Но при этом и великая произошла в истории нашей страны потеря... потеря возможностей! Например, богатейших, как в экономическом, так и в культурном отношении, возможностей местного самоуправления. Подобно тем, какие предоставила история, скажем, землям Германии — от всех этих княжеств, курфюрств, вольных городов — к традициям выборов собственных правительств (кстати, американцы прекрасно усвоили этот европейский опыт при создании своих Штатов)...
В самом деле. Когда мы говорим даже с попыткой «живинки», например, не «Курская область», а «Курщина», не «область Воронежская», а «Воронежская земля» — это всего лишь административные понятия, не более. Уезды, целые губернии, а потом области и районы переходили в состав других уездов, губерний и областей (в советское время даже Тула побывала в составе Московской области, а область Калужская — округом в Тульской...) — не все ли, мол, равно, когда все и везде одинаково. Когда управляли этими губерниями-областями люди, не избранные снизу, — не выдвинутые, интересами именно этого края, не хозяева своей Земли, а — воеводы, наместники, губернаторы, председатели реввоенсоветов, секретари обкомов, уполномоченные... Все это, называемое у нас в разные времена по-разному, — приводные ремни той машины власти, которая была когда-то создана на Руси необходимостью выживания народа, но которая через все эпохи, революции и реформы действует у нас до сих пор. А что в результате дало это «наместничество»?
Москва, «приговорив» в свое время отозвать с удельных земель их многовековых хозяев, «красно украсивших» свои княжества такими городами, как Суздаль, Ростов Великий, Тверь, Переяславль, Серпухов, Ярославль, Владимир, пересадив их с княжьих столов на ступеньки государева трона, с тех пор эти и другие, совсем разные земли, очередным отчужденным от местных интересов наместничеством приговаривала к ординарности, безликости экономического и духовного развития. С обидой и горечью показывает в своем романе Мордовцев, как не дала История «отыграть вину жизни» и в земле Новгородской... А какой богатой — духовно и экономически — могла бы быть-состоять в России эта земля! Ни Лигурии или Сицилии в Италии, Баварии или Саксонии в Германии, Андалусии или Каталонии в Испании не уступила бы она — и темпераментом своих тароватых, рукодельных жителей, и своей легендарной торговлей-экономикой, и одними из старейших в Европе традициями истинно духовной культуры и народоправства. Но... рушится сейчас, в эти дни (а вовсе не в романе Мордовцева), кремль Новгорода, осыпаются росписи в храмах, но нет сил у нынешних его жителей — ни материальных, ни душевных, поднять его стены, удержать многоцветие жизни своих предков.
Как — примерно в тех же исторических обстоятельствах — не верила Москва слезам и других объединяемых ею земель, рассказывает Мордовцев в исторической фреске «Поиманы есте Богом и великим государем» (о покорении Пскова) и в повести, вошедшей в настоящий сборник и давшей ему название, — повести о пресечении своеволия и народоправства Хлынова (ныне — город Киров), о присоединении к Русскому государству всей Вятской земли. Впрочем, надо здесь же сказать, что «своеволие» это иногда носило характер ушкуйничества — как в отношениях хлыновцев со своими соседями-устюжанами, так и в авантюрах, подобных неожиданному для Золотой Орды захвату и разграблению хлыновцами в 1471 году ее столицы Сарая... Расплачиваться за которые, как и в прошлых таких «Игоревых походах», приходилось всем русским. Сказать здесь надо и о том, что, конечно, не грехопадение новгородских «женок» и побег их из города с молодыми дружинниками стали причиной основания Хлынова. Эта романическая фантазия автора, видимо, необходима ему для того, чтобы нагляднее показать последующую, исторически достоверную драму города (основали Хлынов действительно новгородцы, сбежав сюда после одного из неудачных своих восстаний против правивших тогда у них суздальских князей).
О том, что в Архангельском соборе Кремля лежит не святомученик царевич Дмитрий, а кто-то другой, будто бы «всего-то попов сын», историки говорят уже несколько веков. Хотя, если и вправду вместо него положили другого ребенка, разве тот, убиенный не только невинно, но и для спасения царевича, не стал перед Богом святым страстотерпцем вдвойне? Но то — перед Богом!..
