— Как бы там ни было, — заключил он, — голос у нее всего один.
Расценивать это как обещание поддержки, или как простую вежливость? Я не знал.
— Не расточительно ли посылать такого химика, как доктор Агати, работать на кухню? Или он не очень хороший химик?
— Здесь — лучший. Его искусственный чай и кофе принесли бы Приюту целое состояние, если бы в стране был нормальный рынок. Но даже и так они оказываются приятной переменой к лучшему тем, кто сюда попадает. Расточительно? А вы что же, хотите, чтобы мы нанимали поваров и слуг?
— Это не дорого.
— В определенном смысле — чудовищно дорого. Специализация, разделение труда дешевы, только когда их меряют на доллары и центы, да и то не обязательно. Но они наносят невообразимый ущерб равенству людей. А я думаю, в Приюте нет ни одного человека, который не ратовал за равенство.
— Но существует же у вас специализация и разделение научной работы. Что, скажите, вы поменялись бы специализацией с Агати?
— Да, в каком-то смысле существует. Я не создан экспериментатором, и тем более он — мыслителем. Но тысячу раз я работал под его руководством, когда ему нужен был помощник — пусть мало что понимающий, зато крепкий и настырный.
— Хорошо, — сказал я, — но я все же не понимаю, почему вы не можете нанять повара и несколько посудомоек.
— И где тогда окажется наше равенство? Что будет с нашим товариществом?
История Хаггерсхэйвен, как я мало-помалу узнавал, была не просто связующим звеном между прошлым и настоящим; возможно, в ней содержался намек на те общественные институты, которые могли бы возникнуть, если бы Война за Независимость Юга не прервала американской модели развития. Прапрадед Барбары, Херберт Хаггеруэллс, уроженец Северной Каролины, имел чин майора в армии конфедератов; как это нередко бывало с завоевателями, он буквально влюбился в еще тучные тогда поля Пенсильвании. После войны он вложил все — не так много по масштабам Юга, но, как ни крути, целое состояние в обесцененных, а вскоре и совсем отмененных «зелененьких» США,
— в ферму, которая и стала зародышем Хаггерсхэйвена. Потом он женился на местной девушке и быстро превратился в северянина.
Пока его висящий в библиотеке портрет не примелькался мне настолько, что я перестал замечать его, я часто и подолгу его рассматривал, рисуя в праздном воображении возможную встречу на поле брани этого аристократа с закрученными усами и острой эспаньолкой — и моего деда Ходжинса, плебея из плебеев. Но то, что они когда-либо встречались лицом к лицу, было более чем сомнительно; я, изучивший портреты обоих, был единственным связующим звеном между этими людьми.
— Судя по внешности — крут человек, а? — проговорил Эйс. — А ведь это писалось, когда возраст его несколько смягчил. Представьте его лет на двадцать раньше. В руке — пистолет со взведенным курком, в седельной сумке
— Ювенал, Гораций да Сенека.
— Он служил в кавалерии?
— Не знаю… Не думаю. Седельная сумка — это просто метафора. Говорят, он был чудовищный педант; дисциплина, дисциплина… это бывает с человеком в седле. А древнеримские ребята — чистая дедукция; он был такого склада. Покровительствовал нескольким писателям и художникам — знаете, как это: заглянули бы в мое имение, пожили бы там немного… И они жили и по пять, и по десять лет.
Но именно сын министра Хаггеруэллса, видя, как деградируют колледжи Севера, пригласил несколько упрямо не сдававшихся ученых разделить с ним кров. Им была предоставлена полная свобода исследований, а гибкое соглашение предусматривало возможность самофинансирования посредством участия в работах на ферме.
Отец Томаса Хаггеруэллса поднял организацию дела на новый уровень, пригласив значительно больше ученых, которые способствовали резкому материальному прогрессу Приюта. Они патентовали изобретения, пропадавшие на родине втуне, и это приносило регулярные отчисления от прибылей после реализации этих изобретений развитыми странами. Агрономы повышали качество используемых Приютом культур — это давало постоянный доход от продажи семян. Химики находили пути использования прежде шедших в мусор побочных продуктов; доходы от научных работ — а подчас, скорее, общеполезных, чем научных — тоже шли в фонд Приюта. В своем завещании Волни Хаггеруэллс отказал все имущество товариществу.
Думаю, я ждал, что смогу найти какое-то сходство, какие-то типические черты, характеризующие разом всех обитателей Приюта. Однако ни Барбара, ни Эйс, ни Хиро Агати не подходили ни под какой стереотип; не подходил и я — но я не был принят и вряд ли мог быть принят. Даже когда я перезнакомился с доброй половиной товарищества, меня упорно преследовала мысль, что должна, должна же быть некая печаль, сразу дающая понять, кто они.
Нет. По мере того, как я знакомился с Приютом, то один, то в сопровождении Эйса, я убеждался, что люди здесь очень разные — куда более разные, чем люди там, в обычном мире. Среди них были энергичные и флегматичные, словоохотливые и молчаливые, торопливые и медлительные. Некоторые жили семьями, некоторые — аскетично, отринув наслаждения плоти.
