Я стоял в темноте, прислушиваясь к жутким хлюпающим звукам.
   — Тебе нужен доктор!
   — Мне уже ни один доктор не поможет. Пожалуйста...
   — Что?
   — Уходи, тебя никто не приглашал!
   Минуту я не знал, на что решиться.
   — Хорошо.
   — Люблю тебя, братан.
   — Я тоже тебя люблю!
   На дрожащих ногах я вышел на улицу, и у машины меня вырвало. Казалось, запах гнили навсегда поселился в одежде, коже и волосах.
* * *
   На следующий день мы поехали к нему вместе с Джилл. Он исчез, я так и не узнал, куда.
* * *
   А вот как закончилась его карьера. Таланта больше нет, одна решимость осталась.
   Видите ли, спецэффекты стоят дорого, ради экономии студии готовы на что угодно.
   «Нашей команде конец», — сказал Уэс, и позднее я понял, что он имел в виду. В фильме «Зомби из ада» он снялся без меня и в титрах упомянут не был.
   Помните Белу Лугоши в его последних картинах, где режиссеры пытались сыграть на старом успехе «Дракулы»?
   Так вот, по сравнению с Уэсом старик Бела просто красавец.
   «Зомби из ада» имел шумный успех, мы с Джилл едва достали билеты и весь фильм, не стесняясь, глотали слезы.
   Чертов город! Все только о деньгах и думают.
   На экране под оглушительный хохот зрителей Уэс врезался в красавицу-блондинку.
   И его полуистлевшая челюсть отваливалась.

Оранжевый для боли, синий для безумия

   «Orange is for Anguish, Blue is for Insanity» 1988
   В 1986-м, через год после публикации предыдущего рассказа, я принял решение, которое удивило всех и больше всего — самого меня. С 1970-го я преподавал литературу в университете Айовы и прошел путь от помощника преподавателя до профессора. Преподавать мне страшно нравилось, ведь общаться с талантливой молодежью — одно удовольствие. Целых шестнадцать лет я не представлял свою жизнь без университета, но однажды утром проснулся и понял, что больше не могу совмещать две профессии. Сколько себя помню, работал без выходных и праздников. Чтобы закончить рассказ, приходилось вставать чуть свет и засиживаться за полночь. Преподавать здорово, писать еще лучше, но сколько можно жечь свечку с обоих концов? Решение принято, и осенью 1986 года я ушел из университета.
   В моей жизни образовалась огромная зияющая дыра. Я же сразу после школы попал в колледж, так что, можно сказать, вырос в университете, сначала — Пенсильвании, потом — Айовы. Здорово, что можно целый день писать, но я так скучал по коллегам и студентам, что начал подумывать о возвращении. А через несколько месяцев работа отошла на второй план.
   В январе 1987-го у сына нашли лейкемию, и на целых шесть месяцев в нашем доме поселился кошмар. Бедный мальчик так страдал, а мы с женой сходили с ума оттого, что не в силах помочь.
   Нет, только не Мэтью!.. Дежуря у него в реанимации, я совершенно случайно взял в руки книгу Стивена Кинга. Стивен — друг нашей семьи, поддерживал Мэта, присылал ему кассеты и записки. Удивительно, но придуманный ужас отвлекал от реального. Теперь я понял своих читателей, которые пишут, что мои книги помогают пережить жизненные катаклизмы: смерти близких, разводы, потерю работы, пожары, наводнения. Прав был Джон Барт, сказав: «Реальность как музей: можно изредка навещать, а постоянно жить — невозможно».
   Мэт был уже совсем плох, когда Дуглас Уинтер предложил мне написать рассказ для антологии «Первородный грех». Сначала я отказался: какие рассказы, когда сын умирает! Однако Дуг был настойчив, и в перерывах между дежурствами я написал рассказ, сюжет которого навеян картинами Ван Гога. История о безумии, в час тяжелых испытаний она помогла мне сохранить здравый ум и твердый рассудок.