В романе «Лжедимитрий» Мордовцев, хотя и приводит множество доказательств того, что убили в Угличе, может быть, «не того», сам, однако, в это не верит. У него в романе другое: Лжедмитрий — не Отрепьев! «Гришка-расстрига» сам по себе, хотя и рядом с Лжедмитрием от самого начала его пути на трон и почти до самого его конца.
И правда: есть свидетельства современников, видевших Отрепьева уже после свержения и убийства Лжедмитрия. Смущало историков и то, что Отрепьев, по многим данным, был значительно старше этого сына Ивана Грозного, если бы он и в самом деле был жив. Но что окончательно «смутило» московских стрельцов (об этом в романе Мордовцева почему-то не говорится), так это то, что, если раньше власти указывали, кто был этот Лжедмитрий «доподлинно» (сын неимущего галичского дворянина, монах, перешедший якобы в католическую веру «Гришка Отрепьев» — его именно предавал анафеме патриарх Иов), то после смерти царя Бориса правительство в своих обращениях к народу этим именем самозванца уже не называло, призывая просто не верить «тому, кто называет себя Дмитрием Ивановичем». Уничижительно стали опять его так «поминать» уже после того, как с царского трона свергли и казнили. Так что не правы те, кто говорит, будто «мутит народ... с голоду». Народ «впадает в смуту» тогда, когда перестает верить.
В романе подразумевается, что самозванство поддержали силы, враждебные Борису Годунову, автор даже называет имя того, кто, по его мнению, готовил великого актера, — Богдан Бельский. Однако о том, что это была в истории за фигура, — в романе ни слова...
«Предки его были выходцами из Литвы» — это выражение, столь привычное в исследованиях допетровской истории, требует разъяснения именно в связи с нашим разговором. Как правило, это были выходцы из Великого княжества Литовского. Разница большая: «выходцы» чаще всего были не литовцы... К XVI веку в его состав входили земли всей нынешней Белоруссии и половина Украины. Даже сами литовские великие князья отчасти были русскими — потомками князей Киевской Руси. С этих-то земель и «выходили» — подчас целыми уделами, во главе с местными князьями и боярами. Они, точнее, уже их потомки, и оказались затем первыми, вставшими в оппозицию к царю Борису. Упоминаемый в романе Богдан Бельский, в пику явным уже для всех мечтаниям последнего, еще при царствовании бездетного и больного Федора добивался объявления его преемником на троне Дмитрия. Что, возможно, и стоило тому жизни. Так что тень его мог Вельский, уязвленный, уже тогда начать готовить для Московского государства.
События первого до расправы над Лжедмитрием периода замятни (так в народе окрестили тогда это время, названное потом историками Смутным временем) показаны в романе круговым, панорамным видением персонажей друг друга, через яркое многогласие их мнений и говоров, во всплесках именно их, в духе их времени, чувств и поступков.
Читая роман, видишь, как жизнь народа, собравшегося для выживания в государстве, раздвигается вокруг — присоединением древнерусских земель к западу от Москвы, восхождением к арктической Коле, покорением немирных уже по своей природе Казанского и Астраханского ханств, казачеством, торговыми Мангазеями в Сибири, исканием заветной страны Беловодья, землепроходством — найдем или потеряем, не бежим ли от самих себя?! Огромная, разноликая в прямом и в переносном смысле страна еще какое-то время держится грозной рукой Ивана IV, стремится вокруг него, как вокруг стержня в гигантском волчке.
Но вот после смерти государя-тирана образуется в стране водоворот противоборствующих течений, сбиваются, глохнут центростремительные силы государства, водоворот — на месте волчка, вместо стержня — воронка, затягивает... Исчезают, падают в Лету и изощрения Годунова, увлекая за собой и начавшего было царствовать сына. Вместо него Самозванец взлетает над водоворотом событий стремлениями совершенно разных сил — народной мечтой о принце, его собственной почти гениальной игрой (обольщение царевны Ксении — это обольщение им всей страны), тщеславием панской Польши, ее вожделением — владеть всеславянской, от Одера до Урала, державой...