В конце концов я понял, что здесь не схожесть — но общность, крепкая общность. Члены товарищества, — и традиционного поведения, и эксцентричного, и кипящие от страстей, и носящие маски сдержанности — все были равно преданы делу, все были целеустремленными и, вне зависимости от прочих различий — настойчивыми. Они, хоть я и не люблю высокопарных слов, посвятили себя Делу. Жестокая борьба и подозрительность, отчаянные усилия улучшить свое финансовое, социальное и политическое положение в борьбе с такими же усилиями других были здесь то ли неведомы, то ли успешно преодолены; я не замечал их в Приюте. Несогласие и ревность к успеху существовали, но разительно отличались от тех, с которыми я так часто сталкивался в прежней жизни — и не по силе даже, а по сути своей. Иррациональные старухи, питающие ревность — те же, которые заставляют, чтобы убежать на миг от тягот жизни, играть в нелепо отчаянные игры лотерей и контрактов, не могли существовать в спокойном мире Приюта.
После той сцены, которой сопровождалось мое появление, я дней десять не видел Барбару. Как то раз встретил мельком; она спешила в одну сторону, я неторопливо шел в другую. Меня коротко царапнул ледяной взгляд — и она ушла. Позже, когда я беседовал с мистером Хаггеруэллсом — он оказался не то чтобы страстным любителем истории, но все же более, чем поверхностным дилетантом, — она без стука ворвалась в комнату.
— Отец, я… — И тут заметила меня. — О, прости. Я не знала, что у тебя гости.
— Заходи, заходи, Барбара, — у него был тон человека, застигнутого на месте преступления. — В конце концов, Бэкмэйкер — твой протеже. Урания, знаешь ли, вдохновляющая Клио… ведь мы можем немного расширительно трактовать то, что ей приписывают?..
— Право, отец! — Она держалась по-царски. Оскорбленная, презирающая — но величественная. — Я не так хорошо знаю всех этих титанов самообразования, чтобы покровительствовать им. Но, я полагаю, с их стороны непростительно заставлять тебя попусту терять время.
Он вспыхнул.
— Пожалуйста, Барбара, ты должна, право же, ты должна держать себя в ру…
Переход от язвительности к ничем не прикрытому гневу был мгновенным.
— Я должна? Я? Должна спокойно стоять рядом и смотреть, как слишком много возомнивший о себе мошенник злоупотребляет твоим временем? О, я не претендую ни на какое особое положение, полагавшееся бы дочери — я знаю, это бесполезно. Но, казалось бы, несмотря на отсутствие у тебя родственных чувств, в качестве рядового члена товарищества хотя бы — я могу рассчитывать на обычное внимание?
— Барбара, пожалуйста… Девочка моя дорогая, как ты можешь?..
Но она ушла, оставив его совершенно подавленным, а меня — озадаченным. И вовсе не ее необузданностью, нет — но тем обвинением, которое она бросила отцу: обвинением в нелюбви. То, что проявления нежности препятствует его гордость за нее и его такт по отношению к другим членам общества, было ясней ясного. И то, что подобное непонимание не может длиться долго, тоже было очевидно — если только не поддерживать его намеренно.
— Не надо судить Барбару по обычным меркам, — неуверенно пытался настаивать Эйс, когда я рассказал ему о случившемся.
— Я не сужу ее ни по каким меркам, — ответил я. — Я ее вообще не сужу. Я только не понимаю, как нормальный человек может видеть мир настолько искаженным.
— Она… Она очень ранима в глубине души, и требует постоянного внимания. Много внимания. Ей нужны понимание и поддержка — а она никогда не получала их в той степени, в какой ей бы хотелось.
— А по-моему, загвоздка в другом.
— Потому что вы не знаете подоплеки. Она всегда была одна. С самого детства. Ее мать терпеть не могла детей. И двух минут кряду она с дочкой никогда не провела.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Ну… Барбара сама мне рассказала, конечно.
— И вы поверили. Просто на слово. И это — научный подход?
Он резко остановился.
— Вот что, Бэкмэйкер. — Минуту назад я еще был для него Ходжем. — Вот что. Мне осточертело выслушивать дрянную болтовню о Барбаре. Те люди, которые язвят, насмехаются и распускают сплетни, недостойны ходить с ней по одной земле! Они никакого представления не имеют о ее уме, о ее душе!..
— Перестаньте, Эйс, — прервал я. — Я ничего не держу против Барбары. Не надо путать грабли с винтовкой. Скажите Барбаре, что я в порядке, хорошо? Не тратьте время, пытаясь меня убедить; я и сам хочу поладить.
