бороду, откашлялся...
   — Вот то-то, братцы, — начал он, косясь на посадника, — коли б вы бабу не слушали и зла не починали, то и беды б такой не сложилось...
   Мужики-вечники кланялись, охали, усиленно сопели, утирая пот с лиц и с затылков: день был жаркий — упека страх!
   — Пусто б ей было, бабе-бесу! — ворчали они.
   — Сказано — волос долог...
   — Где черт не сможет, туда бабу пошлет...
   — Так, так, братцы, — подтверждал Лука-лукавец. — Да добро-ста, лих-беда научила вас... Добро и то, что хоть топерево грех да безумие свое познали... Токмо мы, братцы, — он глянул на посадника, — не можем за экое дело сами взяться, а пошлем от владыки просить у великого князя опасу: коли даст опас — знак, что смирит свою ярость и не погубит своей отчины до конца.
   — К владыке, братцы, к владыке! — заревело вече. — Будем просить опасу!
   — На Софийской двор, господо вечники, к отцу Фефилу!
   — В ноги ему, батюшке, упадем: смилуйся, пожалуй!
   Толпа, как вешние воды через плотину, ринулась на Софийский двор.
 
   Великий князь Иван Васильевич, совершив казни в Русе, двинулся с войском к Новгороду и 27 июля остановился на берегу Ильменя для роздыха.
   Вечерело. Солнце серебрило косыми лучами небольшую рябь Ильменя, который, казалось, плавно дышал своею многоводною грудью и отражал в себе розоватые облачка, стоявшие на небе, далеко там, над Новгородом. Над станом стоял обычный гул.
   Иван Васильевич вышел из своей палатки и в сопровождении братьев родных — Юрия и Бориса и двоюродного Михайлы Андреича, которые соединились с ним на походе, — приблизился к берегу Ильменя. За ними почтительно следовали князья, воеводы, бояре и неизменный ученый посох великого князя — Степан Бородатый.
   Иван Васильевич и теперь, как и всегда, казался одинаковым: серьезен, сух и молчалив. Но и на него вид Ильменя с этою массою воды, которая — Иван Васильевич это помнил — принадлежала ему, как и земля, на которой стояли его владетельные козловые с золотом сапоги, с этим мягким голубым небом, которое тоже ему принадлежало, с этим мягким, теплым ветерком, осмелившимся ласкать его русую с рыжцою бороду — и на него, повторяю, сухого и чуждого всякой поэзии, этот вид произвел впечатление.
   Он остановился, глянул на бояр, опять на Ильмень, на небо, на зеленевшие леса. Все пододвинулись к нему, заметив мягкость — редкое явление — на задумчивом лице своего господина.
   — Красно, воистину красно творение рук Божиих! — сказал он со вздохом.
   — Воистину, господине княже, — вставил свое слово Бородатый, — точно красно... Ино сказано есть в Писании: се что добро и се что красно, во еже жити братии вкупе...
   — Так, так, — улыбнулся великий князь, — похваляю Степана — горазд воротити Писанием.
   Все с почтительной завистью посмотрели на счастливца Степана.
   Но Иван Васильевич, взглянув на Ильмень, воззрился в даль и осенил глаза ладонью. Прямо к тому месту, где они стояли, плыло какое-то судно.
   — Кажись, новгородское...
   — Точно, господине княже, новогородское, — подтвердили бояре. — Иха походка...
   — Насад, господине княже, и хоруговь владычня в аере реет...
   Великий князь направился обратно в свой шатер. Он не шел — «шествовал»: он догадался, что гордый Новгород смиряется наконец... «Сокрушил гордыню... То-то — не возноси рога», — стучало его жесткое сердце, и он шествовал плавно, ровно, не ступая по новгородской земле, а «попирая» ее...
   — Эка шествует! — тихо, холопски любовался сзади Степан Бородатый. — Аки пардуст...
   — Аки лев рыкаяй, — поддакнул кто-то из бояр.
   — Яко орел... Ишь красота! — похолопил еще кто-то.
   Действительно, к берегу пристал новгородский насад. Из насада вышли нареченный владыка Феофил, за ним попы от семи соборов новгородских, старые посадники и тысяцкие и житые люди, по одному от каждого «конца». В числе их находились Лука Клементьев — «лукав человек» и Григорович, отец Остромирушки. За ними слуги выкатили и вынесли из насада «всяки поминки» — взятки или подарки для московских бояр, для братьев великого князя и для него самого. Новгородцы уже знали «московски свичаи и обычаи»: к москвичам нельзя было являться с пустыми руками... «Пустая-де рука ничего не берет, и сухая-де ложка рот дерет».
   Тут были и вина, и сукна, и шелка, и объяр[75], и всякое заморское узорочье...
   Начались поклоны, доклады: доложились боярам и поклонились поминками.
   Бояре поминки приняли и покрутили головами: «Ммы ничево-ста не могим... и на пресветлыя очи показаться не дерзаем... Мы-ста холопи... мы-ста черви, а не человеки, поношение человеком... Мы-ста доложимся их милостям — родным братцам осударя всеа Русии...»
   Доложились их милостям... Поклонились поминками.
   Их милости поминки приняли и головами покрутили: «Мы-де тоже ничево-ста не могим... Мы-де тоже холопи великаго князя осударя всеа Русии... Как он... Мы-ста доложимся»...
   А новгородцы все кланяются... «Фу! вот земелька! Все кланяйся да кланяйся... Эх, и вышколили их татары на поклонах!»
   Доложились великому князю... И слушать не хочет, и на очи не пускает... Сидит «аки вепрь»...
   Братья упрашивают, умаливают сжалиться над своею отчиною — положить гнев на милость...
   «Не положу, дондеже не сокрушу...»
 
   Но наконец сжалился.
   Ввели новгородцев в шатер. Шатер — словно церковь, а на возвышении восседает «сам» — холодный, каменный, как Перун... Бояре и князья полукругом — очей поднять не смеют, и Степан Бородатый шепчет псалом четыредесятый:
   — «Помилуй мя, Боже, по велицей...» Ох!
   Новгородцы пали ниц. Перун хоть бы векой пошевелил — камень и холод...
   — Помяни, Господи, царя Давида, — шепчет «лукав человек» Лука, лежа окарач вместе с прочими...
   Сопят новгородцы от непривычки кланяться... Приподнялись — не глядит Перун — это не глаза, а стекла — мертвые, холодные...
   Владыка складывает дрожащие руки словно на моление.
   — Господине! — со слезами в горле восклицает он. — Великий князь Иван Васильевич всеа Русии милостивый! — Голос его срывается, взвизгивает. — Господа ради, помилуй виновных пред тобою людей Великого Новгорода, отчины своей... — Владыка не может говорить — всхлипывает.
   Моргает и «лукав человек»... У кого губы дрожат, у кого руки... А у Перуна все тот же стеклянный взгляд.
   — Покажи, господине, свое жалованье! — плачет владыка. — Смилуйся над своею отчиною... Уложи гнев и уйми меч! — выкрикивает он.
   Слезы текут по лицу, по бороде... Нет слов, нечего больше говорить... Камень, холодный камень перед ним на возвышении...
   — Ох! Угаси, господине, огне на земли и не порушай старины земли твоея... Дай света видеть безответным людем твоим! Смилуйся, пожалуй, как Бог положит тебе на сердце!