Чем выигрывает исторический романист Мордовцев, этот «блудный сын истории», как зло назовет его один из историков-профессионалов, так это тем, что в отличие от некоторых из них он не отождествляет «волнения народа» и подлинные движения его души... Историки Смуты потом «сдвинут» события, поторопятся с «польской угрозой». Да, она, эта угроза, еще придет, заставит русских вернуться к единству, но тогда, еще раньше самой этой угрозы, явился подпольный творец страха перед ней — Василий Шуйский... И он вслед за Лжедмитрием канет вскоре в водовороте событий, но то, что «польская угроза» была тогда лишь политической игрой бояр, станет ясно уже через несколько лет, когда позовут они на московский престол польского королевича Владислава.
Особенный интерес в России к прошлому своего народа возникает после и перед великими событиями. После войны 1812 года выражением этого интереса в исторической беллетристике стали романы и повести Кукольника, Полевого, Зотова, Загоскина, Лажечникова. Затем, после некоторого спада, после злободневных произведений, вызванных ожиданием и результатами отмены крепостного права, история государства и общества вновь стала привлекать к себе пристальное внимание. И это было результатом уже не военных, а внутренних потрясений: создание революционных партий, взаимный — царской администрации и народовольческий — террор. Члены группы Нечаева объявили «мужицкую революцию», которая виделась им как «всеобщее беспощадное разрушение». Было совершено — впервые не в результате дворцового переворота, а как «отмщение за народ» — убийство монарха. Мордовцева оно потрясло, и не только как ответ писателя критикам его романов прозвучали на следующий год со страниц журнала слова: «...какой исторический рост человеческих групп двигает вперед человечество — свободный или насильственный? Мне всегда казалось, что последний не имеет будущего, а если и имеет, то очень мрачное».
И совсем не случайно в эти годы большой общественный интерес в стране вызвали работы по истории церковного раскола. В свое время этот раскол едва не стал расколом всего русского народа, многие теперь, и уже не только на религиозной почве, стали проводить аналогии с современным состоянием общества — задумались теперь прежде всего о нравственной стороне раскола.
Именно в эти годы Мордовцев пишет романы «Идеалисты и реалисты» (1876 г.), «Великий раскол» (1881 г.), повесть «Социалист прошлого века» (1882 г.), произведения о раскольниках XVII — XVIII веков, примыкающую к ним тематически (народные волнения) повесть «Наносная беда» (1879 г.). И наконец — повесть «Сидение раскольников в Соловках»... Повесть о самом начале раскольнического движения, о том, как не верила государева Москва слезам и борьбе за старину... Усматривая и в этих слезах, и в этой борьбе зловредство против того, устанавливаемого ею единомыслия, которое «должно устанавливаться» в народе при всех, спускаемых народу «сверху» переменах.
Противники «новой веры» были против нее уже потому, что «начнете переменять — конца переменам не будет» (Аввакум). И правда: даже в наше время, столь скорое на объяснение всего и вся социальными причинами, забывают, что реформы Никона были приняты почти в те же годы, что и «Соборное уложение», окончательно закрепившее крестьянскую («хрестьянскую») неволю. Теперь крестьянина заставят «работать на земле», а не иметь ее в собственности, переселяться только туда, куда укажет «барин-боярин», наконец, просто быть переданным другому владельцу в качестве рабочей силы.
Да, Соловецкий монастырь не принял новых книг и откололся от Московского государства. В это время Степан Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину, и хотя сам он был не очень-то религиозен, в его отряды вступило немало староверов. Кстати, потом, после разгрома восстания Разина, некоторые из соратников Разина оказались в Соловках: здешний монастырь еще держался...
Мордовцев утверждает в «Сидении», что социальная нетерпимость в стране началась со времен раскола. Но как тогда еще было далеко до общественного раскола его времени: в правдивости своих слов русские XVII века, враги друг другу, клялись друг другу на... Евангелии. И не было прочнее этой клятвы.
Замечателен в повести образ Спири-юродивого. Блаженных и юродивых в народе любили потому, что они могли говорить правду. Господа не слышали или делали вид, что не слышат тех, «кого уже Бог наказал». Простолюдины же припадали к этим уродливым и подчас действительно нечистым устам, как к святому источнику: до того жадным было желание услышать правдивое слово — произнесенным.