Было понятно, и не только из неосторожных обмолвок Эйса, но и со слов других жителей Приюта, менее скованных в своих высказываниях, что беспощадная ревность была едва ли не солнечным сплетением черт характера Барбары. Она провоцировала вражду; она осыпала бранью и топила в клевете всех членов товарищества, пытавшихся заинтересовать ее отца программами, в которой ей не находилось места. Я выяснил и многое другое, чего Эйс вовсе не склонен был мне говорить. Но он не умел скрывать чего-либо; я видел, он безнадежно предан ей и не питает при этом обычных в таких ситуациях спасительных иллюзий. Я догадывался: он пользуется ее благосклонность — но она даже не утруждала себя стараниями скрыть, что благосклонность эта не была исключительно его привилегией; возможно, она нарочито давало ему это понять. Я заключил, что в моральном плане она — ярая, так сказать, многомужница, требующая, вдобавок, абсолютной верности и дающая ни малейшей надежды на честность в отношениях взамен.
12. ЕЩЕ О ХАГГЕРСХЭЙВЕНЕ
Среди членов товарищества был некто Оливер Мидбин. Он вел тему, которую предпочитал называть новой и революционной наукой — патологией эмоций. Высокий, тощий, с совершенно неуместным при его фигуре брюшком, торчащим подобно разросшемуся адамову яблоку, он тут же решил, что уж этот-то слушатель находится в полной его власти — и буквально набросился на меня со своими теориями.
— Теперь возьмем последний случай утраты голоса…
— Он имеет в виду немую девушку, — пояснил Эйс, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Чушь. Немота — это даже не название симптома, а просто чрезвычайно расплывчатое описание состояния. Ложная потеря голоса, или псевдоафония. Она часто бывает эмоционального происхождения. Конечно, если вы поведете вашу девушку к какому-нибудь шарлатану от медицины, он убедит и себя, и вас, и уж, разумеется, ее, что имеет место повреждение, или дегенерация, или атрофия голосовых связок…
— Она не моя. Я — не опекун этой девушки, мистер Мидбин.
— Доктор. Доктор философии, Геттинген. Мелочи.
— Простите, доктор Мидбин. Но, так или иначе, я не опекун ее, и никуда ее не поведу. Но предположим теоретически, что обследование показало какие-то органические повреждения?
Казалось, мои слова его обрадовали. Он плотоядно потер ладони.
— Это может быть. Уверяю вас. Может. Эти ребята непременно найдут, что ищут. Если у вас кислое настроение, они отыщут вам полипы в двенадцатиперстной кишке. При вскрытии. При вскрытии, да. А вот патология эмоций займется кислым настроением, и предоставит полипы, буде таковые имеются, их собственной судьбе. Все от головы. Люди могут неметь, слепнуть, глохнуть с какой-то неосознанной целью. Какую, по-вашему, цель могло преследовать подсознание этой девушки, делая ее немой?
— Нежелание разговаривать? — предположил я. Я не сомневался, что в своем деле Мидбин дока, но его манера вести беседу просто-таки вызывала на дерзость.
— Я это выясню, — твердо сказал он. — Наверняка это более простой случай патологической приспособительной реакции, чем у Барба…
— Ох, давайте о другом, — запротестовал Эйс.
— Чушь, Дорн; обскурантистская чушь. Врачебная тайна — необходимый элемент той этики в белом халате, с помощью которой шарлатаны прячут свое невежество. Фетиш для непосвященных. Чтоб не задавали лишних вопросов. Это подход шамана, а не ученого. Искусство и великая тайна кровопускания! Не держите при себе того, что знаете, пусть это узнает весь мир.
— Думаю, Барбара вряд ли захотела бы, чтобы ее потаенные мысли узнал весь мир. Где-то надо провести черту.
Мидбин склонил голову набок и уставился на Эйса так, будто рассматривал нечто едва различимое.
— Это интересно, Дорн, — проговорил он. — Интересно, что превращает искателя знаний в цензора.
— Теперь вы собираетесь исследовать патологию моих эмоций?
— Это не слишком любопытно. Совсем не любопытно. Диагноз — не сходя с места, лечение — небольшими дозами. Вот Барбара — действительно великолепный случай. Великолепный. Годы лечения — и практически никаких признаков улучшения. Да конечно же, она не хочет, чтобы хоть кто-нибудь узнал ее мысли. А почему? Потому что ненависть к умершей матери делает ее счастливой. Для миссис Гранди это было бы ударом, для хозяина — вдвойне. Гипертрофированное чувство собственности по отношению к отцу — вот корень ее страданий. Мысль обнародована, страдание стало предметов пересудов — стыд, осуждение! Неприлично! Ее маниакальное…
— Мидбин!
— Ее маниакальное стремление вернуться в детство — Это же очаровательно, когда у взрослого инфантильное ощущение времени, инфантильная семантика поведения, детские антипатии — и там, в детстве, как-нибудь напакостить матери есть болезненная навязчивая идея. Барбара пестует ее, как собака, зализывающая рану. Вот только без лечебного эффекта, которого собака добивается с легкостью. Обнародуйте-ка это. Обнародуйте, попытайтесь. Случай с девушкой наверняка проще. Хотя бы потому, что она моложе. Не говоря об остальном. И симптомы — ясные, очевидные! Приводите ее завтра, и начнем.