* * *
   Ван Дорн — художник уникальный. В конце девятнадцатого века в Париже его работы вызвали скандал. Пренебрегая существующими канонами, совмещая несовместимое, он заложил собственное направление в искусстве. Отличительный принцип — главенство цвета, текстуры и композиции. Руководствуясь им, Ван Дорн писал портреты и пейзажи, необычные в первую очередь тем, что замысел уходил на второй план, уступая место технике. Яркие цвета, нервные завитушки и пятна, иногда чуть не в сантиметр толщиной, выступающие с поверхности картины, подобно барельефу, занимали воображение человека настолько, что сюжет картины казался лишь поводом для ее написания. Словом, главное не что, а как.
   Импрессионизм, основное течение конца девятнадцатого века, использовал присущую человеческому глазу особенность воспринимать находящиеся на периферии предметы как расплывчатые пятна. Ван Дорн пошел дальше: у него периферические предметы сливались, образуя нечто единое, яркое, многослойное. Ветви деревьев жадными щупальцами тянулись в небо, трава — к деревьям, солнечные лучи — к деревьям и траве. Разноцветные щупальца переплетались в плотный пестрый клубок. Ван Дорн обращался не к оптическим иллюзиям, а к реальности в собственной оригинальной трактовке. «Дерево есть трава, — утверждала его техника, — небо есть трава и дерево. Все взаимосвязано и едино».
   В конце девятнадцатого века подобное мировоззрение понимания не нашло, а картины продавались за бесценок. Ван Дорн пережил нервный срыв. Вернее, пережило тело, а душа погибла. Окончательно сломленный, он дошел до самоистязаний. Близкие друзья, Гоген и Сезанн, в отвращении от него отшатнулись. Умер Ван Дорн в нищете и безвестности, и лишь через тридцать лет, в 1920 году, людям открылась наполняющая его полотна гениальность. В 1940-м о его жизни был написал ставший бестселлером роман, а в 1950-м о нем сняли фильм.
   На сегодняшний день даже наименее популярные из его картин оцениваются в десятки миллионов долларов.
   Ах, искусство, непостоянное искусство...
* * *
   Все началось с Майерса и его встречи с профессором Стивесантом.
   — Он согласился... Правда, без особой охоты.
   — Удивительно, что вообще не отказал, — покачал головой я. — Стивесант ненавидит постимпрессионизм и Ван Дорна в особенности. Почему ты не обратился к кому-нибудь попроще, например к старине Брадфорду?
   — Потому что его мнение совершенно не котируется. Зачем писать докторскую, если она не будет опубликована? А чтобы привлечь издателя, нужен академический руководитель, пользующийся уважением и авторитетом. Кроме того, если я смогу убедить Стивесанта, значит, остальных и подавно.
   — Убедить в чем?
   — Стивесант задал тот же вопрос, — ухмыльнулся Майерс.
   Эта сцена до сих пор стоит у меня перед глазами: долговязое тело Майерса выпрямилось, словно тугая пружина, вьющиеся рыжие волосы упали на лицо.
   — Стивесант сказал, что, даже превозмогая глубокую неприязнь к Ван Дорну — как выражается, старый козел! — он не может понять, зачем я решил потратить целый год на художника, о творчестве которого столько написано? Почему бы не заняться неоэкспрессионизмом и не открыть новое имя? Он тут же порекомендовал юное дарование, наверняка из числа своих любимчиков.
   — Все правильно, — кивнул я, — если он упомянул кого-то, значит, не просто так. Как зовут счастливчика? — Майерс ответил. — Да, Стивесант уже года три скупает все его работы и надеется перепродать их, чтобы на небольшой дом в Лондоне хватило. Что ты ему сказал?
   Парень открыл было рот, чтобы ответить, но потом передумал. Будто ища поддержку, он повернулся к копии ван-дорновских «Кипарисов над пропастью», которая висела рядом со шкафом, набитым книгами о жизни и творчестве Ван Дорна и альбомами репродукций. Он ответил не сразу, будто его до сих пор завораживал знакомый эстамп даже в виде распечатанной на цветном принтере копии. Цвета на ней — как на конфетном фантике. Да разве может принтер воссоздать неповторимую волнообразную текстуру эстампа?!