В этой повести особенно проявилась замечательная черта творчества Мордовцева-прозаика — умение передать не просто «человека в ландшафте», а саму картину... через изображаемого в ней человека. Увидеть героиню — прелестную, чистейшей души Оленушку, взлетающую на качелях к небу-счастью, среди непонятной ей дикой борьбы людей. Надо сказать, что не только здесь, но и в других произведениях Мордовцева «девичьи образы» — Горислава и Остромира в романе «Господин Великий Новгород», Оня в повести «Москва слезам не верит», Ксения в романе «Лжедимитрий» — да, в грязи и безбожии многих, в противостоянии жестокого времени и души, они вдруг — свет... Это у писателя как бы свет надежды. Надежды на будущее русского народа. Ибо, говорит он, душа русских — в их женщинах. Их слезы в его описаниях трогают особенно, у него это плач общества, времени, народа, города... Пусть пролиты эти слезы уже века назад — мы не можем не верить им, это наша память-душа сегодня...
Прошлое мы постигаем настолько, насколько его чувствуем, — одних знаний тут недостаточно. И если труды научные, написанные Мордовцевым в свете демократических настроений современной ему интеллигенции, исследовали политические движения прошлого, то его историческая беллетристика родилась из желания понять чувства того времени. Попытки представить историю чувств народа явили нам Мордовцева-писателя, творчество которого — еще одна открываемая нами сегодня страница нашей отечественной культуры.
Юрий Сенчуров.
I. ИЗБРАНИЕ ВЛАДЫКИ
Мягкое морозное утро 15 ноября 1470 года[5].
На колокольнях новгородских церквей раздается торжественный трезвон. Под этот трезвон горожане из церквей и домов валят на Софийскую сторону, прямо через Волхов, по льду, и по «великому мосту» — кто успевал раньше других попасть на мост.
Скоро Софийский двор с площадью около собора, и без того полные народа, окончательно запружены были колыхавшимися массами. Народ толпился и в улицах, и по всему «детинцу», но целое море голов колыхалось около собора.
У святой Софии только что кончилась служба. Двери собора, несмотря на зимнее время, были растворены настежь. В воздухе слышался запах ладана. Все головы и глаза обращены были к паперти — ждали...
Начиная от церковных дверей, на паперти, на ступеньках соборного крыльца и около него стояли старосты «концов», сотские и десятники, поблескивая на солнце бердышами. Среди них терся слепой нищий, известный всему Новгороду Тихик блаженненький — «Христа ради юрод» и, за неимением глаз, духом своим «провидящий вся сокровенная». Он прикасался то к тому, то к другому из старост и сотских, тряс косматою, нечесаною головой и идиотически улыбался. В руках у него была длинная палка — посох с ручкою в виде восьмиконечного креста[6], на котором висели различной величины сумки. Две большие сумы перекинуты были, посредством ремней, через плечи, крест-накрест.
Наконец, из соборных дверей вышел на паперть священник в полном облачении и с крестом в руках. За ним показалась седая голова с золотою гривною на шее. Священник осенил крестом народ на все стороны — и тысячи рук замахали в воздухе, творя крестное знамение. От этого немого согласного движения тысяч глухой гул прошел по площади и по всему «детинцу».
— Братие новугородьци! — раздался с паперти скрипучий старческий голос. — Жеребий Господень совершается! Молитеся святой Софии, да укажет перст Божий на достойного владыку.
Тысячи рук снова взметнулись, и снова глухим гулом — немая молитва по всему «детинцу»...
— Сыщите, братие, Тихика блаженного, — снова раздался тот же старческий голос.
— Тихика!.. Тишу блаженненького! — пронесся говор в толпе.
— Здесь Тихик, здесь блаженный...
— Я тутотка, — отвечал сам нищий, ощупывая посохом землю и подходя к паперти. — Туто изгой Тишка... Подайте Христу!
И он протягивал руку, ожидая получить милостыню.
— Чадо Тихиче! — заговорил священник, осеняя нищего крестом. — Сотвори знамение.
Нищий перекрестился и поднял голову, поводя слепыми глазами и как бы ища чего-то в воздухе. Священник приложил крест к его губам.
— Гряди за мною, чадо, — продолжал священник, — тебе, слепорожденну, подобает налезти жребий владычен; гряди за мною.
Нищий, стуча посохом по ступенькам соборного крыльца, взошел на паперть. Священник повернулся и пошел снова внутрь храма. Слепой следовал за ним, ощупывая путь свой посохом. Все расступались перед ними.