— Я? — вырвалось у меня.
— А кто же? Вы единственный, кому она доверяет.
Меня буквально взбесило то, что щенячья привязанность девушки замечена и стала уже предметом разговоров. Я понимал: девушка видит во мне единственную, пусть и исчезающе тонкую, связь с навсегда ушедшей в прошлое нормальной жизнью, но предполагал, что через несколько дней эта привязанность естественнейшим образом обратится на женщин, которые явно получали наслаждение, носясь с потерпевшей, как с писаной торбой. Однако она не более чем терпела их внимание; как бы я ни старался избегать ее, она меня находила и бежала ко мне, беззвучно крича. Это должно было бы казаться трогательным — но было лишь утомительным.
В ответ на телеграмму мистера Хаггеруэллса нас уведомили, что помощник шерифа посетит Приют, «когда найдет время.» Хаггеруэллс телеграфировал и в испанскую миссию. Ему ответили, что единственные Эскобары, которые миссии известны — это дон Хайме и его супруга. Девушка, должно быть, не более чем служанка, или вообще посторонняя; Его католическое величество ни малейшего участия в ее судьбе принять не может.
Судя по школьной форме, она вряд ли была служанкой — но дальше этих умозаключений дело у нас не шло. По-испански ли, по-английски ее спрашивали — она не отвечала, и даже нельзя было сказать, понимает она что-нибудь или нет; отсутствующее выражение на ее лице было неизменным. Когда ей дали карандаш и бумагу, она с любопытством повертела их в руках, а потом уронила на пол.
Одно время я думал, что она слегка повредилась в рассудке, но Мидбин отрицал это твердо и даже как-то воинственно. Его точка зрения подтверждалась — по крайней мере, для меня — тем, что девушка сохранила прекрасную координацию движений, а по опрятности и деликатности превосходила всех, кого я прежде знал.
Лечебная методика Мидбина отдавала мистикой. Предполагалось, что пациенты должны укладываться на кушетку, полностью расслабляться и говорить все, что им взбредет в голову. Во всяком случае, это было наиболее понятной частью его объяснений, которые я выслушал, когда с вызывающим видом привел девушку в его «кабинет» — просторную и почти пустую комнату, украшенную висящими по стенам старыми расписаниями лекций известного европейского академика Пикассо. «Кушеткой» оказалась раскладушка, на которой после трудового дня почивал сам Мидбин.
— Ну, — сказал я, — и как вы намерены действовать?
— Прежде всего — убедить ее, что все хорошо и что я не сделаю ей ничего дурного.
— Разумеется, — согласился я. — Только вот — как?
Характерно склонив голову набок, он оценивающе оглядел меня, а потом повернулся к девушке. Опустив глаза, она равнодушно ждала.
— Ложитесь, — распорядился он.
— Я? Разве я немой?!
— Изобразите немого. Ложитесь, закройте глаза и болтайте первую попавшуюся чушь. Не фиксируйте мысль на том, что говорите.
— Как я могу что-то говорить, если изображаю немого?
Нехотя я подчинился, отчетливо представляя, как как насмешливое недоумение скользнет по слишком спокойному лицу девушки при виде моих эволюций. И пробормотал:
— Нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Мидбин заставил меня исполнить это представление несколько раз. Затем жестами попытался убедить девушку повторить его. Вряд ли она нас поняла; в конце концов, нам пришлось с максимальной обходительностью самим уложить ее. О расслаблении и речи не было — она, хоть и закрыла глаза, лежала, словно ожидая удара, от напряжения буквально одеревенев.
Все что мы творили, было столь явно бесполезным и нелепым, если не сказать — непристойным, что мне хотелось уйти. И лишь низменный расчет на голос Мидбина при обсуждении моей кандидатуры удерживал меня.
Разглядывая напряженно вытянутую фигурку, я в который раз убедился, что девушка очень красива. Но никаких чувств я не испытывал; красота ее осознавалась рассудком, как некое абстрактное понятие, а нежные линии юного тела не возбуждали желания. Я ощущал только раздражение; сейчас девушка была для меня лишь препятствием на пути в чудесный мир Хаггерсхэйвена — и препятствием, по-видимому, непреодолимым.
— Ну, и какой во всем этом прок? — не выдержал я, когда в тщетных потугах прошло минут десять. — Вы стараетесь узнать, почему она не может говорить — а она не может вам сказать, почему говорить она не может.
— Наука должна испробовать все способы, — высокопарно ответил Мидбин.
— Я ищу методику, которая позволит нам пробиться к ее сознанию. Приводите ее завтра.
Проглотив досаду, я двинулся к выходу. Девушка тут же вскочила и прижалась ко мне. Из открывшейся двери пахнуло свежестью; я ощутил, как моя подопечная старается унять дрожь.
— Думаю, что подыщу тебе местечко потеплее, — сердито проворчал я, — или найду какую-нибудь верхнюю одежду. Не понимаю только, с какой такой радости я должен быть тебе нянькой?