   А Майерс все равно глаз не отводил.
   — Так что ты ему сказал?
   Майерс покачал головой, будто возвращаясь из мира ван-дорновских грез к неприглядной реальности.
   — Я сказал, что большинство книг о Ван Дорне — дрянь, а он согласился с оговоркой, что так же можно охарактеризовать и творчество голландца. Я возразил, что, мол, даже искусствоведы не смогли раскрыть сути его мировоззрения. Все они мыслят шаблонно и упускают главное.
   — И что же главное?
   — Слушай, ты мыслишь в точности, как Стивесант. Когда этот гусь нервничает, он беспрерывно курит. У меня аллергия на табачный дым, так что пришлось спешить. Не знаю, что именно упускают критики, просто в этих, — Майерс показал на «Кипарисы», — полотнах что-то есть. Нечто незаметное даже искушенному глазу, не то что беглому. Ван Дорн же намекал на это в своем дневнике... Почти уверен: в его творениях скрыт какой-то секрет.
   Я удивленно вскинул брови.
   — Раз никто не заметил, значит, это секрет, верно? — волновался Майерс.
   — Если ты не уверен, не факт....
   Эстамп, словно магнит, притягивал карие глаза юноши.
   — С чего я решил, что он вообще есть? Потому что, даже глядя на бездарные репродукции, я его чувствую, ощущаю всеми фибрами души.
   — Представляю, что ответил на это Стивесант! Для него живопись точно геометрия, где все можно объяснить и по полочкам разложить. А ты говоришь «секрет»!
   — Стивесант сказал, что тем, кто верит в чудеса, место в духовной семинарии, но, если я твердо решил погубить свою карьеру, он с удовольствием поможет. Любуется собой, хлыщ самодовольный: какой благородный, непредубежденный, восприимчивый!
   — Смешно!
   — Нет, Стивесант даже не улыбнулся! Косит под Шерлока Холмса. Ладно, если я нашел тайну, то наверняка и разгадку найду. А под конец разговора Стивесант снисходительно засмеялся и пообещал рассказать обо мне на сегодняшнем заседании кафедры.
   — Так в чем проблема? Ты добился, чего хотел: Стивесант будет твоим научным руководителем! К чему такой траурный вид?
   — К тому, что сегодня не было никакого заседания кафедры.
   — Да, парень, в таком случае тебя надули.
* * *
   Мы с Майерсом вместе поступали в аспирантуру в университете Айовы. Это было три года назад, и мы сдружились настолько, что сняли смежные комнаты недалеко от университетского городка. Владела квартиркой старая дева, любившая рисовать акварелью, совершенно бездарно, должен вам сказать. Хобби — дело святое, так что комнаты сдавались только тем, кто изучал искусство. Я-то художник, а вот Майерс — теоретик. Большинство художников инстинктивно чувствуют, что хорошо, что плохо, а словами передать не могут. Майерс — дело другое, импровизированные лекции об истории искусства быстро сделали его хозяйкиным любимчиком.
   Однако со дня разговора о Стивесанте ни я, ни хозяйка Майерса не видели. На лекциях он не появлялся. Неужели в библиотеке сидит? Вчера вечером, увидев в его окне свет, я решил постучаться. Никакого ответа. Я позвонил. Три гудка... пять... одиннадцать. Я уже собирался положить трубку, когда Майерс наконец ответил. Голос усталый.
   — Слушай, ты что, больше не хочешь меня знать?
   — Почему? Мы же на днях общались!
   — На днях? Две недели прошло!
   — О, черт!
   — Пиво будешь?
   — Да, пожалуй, заходи!
   Не знаю, что испугало меня больше: Майерс или его комната.
   Начнем с Майерса: он всегда-то был худым, а сейчас казался просто истощенным. Рубашка и джинсы мятые, волосы не мыты как минимум неделю, на щеках рыжая щетина, руки трясутся.