Массы народа, заполнявшие площадь, еще более понадвинулись к собору. На лицах выражалось нетерпеливое ожидание и как бы испуг. Многие со страхом крестились и глубоко вздыхали. Казалось, все эти массы ожидали чего-то неведомого, рокового. То там, то здесь слышался сдержанный говор:
— Тишеньку слипеньково повели владыку вынимать...
— Слепой-ту зрячее у Бога, братцы, живет.
— Кого-ту святая София даст нам во владыки?
— Отца Пимена, ведомое дело.
— А может, Варсонофья слепенькой вымет.
— О, Господи и святая София, спаси град свой!
Между тем слепец, следуя за священником, прошел через весь собор и очутился у амвона[7].
В церкви все усердно молились, поглядывая в то же время на царские врата, которые были открыты. В алтаре, вокруг престола, собралось высшее духовенство Новгорода. Именитые люди города, степенные посадники, бояре, житые люди[8] и гости, блистая золотым платьем и дорогими мехами, а иные — массивными золотыми гривнами, занимали весь правый придел. В левом приделе стояли женщины и молились особенно жарко, не сводя глаз с темных ликов икон и с дорогих окладов. Впереди всех их, у левого клироса, на почетном месте, стояла высокая, дородная и уже немолодая боярыня с матовой белизной смуглых полных щек и с черными широкими бровями. Черные, с большими белками глаза ее неподвижно устремлены были через царские врата на престол, на котором стояла дароносица[9], покрытая богатыми воздухами[10], а около нее — три блюда, тоже прикрытые каждое малинового тафтою.
Женщина эта была — Марфа Борецкая или Марфа-посадница. «Посадниками» и «посадницами» называли в Новгороде не только настоящих, действительных посадников и их жен, но и тех, которые когда-либо были на посаде — равно и жены их всю жизнь назывались посадницами.
— Дерзай, чадо! — уже в царских вратах обратился священник к нищему.
Слепец, продолжая посохом ощупывать пол, поднялся на амвон и, сделав перед царскими вратами три земных поклона, вошел в алтарь и остановился у престола.
— Дерзай, раб Божий Тихиче! — продолжал священник. — Ныне престолу Бога жива предстоиши.
Слепец еще перекрестился. Рука его дрожала.
— Простри руку твою, — подсказывал священник.
Слепой протянул руку. Глаза всех находившихся в соборе напряженно следили за ним. Глаза же Борецкой, казалось, пожирали дрожащую его руку.
Рука эта дотронулась до одного блюда, покрытого тафтой, — до правого. Разнородные ощущения прошли по лицам присутствовавших в церкви.
— Вознеси горе жребий сей, да узрят стоящий зде, — распоряжался священник.
Нищий поднял первое блюдо над головой. К нему подошел соборный протодиакон с орарем[11] на руке и, бережно взяв блюдо, возложил его себе на голову, как бы это был дискос с агнцем пасхальным[12]. Потом, вместе со священником, державшим в руках крест, он вышел из алтаря и направился к выходу из собора. За ними следовал тот седой боярин с золотою гривною на шее, который и прежде этого выходил на паперть. Это был посадник — глава «Господина Великаго Новгорода». Все глаза по-прежнему напряженно следили за движениями этих трех лиц.
Выйдя на паперть, протодиакон снял с головы блюдо и подал его посаднику. Посадник снял с блюда тафту. Под тафтою оказалась свернутая дудочкою бумажка. Глава города развернул ее и прочел написанное на ней.
— Господине Великий Новгород! — громко произнес он, поднимая вверх бумажку. — Смотрите — вот жребий преподобного Варсонофия!
— Варсонофий! Варсонофий! — прошел говор по площади и по всему «детинцу».
— Не быть владыкой Варсонофию — не на него пал перст Божий.
Все заволновалось. Говор, хотя сдержанный, но могучий, как всколыхнутое бурей море, волнами ходил по всему пространству, занятому народом.
— Отца Пимена! Пимена во владыки!
— Не надо Пимена — он латынец!
— Феофила протодьякона! Феофила!
— В Волхов Феофила! Он московской руки... холоп княженецкий!