Едва слышный жалобный всхлип был мне ответом; он больно кольнул мою совесть. Девушка ни в чем передо мной не провинилась, и мое бездушие не имело оправданий. Но хоть бы она отыскала себе другого покровителя и оставила меня в покое…
В предчувствии скорого изгнания я пытался за несколько дней успеть все. Я понимал, что эти короткие осенние недели, пролетающие в разговорах со случайными собеседниками или в знакомом мне с детства крестьянском труде — я, как мог, помогал членам товарищества готовиться к зиме — были критическим моментом в моей жизни. Я мало что мог сделать, чтобы повлиять на решение собрания — только демонстрировать беззаветную готовность исполнять любую нужную для Приюта работу да повторять при каждом мало-мальски подходящем случае, что Хаггерсхэйвен это буквально откровение для меня, это островок цивилизации в море хаоса и дикости. Я мечтал остаться здесь.
Безусловно, жалкое самообразование и дилетантская начитанность не могли сами по себе склонить на мою сторону жителей Приюта. Я смел лишь надеяться, что они ощутят во мне некую «божью искру.» Эту надежду подтачивала враждебность Барбары, стократ усиленная теперь гневом на Мидбина, осмелившегося посвятить другому человеку, да к тому же другой женщине, внимание, на которое Барбара заявляла исключительные права; вдобавок он применил к этой женщине ту же, что и к Барбаре, методику лечения. Я знал ее упорство и не сомневался: она сделает все возможное, чтобы меня не приняли. Под ее влиянием было достаточно людей.
Банда, которая одно время орудовала в окрестностях Приюта, с которой я, возможно, и столкнулся, ушла из этих мест. Во всяком случае, ей не приписывалось никаких новых преступлений. Поскольку опасность миновала, помощник шерифа Бизли наконец «нашел время» посетить Хаггерсхэйвен. Он явно здесь уже бывал. Похоже, Приют не снискал его уважения — да и он не снискал уважения в Приюте. У меня возникло четкое ощущение: он предпочел бы более формальную экспертизу, нежели та, что происходила в кабинете мистера Хаггеруэллса, когда члены товарищества то входили, то выходили, прерывая процедуру своими комментариями.
По-моему, он вообще сомневался в немоте девушки. Он выкрикивал свой вопросы так громко и бесцеремонно, что перепугал бы и куда более благополучного и уравновешенного человека. Он быстро довел ее до беззвучной истерики, а потом обратил свои усилия на меня.
Я сильно опасался, как бы его вопросы ненароком не вытащили на свет божий какие-то обстоятельства моей жизни у Тисса и моих связях с Великой Армией; но само присутствие в Хаггерсхэйвен, видимо, явилось для Бизли неоспоримым признаком граничащей с идиотизмом безобидности — во всяком случае, в отношении обычных преступлений. Мое путешествие в Йорк, как и все предшествовавшие ему события, его нисколько не интересовали; он хотел лишь конспективного изложения обстоятельств нападения на Эскобаров, напомнив мне покойного полковника Толлибура, который, по-моему, был убежден, что глаз непрофессионала безотчетно, как фотоаппарат, фиксирует самые незначительны детали любого события.
Было ясно, я не удовлетворил его своим рассказом; он ушел, ворча, что, дескать, было бы куда полезней, если бы книжные черви учились разбираться в людях, а не в логарифмах и тригонометрии. Я не понял, как отнести это к себе — ведь я не разбирался ни в том, ни в другом.
Если офицер Бизли был разочарован, то ученый Мидбин явственно испытывал удовлетворение. Конечно, он и раньше слышал мой рассказ, но сейчас впервые начал осознавать, какое воздействие налет мог оказать на девушку.
— Понимаете, эта псевдоафония — не врожденная и не застарелая. Логика подсказывает, что она является результатом испуга, который девушка испытала в момент нападения. Должно быть, она хотела закричать; для нее почти невозможно было не закричать — но она не могла себе этого позволить, потому что выдать себя для нее значило умереть. Она смотрела на убийц, но ей приходилось оставаться безмолвной.
В первый раз за время общения с Мидбином мне показалось, что он говорит дело.
— Ее инстинкт самосохранения подавил мощнейший естественный импульс,
— продолжал он. — Ей пришлось это сделать, сделать спонтанно — жизнь зависела. Это было огромное усилие, и эффект его оказался соответствующим. Она, так сказать, перестаралась. Когда говорить вновь стало безопасно, она по-прежнему этого не может.
Все это звучало правдоподобно, и я спросил его — этот вопрос я и раньше хотел задать — почему, в таком случае, она совсем не понимает нас и почему не написала что-нибудь, когда ей дали бумагу и карандаш.