   Комната была наполнена, оклеена, облеплена — не знаю, как лучше назвать пестрый калейдоскоп, — эстампами Ван Дорна. Его полотна на стенах, диване, стульях, письменном столе, телевизоре, книжных полках. А еще на шторах, потолке, полу; свободны лишь узенькие дорожки к окну и кровати. Море сплетенных воедино подсолнухов, оливковых деревьев, лугов, ручьев, небес заливало огромными штормовыми волнами, и я начал в них тонуть. Размытые контуры эстампов сливались в единое целое, образуя пестрый хаос, болото, которое еще немного — и засосет.
   Майерс глотнул пива и, явно обескураженный моей реакцией, показал на водоворот эстампов.
   — Наверное, это называется полным погружением в работу.
   — Когда ты в последний раз ел?
   В карих глазах недоумение.
   — Все ясно, — узенькая тропка привела меня к телефону, — самое время заказать пиццу. — Я позвонил в «Джузеппе». Пиво они не доставляют, но в моем холодильнике дожидалась своего часа упаковка из шести банок. — Майерс, что ты творишь? — устало спросил я, положив трубку. — Полное погружение в работу? Остановись на минутку, посмотри на себя. Ты не ходишь на лекции, не моешься, ужасно выглядишь. Ни одна диссертация на свете не стоит твоего здоровья. Скажи Стивесанту, что передумал, что найдешь другого руководителя.
   — Стивесант тут ни при чем.
   — Тогда в чем дело? В постэкзаменационной меланхолии, преддиссертационной хандре?
   Майерс жадно допил пиво и взял вторую банку.
   — Хандра и меланхолия голубого цвета, безумие — синего.
   — Что?!
   — Именно так получается. — Майерс повернулся к кружащимся в бешеном водовороте эстампам. — Я изучал их в хронологическом порядке. Чем безумнее становился Ван Дорн, тем больше синего в его эстампах. А оранжевый обозначает боль. Все отмеченные в биографии душевные потрясения проявляются в его работах в виде ярких оранжевых пятен.
   — Майерс, ты мой лучший друг, так что, ради бога, не обижайся, но мне кажется, ты слишком увлекся Ван Дорном.
   Хлебнув пива, он пожал плечами, будто и не ожидая, что я пойму.
   — Индивидуальная цветовая палитра, взаимосвязь между цветом и эмоциями — все это ерунда. Можешь поверить, я ведь сам художник. Не слушай рекламщиков, которые говорят, что один цвет продается лучше, чем другой. Все зависит от контекста и моды: то, что актуально сегодня, завтра совершенно не катит. Однако истинный художник может обыграть любой цвет. Ему интересно творить, а не продавать.
   — Ван Дорн был именно таким!
   — Бесспорно, бедняга умер слишком рано, так и не успев войти в моду. Оранжевый для боли, синий для безумия?.. Только скажи это Стивесанту и увидишь, как быстро он тебя вышвырнет.
   Майерс снял очки и потер переносицу.
   — Пожалуй... Да, возможно, ты прав.
   — Никаких «возможно», я прав. Тебе нужно как следует поесть, вымыться и выспаться. Картина — комбинация формы и цвета, которая людям либо нравится, либо нет. Пытаясь выразить себя, художник использует любую доступную технику; если в работах Ван Дорна и есть какой-то секрет, он точно не в цветовой палитре.
   Майерс допил вторую банку и расстроено заморгал:
   — Знаешь, что я вчера выяснил?
   Я покачал головой.
   — Все, кто занимался исследованием творчества Ван Дорна...
   — Что с ними случилось?
   — Сошли с ума!
   — Быть такого не может! Кое с кем из критиков я знаком, такие же педанты, как Стивесант.
   — Ты говоришь о бородатых профессорах и пузатых академиках: сидят себе на кафедрах и статьи пописывают... А я о настоящих исследователях, посвятивших Ван Дорну жизнь. Все они непризнанные, непонятые гении...
   — И что с ними случилось?
   — Они страдали не меньше, чем Ван Дорн.