— Пимена в прорубь! Пимен похваляется: меня-де и в Киев пошлют на ставленье... я и в Киев пойду... Латынец он... литва хохлатая.
Между тем священник, протодиакон с блюдом и посадник воротились в собор. Первые два вошли в алтарь, где у престола все еще стоял слепой Тихик.
— Паки дерзай, раб Божий Тихиче! — провозгласил священник.
Слепец вздрогнул, протянул руку и ощупал левое крайнее блюдо. При этом движении слепого яркая краска залила полные щеки Марфы-посадницы, не спускавшей глаз с престола.
И это блюдо протодиакон возложил себе на голову. Тем же порядком и священник с крестом, и протодиакон с блюдом на голове, и посадник вышли к народу.
Опять сняли тафту с блюда и раскрыли жребий.
— Господине Великий Новгород! — раздался тот же голос старого посадника. — Вот жребий преподобного отца Пимена!
— А... Не быть Пимену, латынцу, владыкой! Не вывезла кривая...
— Феофил владыка! Многая лета владыке Феофилу!
— Ай да Тиша блаженненькой! Знал, кого вымать! Исполать Тише.
Действительно, там, в храме, на престоле, остался жребий Феофила-протодиакона, и это было знамением, что Бог благословляет избрание во владыки новгородские Феофила — а Варсонофия и Пимена отверг.
Избрание владыки свершилось. Но не было, как водилось прежде, всенародного ликования... Напротив, только немногие голоса огласили стены «детинца» и соборную площадь шумными восклицаниями в честь и во здравие новому владыке. Мало того, дело кончилось тут же, у святой Софии, свалкой, во время которой у кричавших «слава» и «многая лета» были поразбиты носы до крови и перещупаны ребра. А когда толпы повалили с Софийской стороны на торговую, то «кончане» и «уличане» с Славенскаго и Плотницкаго концов да некоторые из пригорожан, большею частью «худые мужики-вечники»[13], обрушились на «житых людей» из Людина и Неревскаго концов, шибко их помяли, а некоторых с мосту прямо пошвыряли на реку, на лед. «Худые мужики-вечники» кричали искренне, хотя и не о себе, а то, что хотели от них (те же Борецкие), чтобы они — кричали... Что избранием во владыки не Пимена, а Феофила богатые люди (как будто не были таковыми сами Борецкие) готовятся продать Новгород в московскую кабалу, где «козам рога правят» и «слезам не верют»... Что зажмет Москва Новгород в «ежовы рукавицы да согнет в три погибели», как она уже согнула княжество Тверское и иные... Что можно, коли уж шибко начнет наседать, и с Литвою побрататься, чтоб она, Москва, «растак ее да переэдак — знала, что Господин Великий Новгород ни кречету, ни соколу, а тем паче татарскому улуснику — гнезда своего, святой Софии, в обиду не даст»[14].
На колокольнях новгородских церквей раздается торжественный трезвон. Под этот трезвон горожане из церквей и домов валят на Софийскую сторону, прямо через Волхов, по льду, и по «великому мосту» — кто успевал раньше других попасть на мост.
Скоро Софийский двор с площадью около собора, и без того полные народа, окончательно запружены были колыхавшимися массами. Народ толпился и в улицах, и по всему «детинцу», но целое море голов колыхалось около собора.
У святой Софии только что кончилась служба. Двери собора, несмотря на зимнее время, были растворены настежь. В воздухе слышался запах ладана. Все головы и глаза обращены были к паперти — ждали...
Начиная от церковных дверей, на паперти, на ступеньках соборного крыльца и около него стояли старосты «концов», сотские и десятники, поблескивая на солнце бердышами. Среди них терся слепой нищий, известный всему Новгороду Тихик блаженненький — «Христа ради юрод» и, за неимением глаз, духом своим «провидящий вся сокровенная». Он прикасался то к тому, то к другому из старост и сотских, тряс косматою, нечесаною головой и идиотически улыбался. В руках у него была длинная палка — посох с ручкою в виде восьмиконечного креста[6], на котором висели различной величины сумки. Две большие сумы перекинуты были, посредством ремней, через плечи, крест-накрест.