— Связи с действительностью, — ответил Мидбин. — Она разорвала их все разом, и теперь не так-то просто их восстановить. Но это лишь один аспект. Другой посложнее. Налет произошел месяц назад, это так, но не думаете же вы, что поврежденное сознание отсчитывает время с точностью? Да и вообще — возможен ли такой подсчет? ВременнАя протяженность, как все мы знаем, чрезвычайно субъективна. То, что для вас «вчера», для меня может быть «сегодня». Мы в какой-то мере осознаем это, когда говорим, что время «летит» или «тянется». Возможно, девушка до сих пор испытывает мучительную необходимость подавлять крик; нападение и смерть для нее не прошлое, а настоящее. Они длятся и длятся, и, не исключено, будут длиться до конца ее дней. А если это так, то стоит ли удивляться тому, что она не может расслабиться, отключить механизмы защиты и осознать, что настоящее есть настоящее, и все ужасное — позади?
В глубокой задумчивости он с силой потер живот.
— Если бы мы теперь ухитрились воссоздать в ее сознании условия, приведшие к катастрофе, появился бы шанс, что она даст выход эмоциям, которые вынуждена была подавить. Возможно, она заговорит. Только поймите меня правильно — я не сказал: заговорит. Я сказал: возможно.
Расценивать это как обещание поддержки, или как простую вежливость? Я не знал.
— Не расточительно ли посылать такого химика, как доктор Агати, работать на кухню? Или он не очень хороший химик?
— Здесь — лучший. Его искусственный чай и кофе принесли бы Приюту целое состояние, если бы в стране был нормальный рынок. Но даже и так они оказываются приятной переменой к лучшему тем, кто сюда попадает. Расточительно? А вы что же, хотите, чтобы мы нанимали поваров и слуг?
— Это не дорого.
— В определенном смысле — чудовищно дорого. Специализация, разделение труда дешевы, только когда их меряют на доллары и центы, да и то не обязательно. Но они наносят невообразимый ущерб равенству людей. А я думаю, в Приюте нет ни одного человека, который не ратовал за равенство.
— Но существует же у вас специализация и разделение научной работы. Что, скажите, вы поменялись бы специализацией с Агати?
— Да, в каком-то смысле существует. Я не создан экспериментатором, и тем более он — мыслителем. Но тысячу раз я работал под его руководством, когда ему нужен был помощник — пусть мало что понимающий, зато крепкий и настырный.
— Хорошо, — сказал я, — но я все же не понимаю, почему вы не можете нанять повара и несколько посудомоек.
— И где тогда окажется наше равенство? Что будет с нашим товариществом?
История Хаггерсхэйвен, как я мало-помалу узнавал, была не просто связующим звеном между прошлым и настоящим; возможно, в ней содержался намек на те общественные институты, которые могли бы возникнуть, если бы Война за Независимость Юга не прервала американской модели развития. Прапрадед Барбары, Херберт Хаггеруэллс, уроженец Северной Каролины, имел чин майора в армии конфедератов; как это нередко бывало с завоевателями, он буквально влюбился в еще тучные тогда поля Пенсильвании. После войны он вложил все — не так много по масштабам Юга, но, как ни крути, целое состояние в обесцененных, а вскоре и совсем отмененных «зелененьких» США,
— в ферму, которая и стала зародышем Хаггерсхэйвена. Потом он женился на местной девушке и быстро превратился в северянина.
Пока его висящий в библиотеке портрет не примелькался мне настолько, что я перестал замечать его, я часто и подолгу его рассматривал, рисуя в праздном воображении возможную встречу на поле брани этого аристократа с закрученными усами и острой эспаньолкой — и моего деда Ходжинса, плебея из плебеев. Но то, что они когда-либо встречались лицом к лицу, было более чем сомнительно; я, изучивший портреты обоих, был единственным связующим звеном между этими людьми.
— Судя по внешности — крут человек, а? — проговорил Эйс. — А ведь это писалось, когда возраст его несколько смягчил. Представьте его лет на двадцать раньше. В руке — пистолет со взведенным курком, в седельной сумке
— Ювенал, Гораций да Сенека.
— Он служил в кавалерии?
— Не знаю… Не думаю. Седельная сумка — это просто метафора. Говорят, он был чудовищный педант; дисциплина, дисциплина… это бывает с человеком в седле. А древнеримские ребята — чистая дедукция; он был такого склада. Покровительствовал нескольким писателям и художникам — знаете, как это: заглянули бы в мое имение, пожили бы там немного… И они жили и по пять, и по десять лет.
Но именно сын министра Хаггеруэллса, видя, как деградируют колледжи Севера, пригласил несколько упрямо не сдававшихся ученых разделить с ним кров. Им была предоставлена полная свобода исследований, а гибкое соглашение предусматривало возможность самофинансирования посредством участия в работах на ферме.
Отец Томаса Хаггеруэллса поднял организацию дела на новый уровень, пригласив значительно больше ученых, которые способствовали резкому материальному прогрессу Приюта. Они патентовали изобретения, пропадавшие на родине втуне, и это приносило регулярные отчисления от прибылей после реализации этих изобретений развитыми странами. Агрономы повышали качество используемых Приютом культур — это давало постоянный доход от продажи семян. Химики находили пути использования прежде шедших в мусор побочных продуктов; доходы от научных работ — а подчас, скорее, общеполезных, чем научных — тоже шли в фонд Приюта. В своем завещании Волни Хаггеруэллс отказал все имущество товариществу.