   — Их что, всех в психушку упрятали?
   — Нет, еще хуже.
   — Майерс, не томи...
   — Совпадения поразительные. Они пытались писать в стиле Ван Дорна и, так же, как он, выкалывали себе глаза.
* * *
   Наверное, уже ясно, что Майерс — парень чувствительный, легковозбудимый и совершенно безобидный. Мне импонирует его умение восхищаться и фантазировать. С ним никогда не скучно: энергия и сумасшедшие идеи бьют ключом и передаются другим.
   По правде говоря, вдохновение мне нужно как воздух. Я ведь неплохой художник, очень даже неплохой. Хотя и не гениальный. К концу обучения в аспирантуре стало ясно: максимум, что мне светит, — писать для души и участвовать в любительских вернисажах. Как ни больно признать, реальнее всего кажется карьера художника в рекламном агентстве.
   Однако в тот вечер общение с Майерсом особого вдохновения не вызвало, наоборот, угнетало и подавляло. Мой приятель — натура увлекающаяся, в свое время его кумирами были Эль Греко, Пикассо, Поллок. По каждому из них Майерс с ума сходил. Когда пришла очередь Ван Дорна, я посчитал его очередным идолом для поклонения.
   Но море эстампов на полу — уже больше чем увлечение, тут одержимостью попахивает. А что касается секрета... Не знаю, живопись, в конце концов, не геометрия, а картина — не препарированная крыса, органы которой можно рассмотреть, а при желании — пощупать. Иначе говоря, далеко не все в искусстве поддается осмыслению, наверное, в этом и заключается его сила. Похоже, под словом «секрет» Майерс подразумевает талант Ван Дорна и его оригинальное мировоззрение...
   Нет, Майерс явно считает, что у голландца был какой-то секрет, а талант здесь ни при чем. Ужас, до чего дошло, а еще ужаснее боль в карих глазах моего друга. Ради Ван Дорна он добровольно обрекает себя на непонимание и одиночество. А разговоры об искусствоведах, что выкалывали себе глаза?.. Ради бога, что творится с моим другом? Может, у него нервный срыв?
   Я просидел с ним до пяти утра, пытаясь успокоить, уговорить немного передохнуть. Мы выпили шесть банок пива, я принес еще шесть, потом занял одну упаковку у товарища. На заре Майерс задремал, а я решил уходить. Засыпая, он признался, что очень устал. Завтра же позвонит родителям и попросит денег на билет.
   Проснулся я часов в двенадцать с тяжелой от похмелья головой. Черт, проспал утренние лекции! Во рту мерзкий вкус пива и вчерашней пиццы. Скорее под душ! Я вымылся, побрился и позвонил Майерсу. Длинные гудки. Ха, наверное, встать не может, головка бо-бо после вчерашнего! Вечером я позвонил снова, затем постучал в дверь. Тишина. Испугавшись, я пошел за ключом к хозяйке. Меня ждала записочка: «Очень устал. Уезжаю домой в Денвер. Как приеду, позвоню или напишу. Удачи, вдохновения, всего-всего! Твой друг Майерс».
   Горло судорожно сжалось. Из Денвера он так и не вернулся, и с тех пор я видел его всего дважды: один раз в Нью-Йорке, а второй...
* * *
   Сначала о Нью-Йорке. Аспирантуру я закончил, создав серию пейзажей, прославляющих бескрайние поля и холмы Айовы. Одну из картин за пятьдесят долларов купил владелец местного ресторана, три я подарил университетской больнице, а остальные куда-то подевались.
   Столько всего произошло...
   Как я и ожидал, покупать мои довольно заурядные картины никто не спешил, зато в рекламной студии на Мэдисон-авеню меня приняли с распростертыми объятиями. Работа не бог весть какая, но платят нормально.
   В отделе маркетинга работала симпатичная девушка. Профессиональные консультации превратились в обеды, ужины, вечеринки, ночи... Я сделал предложение — она согласилась.
   Будем жить в Коннектикуте, а со временем заведем детей.