Наконец, из соборных дверей вышел на паперть священник в полном облачении и с крестом в руках. За ним показалась седая голова с золотою гривною на шее. Священник осенил крестом народ на все стороны — и тысячи рук замахали в воздухе, творя крестное знамение. От этого немого согласного движения тысяч глухой гул прошел по площади и по всему «детинцу».
— Братие новугородьци! — раздался с паперти скрипучий старческий голос. — Жеребий Господень совершается! Молитеся святой Софии, да укажет перст Божий на достойного владыку.
Тысячи рук снова взметнулись, и снова глухим гулом — немая молитва по всему «детинцу»...
— Сыщите, братие, Тихика блаженного, — снова раздался тот же старческий голос.
— Тихика!.. Тишу блаженненького! — пронесся говор в толпе.
— Здесь Тихик, здесь блаженный...
— Я тутотка, — отвечал сам нищий, ощупывая посохом землю и подходя к паперти. — Туто изгой Тишка... Подайте Христу!
И он протягивал руку, ожидая получить милостыню.
— Чадо Тихиче! — заговорил священник, осеняя нищего крестом. — Сотвори знамение.
Нищий перекрестился и поднял голову, поводя слепыми глазами и как бы ища чего-то в воздухе. Священник приложил крест к его губам.
— Гряди за мною, чадо, — продолжал священник, — тебе, слепорожденну, подобает налезти жребий владычен; гряди за мною.
Нищий, стуча посохом по ступенькам соборного крыльца, взошел на паперть. Священник повернулся и пошел снова внутрь храма. Слепой следовал за ним, ощупывая путь свой посохом. Все расступались перед ними.
Массы народа, заполнявшие площадь, еще более понадвинулись к собору. На лицах выражалось нетерпеливое ожидание и как бы испуг. Многие со страхом крестились и глубоко вздыхали. Казалось, все эти массы ожидали чего-то неведомого, рокового. То там, то здесь слышался сдержанный говор:
— Тишеньку слипеньково повели владыку вынимать...
— Слепой-ту зрячее у Бога, братцы, живет.
— Кого-ту святая София даст нам во владыки?
— Отца Пимена, ведомое дело.
— А может, Варсонофья слепенькой вымет.
— О, Господи и святая София, спаси град свой!
Между тем слепец, следуя за священником, прошел через весь собор и очутился у амвона[7].
В церкви все усердно молились, поглядывая в то же время на царские врата, которые были открыты. В алтаре, вокруг престола, собралось высшее духовенство Новгорода. Именитые люди города, степенные посадники, бояре, житые люди[8] и гости, блистая золотым платьем и дорогими мехами, а иные — массивными золотыми гривнами, занимали весь правый придел. В левом приделе стояли женщины и молились особенно жарко, не сводя глаз с темных ликов икон и с дорогих окладов. Впереди всех их, у левого клироса, на почетном месте, стояла высокая, дородная и уже немолодая боярыня с матовой белизной смуглых полных щек и с черными широкими бровями. Черные, с большими белками глаза ее неподвижно устремлены были через царские врата на престол, на котором стояла дароносица[9], покрытая богатыми воздухами[10], а около нее — три блюда, тоже прикрытые каждое малинового тафтою.
Женщина эта была — Марфа Борецкая или Марфа-посадница. «Посадниками» и «посадницами» называли в Новгороде не только настоящих, действительных посадников и их жен, но и тех, которые когда-либо были на посаде — равно и жены их всю жизнь назывались посадницами.
— Дерзай, чадо! — уже в царских вратах обратился священник к нищему.
Слепец, продолжая посохом ощупывать пол, поднялся на амвон и, сделав перед царскими вратами три земных поклона, вошел в алтарь и остановился у престола.
— Дерзай, раб Божий Тихиче! — продолжал священник. — Ныне престолу Бога жива предстоиши.
Слепец еще перекрестился. Рука его дрожала.
— Простри руку твою, — подсказывал священник.
Слепой протянул руку. Глаза всех находившихся в соборе напряженно следили за ним. Глаза же Борецкой, казалось, пожирали дрожащую его руку.
Рука эта дотронулась до одного блюда, покрытого тафтой, — до правого. Разнородные ощущения прошли по лицам присутствовавших в церкви.
— Вознеси горе жребий сей, да узрят стоящий зде, — распоряжался священник.