Думаю, я ждал, что смогу найти какое-то сходство, какие-то типические черты, характеризующие разом всех обитателей Приюта. Однако ни Барбара, ни Эйс, ни Хиро Агати не подходили ни под какой стереотип; не подходил и я — но я не был принят и вряд ли мог быть принят. Даже когда я перезнакомился с доброй половиной товарищества, меня упорно преследовала мысль, что должна, должна же быть некая печаль, сразу дающая понять, кто они.
Нет. По мере того, как я знакомился с Приютом, то один, то в сопровождении Эйса, я убеждался, что люди здесь очень разные — куда более разные, чем люди там, в обычном мире. Среди них были энергичные и флегматичные, словоохотливые и молчаливые, торопливые и медлительные. Некоторые жили семьями, некоторые — аскетично, отринув наслаждения плоти.
В конце концов я понял, что здесь не схожесть — но общность, крепкая общность. Члены товарищества, — и традиционного поведения, и эксцентричного, и кипящие от страстей, и носящие маски сдержанности — все были равно преданы делу, все были целеустремленными и, вне зависимости от прочих различий — настойчивыми. Они, хоть я и не люблю высокопарных слов, посвятили себя Делу. Жестокая борьба и подозрительность, отчаянные усилия улучшить свое финансовое, социальное и политическое положение в борьбе с такими же усилиями других были здесь то ли неведомы, то ли успешно преодолены; я не замечал их в Приюте. Несогласие и ревность к успеху существовали, но разительно отличались от тех, с которыми я так часто сталкивался в прежней жизни — и не по силе даже, а по сути своей. Иррациональные старухи, питающие ревность — те же, которые заставляют, чтобы убежать на миг от тягот жизни, играть в нелепо отчаянные игры лотерей и контрактов, не могли существовать в спокойном мире Приюта.
После той сцены, которой сопровождалось мое появление, я дней десять не видел Барбару. Как то раз встретил мельком; она спешила в одну сторону, я неторопливо шел в другую. Меня коротко царапнул ледяной взгляд — и она ушла. Позже, когда я беседовал с мистером Хаггеруэллсом — он оказался не то чтобы страстным любителем истории, но все же более, чем поверхностным дилетантом, — она без стука ворвалась в комнату.
— Отец, я… — И тут заметила меня. — О, прости. Я не знала, что у тебя гости.
— Заходи, заходи, Барбара, — у него был тон человека, застигнутого на месте преступления. — В конце концов, Бэкмэйкер — твой протеже. Урания, знаешь ли, вдохновляющая Клио… ведь мы можем немного расширительно трактовать то, что ей приписывают?..
— Право, отец! — Она держалась по-царски. Оскорбленная, презирающая — но величественная. — Я не так хорошо знаю всех этих титанов самообразования, чтобы покровительствовать им. Но, я полагаю, с их стороны непростительно заставлять тебя попусту терять время.
Он вспыхнул.
— Пожалуйста, Барбара, ты должна, право же, ты должна держать себя в ру…
Переход от язвительности к ничем не прикрытому гневу был мгновенным.
— Я должна? Я? Должна спокойно стоять рядом и смотреть, как слишком много возомнивший о себе мошенник злоупотребляет твоим временем? О, я не претендую ни на какое особое положение, полагавшееся бы дочери — я знаю, это бесполезно. Но, казалось бы, несмотря на отсутствие у тебя родственных чувств, в качестве рядового члена товарищества хотя бы — я могу рассчитывать на обычное внимание?
— Барбара, пожалуйста… Девочка моя дорогая, как ты можешь?..
Но она ушла, оставив его совершенно подавленным, а меня — озадаченным. И вовсе не ее необузданностью, нет — но тем обвинением, которое она бросила отцу: обвинением в нелюбви. То, что проявления нежности препятствует его гордость за нее и его такт по отношению к другим членам общества, было ясней ясного. И то, что подобное непонимание не может длиться долго, тоже было очевидно — если только не поддерживать его намеренно.
— Не надо судить Барбару по обычным меркам, — неуверенно пытался настаивать Эйс, когда я рассказал ему о случившемся.
— Я не сужу ее ни по каким меркам, — ответил я. — Я ее вообще не сужу. Я только не понимаю, как нормальный человек может видеть мир настолько искаженным.
— Она… Она очень ранима в глубине души, и требует постоянного внимания. Много внимания. Ей нужны понимание и поддержка — а она никогда не получала их в той степени, в какой ей бы хотелось.
— А по-моему, загвоздка в другом.
— Потому что вы не знаете подоплеки. Она всегда была одна. С самого детства. Ее мать терпеть не могла детей. И двух минут кряду она с дочкой никогда не провела.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Ну… Барбара сама мне рассказала, конечно.
— И вы поверили. Просто на слово. И это — научный подход?
Он резко остановился.