* * *
   Майерс позвонил мне на работу (откуда только телефон взял?). Я сразу узнал его нервный запыхавшийся голос.
   — Нашел! — выпалил он.
   — Майерс! — улыбнулся я. — Сколько лет, сколько зим!
   — Говорю же тебе, нашел, нашел!
   — Что? Не понимаю, о чем ты...
   — Секрет Ван Дорна! Неужели забыл?
   Как же, как же! Разве можно забыть горящие от волнения глаза, бесконечные, затягивающиеся за полночь беседы? Боже, как молоды мы были, какие планы строили!
   — Ван Дорн? Боже, так ты до сих пор...
   — Да, секрет действительно существует!
   — Слушай, плевать мне на твоего Ван Дорна! Ты сам интересуешь меня гораздо больше... Куда ты пропал, почему не давал о себе знать?
   — Ты бы меня сдерживал, не позволил бы...
   — Ради твоего же блага!
   — Это ты так думаешь... А я оказался прав!
   — Ты где сейчас находишься?
   — А ты как думаешь?
   — Майерс, ради нашей дружбы, скажи нормально, где ты?
   — В музее «Метрополитен».
   — Поймаю такси и приеду, дождись меня, ладно? Страшно хочу тебя увидеть!
   — А я страшно хочу кое-что тебе показать!
* * *
   Пришлось бросить все дела, отложить две встречи и ужин с невестой. Она, кажется, обиделась... Ладно, потом что-нибудь придумаю. Сейчас главное — Майерс.
   Он ждал у большой мраморной колонны возле входа. Лицо изможденное, зато счастливые глаза так и сияют.
   — Боже, Майерс, как я рад...
   — Пойдем, покажу кое-что... Скорее! — Он нетерпеливо тянул меня за рукав.
   — Где ты пропадал?
   — Потом расскажу...
   В галерею постимпрессионистов мы чуть ли не влетели. Запыхавшийся Майерс подтащил меня к ван-дорновским «Елям на восходе».
   Оригинал я видел впервые; воистину, репродукция по сравнению с ней — конфетный фантик. Целый год просидев на рекламе косметических средств, я был полностью раздавлен. Глядя на эстамп Ван Дорна, я был готов...
   Рыдать. Оплакивать свою никчемность, бесталанность и, увы, отлетевшую молодость.
   — Смотри! — Майерс поднял руку и показал на картину.
   Я смотрел час, два... И наконец увидел.
   Сердце пустилось бешеным галопом. Майерс поднял руку, бдительный смотритель шагнул к нему, чтобы не позволить коснуться полотна, а мне показалось, будто в глазах сфокусировалась мощная линза.
   — О боже! — выдохнул я.
   — Видишь? Кусты, деревья, трава...
   — Да! Боже милостивый, да! Как же я раньше...
   — Как же ты раньше не замечал? Потому что на репродукциях они не проявляются, только на оригиналах, да и то не сразу. Нужно...
   — Сосредоточиться и полностью отрешиться от внешнего мира?
   — Да, верно! Я знал, чувствовал, что интуиция не обманывает!
   — Вот он, секрет Ван Дорна...
   Как-то раз в детстве папа повел меня за грибами. Оставив машину на опушке, мы долго шли по извилистой тропке к склону, поросшему вязами. Велев искать на вершине, сам отец остался внизу. Через час он набрал два больших мешка, а я — ничего.
   — Тебе просто повезло! — надулся я.
   — Нет, грибов и на вершине полно! — смеялся он.
   — Полно? Так где же они?
   — Смотрят на тебя! Ты плохо искал, сынок!
   — Да я пять раз тут все обошел!
   — Просто смотрел не туда. — Папа взял длинную палку и показал на поросшую жухлой травой кочку. — Глянь-ка!
   Я послушался.
   Никогда не забуду возбуждения, захлестнувшего меня горячей волной. Грибы появились как по мановению волшебной палочки! Естественно, они были там с самого начала, цвета прошлогодних листьев, изогнутые, словно сучки, незаметные моему городскому глазу. Как только зрение настроилось на нужный лад, я понял, что грибы повсюду — десятки, сотни! Надо же, целый час по ним ходил и ничего не видел.