Нищий поднял первое блюдо над головой. К нему подошел соборный протодиакон с орарем[11] на руке и, бережно взяв блюдо, возложил его себе на голову, как бы это был дискос с агнцем пасхальным[12]. Потом, вместе со священником, державшим в руках крест, он вышел из алтаря и направился к выходу из собора. За ними следовал тот седой боярин с золотою гривною на шее, который и прежде этого выходил на паперть. Это был посадник — глава «Господина Великаго Новгорода». Все глаза по-прежнему напряженно следили за движениями этих трех лиц.
Выйдя на паперть, протодиакон снял с головы блюдо и подал его посаднику. Посадник снял с блюда тафту. Под тафтою оказалась свернутая дудочкою бумажка. Глава города развернул ее и прочел написанное на ней.
— Господине Великий Новгород! — громко произнес он, поднимая вверх бумажку. — Смотрите — вот жребий преподобного Варсонофия!
— Варсонофий! Варсонофий! — прошел говор по площади и по всему «детинцу».
— Не быть владыкой Варсонофию — не на него пал перст Божий.
Все заволновалось. Говор, хотя сдержанный, но могучий, как всколыхнутое бурей море, волнами ходил по всему пространству, занятому народом.
— Отца Пимена! Пимена во владыки!
— Не надо Пимена — он латынец!
— Феофила протодьякона! Феофила!
— В Волхов Феофила! Он московской руки... холоп княженецкий!
— Пимена в прорубь! Пимен похваляется: меня-де и в Киев пошлют на ставленье... я и в Киев пойду... Латынец он... литва хохлатая.
Между тем священник, протодиакон с блюдом и посадник воротились в собор. Первые два вошли в алтарь, где у престола все еще стоял слепой Тихик.
— Паки дерзай, раб Божий Тихиче! — провозгласил священник.
Слепец вздрогнул, протянул руку и ощупал левое крайнее блюдо. При этом движении слепого яркая краска залила полные щеки Марфы-посадницы, не спускавшей глаз с престола.
И это блюдо протодиакон возложил себе на голову. Тем же порядком и священник с крестом, и протодиакон с блюдом на голове, и посадник вышли к народу.
Опять сняли тафту с блюда и раскрыли жребий.
— Господине Великий Новгород! — раздался тот же голос старого посадника. — Вот жребий преподобного отца Пимена!
— А... Не быть Пимену, латынцу, владыкой! Не вывезла кривая...
— Феофил владыка! Многая лета владыке Феофилу!
— Ай да Тиша блаженненькой! Знал, кого вымать! Исполать Тише.
Действительно, там, в храме, на престоле, остался жребий Феофила-протодиакона, и это было знамением, что Бог благословляет избрание во владыки новгородские Феофила — а Варсонофия и Пимена отверг.
Избрание владыки свершилось. Но не было, как водилось прежде, всенародного ликования... Напротив, только немногие голоса огласили стены «детинца» и соборную площадь шумными восклицаниями в честь и во здравие новому владыке. Мало того, дело кончилось тут же, у святой Софии, свалкой, во время которой у кричавших «слава» и «многая лета» были поразбиты носы до крови и перещупаны ребра. А когда толпы повалили с Софийской стороны на торговую, то «кончане» и «уличане» с Славенскаго и Плотницкаго концов да некоторые из пригорожан, большею частью «худые мужики-вечники»[13], обрушились на «житых людей» из Людина и Неревскаго концов, шибко их помяли, а некоторых с мосту прямо пошвыряли на реку, на лед. «Худые мужики-вечники» кричали искренне, хотя и не о себе, а то, что хотели от них (те же Борецкие), чтобы они — кричали... Что избранием во владыки не Пимена, а Феофила богатые люди (как будто не были таковыми сами Борецкие) готовятся продать Новгород в московскую кабалу, где «козам рога правят» и «слезам не верют»... Что зажмет Москва Новгород в «ежовы рукавицы да согнет в три погибели», как она уже согнула княжество Тверское и иные... Что можно, коли уж шибко начнет наседать, и с Литвою побрататься, чтоб она, Москва, «растак ее да переэдак — знала, что Господин Великий Новгород ни кречету, ни соколу, а тем паче татарскому улуснику — гнезда своего, святой Софии, в обиду не даст»[14].