   Еще больший шок я испытал, разглядев на «Елях на восходе» лица. Точки и загогулины образуют крошечные, с полсантиметра, замаскированные среди пейзажа не хуже, чем грибы в лесу, лица. И явно не человеческие. Рты — жадные разверстые пасти, носы — зазубренные, словно ножевая рана, расщелины, глаза — черные колодцы отчаяния.
   Они корчатся в жуткой агонии, с каждой секундой я все отчетливее слышу их крики, похожие на плач проклятых, пропащих душ.
   Лица повсюду, они будто всплывают со дна кружащихся в бешеном вихре мазков. Их столько, что теперь пейзаж кажется иллюзией, реальность — сосущие глаза и ненасытные рты. Еловые стволы стали клубком сведенных предсмертной судорогой туловищ, волосатых ног, заломленных в отчаянии рук.
   Я отшатнулся от картины за секунду до того, как смотритель схватил меня за рукав.
   — Прикасаться к полотну запрещено! — строго сказал он.
   Но Майерс уже тянул меня к «Кипарисам над пропастью». На этот раз я знал, что искать: искаженные дьявольской мукой лица на скалах и ветках. Кипарисы кишели ими, словно огурцы семечками.
   — Боже милостивый!
   — А теперь сюда!
   Мы бросились к «Августовским подсолнухам», и снова я видел не цветы, а измученные лица и сведенные судорогой тела.
   Под ноги мне попала низенькая скамеечка. На нее я и рухнул, совершенно измученный и опустошенный.
   — Ты был прав, — пробормотал я.
   Рядом ухмылялся смотритель.
   — У Ван Дорна действительно был секрет, — качал головой я.
   — Этим все объясняется, — проговорил Майерс. — Измученные лица придают картине особую глубину. Они спрятаны: даже не видя, мы чувствуем их присутствие и физически ощущаем боль.
   — Зачем ему...
   — Не думаю, что у Ван Дорна был выбор. Талант сводил его с ума. Наверное, именно так он видел мир. Эти лица — демоны, с которыми он боролся, разъедавшие душу черви. Причем перед нами не искусственно созданный ребус. Почти уверен, что лица изображены непреднамеренно. Только гений мог выставить свою боль напоказ, так мастерски растворив ее в пейзаже, что она стала почти незаметна. От боли не избавишься, поэтому именно она — центральный образ всех картин Ван Дорна.
   — Незаметна? Майерс, но ведь ты ее увидел, ты разглядел этих демонов!
   — Может, это означает, что я сумасшедший? — невесело улыбнулся он.
   — Нет, дружище, это означает, что ты настоящий искусствовед, упорный и настойчивый. Ну, докторская у тебя в кармане!
   — Исследование еще не закончено, — закачал головой приятель.
   Я нахмурился.
   — Строго говоря, у меня пока есть лишь необычный вариант оптической иллюзии. Измученные души, червями извивающиеся под шелковым ковром пейзажа, своей болью его создающие. Я называю их «вспомогательными образами». Кстати, нечто подобное используется в рекламе и называется «эффектом двадцать пятого кадра». Разница только в том, что Ван Дорн корыстных целей не преследовал. Его талант был настолько велик, что превозмог безумие, придав ему рамки мировоззрения. Нет, моя работа только начата!
   — Начата?
   — В Штатах хранится лишь часть картин Ван Дорна. Пришлось побывать в Париже и Риме, Цюрихе и Лондоне. Почти все родительские сбережения потратил! Но не напрасно: то, что я увидел, позволяет сделать определенные выводы. Истерзанные лица впервые появились на его картинах в 1889 году, когда Ван Дорн с позором бежал из Парижа: ранние работы были просто ужасны! Поселился он на юге Франции, в Ла-Верже. Месяцев через шесть неожиданно проснулась гениальность, и он писал как одержимый. Затем вернулся в Париж, выставил свои работы... Их никто не оценил.