— Вот что, Бэкмэйкер. — Минуту назад я еще был для него Ходжем. — Вот что. Мне осточертело выслушивать дрянную болтовню о Барбаре. Те люди, которые язвят, насмехаются и распускают сплетни, недостойны ходить с ней по одной земле! Они никакого представления не имеют о ее уме, о ее душе!..
— Перестаньте, Эйс, — прервал я. — Я ничего не держу против Барбары. Не надо путать грабли с винтовкой. Скажите Барбаре, что я в порядке, хорошо? Не тратьте время, пытаясь меня убедить; я и сам хочу поладить.
Было понятно, и не только из неосторожных обмолвок Эйса, но и со слов других жителей Приюта, менее скованных в своих высказываниях, что беспощадная ревность была едва ли не солнечным сплетением черт характера Барбары. Она провоцировала вражду; она осыпала бранью и топила в клевете всех членов товарищества, пытавшихся заинтересовать ее отца программами, в которой ей не находилось места. Я выяснил и многое другое, чего Эйс вовсе не склонен был мне говорить. Но он не умел скрывать чего-либо; я видел, он безнадежно предан ей и не питает при этом обычных в таких ситуациях спасительных иллюзий. Я догадывался: он пользуется ее благосклонность — но она даже не утруждала себя стараниями скрыть, что благосклонность эта не была исключительно его привилегией; возможно, она нарочито давало ему это понять. Я заключил, что в моральном плане она — ярая, так сказать, многомужница, требующая, вдобавок, абсолютной верности и дающая ни малейшей надежды на честность в отношениях взамен.
12. ЕЩЕ О ХАГГЕРСХЭЙВЕНЕ
Среди членов товарищества был некто Оливер Мидбин. Он вел тему, которую предпочитал называть новой и революционной наукой — патологией эмоций. Высокий, тощий, с совершенно неуместным при его фигуре брюшком, торчащим подобно разросшемуся адамову яблоку, он тут же решил, что уж этот-то слушатель находится в полной его власти — и буквально набросился на меня со своими теориями.
— Теперь возьмем последний случай утраты голоса…
— Он имеет в виду немую девушку, — пояснил Эйс, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Чушь. Немота — это даже не название симптома, а просто чрезвычайно расплывчатое описание состояния. Ложная потеря голоса, или псевдоафония. Она часто бывает эмоционального происхождения. Конечно, если вы поведете вашу девушку к какому-нибудь шарлатану от медицины, он убедит и себя, и вас, и уж, разумеется, ее, что имеет место повреждение, или дегенерация, или атрофия голосовых связок…
— Она не моя. Я — не опекун этой девушки, мистер Мидбин.
— Доктор. Доктор философии, Геттинген. Мелочи.
— Простите, доктор Мидбин. Но, так или иначе, я не опекун ее, и никуда ее не поведу. Но предположим теоретически, что обследование показало какие-то органические повреждения?
Казалось, мои слова его обрадовали. Он плотоядно потер ладони.
— Это может быть. Уверяю вас. Может. Эти ребята непременно найдут, что ищут. Если у вас кислое настроение, они отыщут вам полипы в двенадцатиперстной кишке. При вскрытии. При вскрытии, да. А вот патология эмоций займется кислым настроением, и предоставит полипы, буде таковые имеются, их собственной судьбе. Все от головы. Люди могут неметь, слепнуть, глохнуть с какой-то неосознанной целью. Какую, по-вашему, цель могло преследовать подсознание этой девушки, делая ее немой?
— Нежелание разговаривать? — предположил я. Я не сомневался, что в своем деле Мидбин дока, но его манера вести беседу просто-таки вызывала на дерзость.
— Я это выясню, — твердо сказал он. — Наверняка это более простой случай патологической приспособительной реакции, чем у Барба…
— Ох, давайте о другом, — запротестовал Эйс.
— Чушь, Дорн; обскурантистская чушь. Врачебная тайна — необходимый элемент той этики в белом халате, с помощью которой шарлатаны прячут свое невежество. Фетиш для непосвященных. Чтоб не задавали лишних вопросов. Это подход шамана, а не ученого. Искусство и великая тайна кровопускания! Не держите при себе того, что знаете, пусть это узнает весь мир.
— Думаю, Барбара вряд ли захотела бы, чтобы ее потаенные мысли узнал весь мир. Где-то надо провести черту.
Мидбин склонил голову набок и уставился на Эйса так, будто рассматривал нечто едва различимое.
— Это интересно, Дорн, — проговорил он. — Интересно, что превращает искателя знаний в цензора.
— Теперь вы собираетесь исследовать патологию моих эмоций?
— Это не слишком любопытно. Совсем не любопытно. Диагноз — не сходя с места, лечение — небольшими дозами. Вот Барбара — действительно великолепный случай. Великолепный. Годы лечения — и практически никаких признаков улучшения. Да конечно же, она не хочет, чтобы хоть кто-нибудь узнал ее мысли. А почему? Потому что ненависть к умершей матери делает ее счастливой. Для миссис Гранди это было бы ударом, для хозяина — вдвойне. Гипертрофированное чувство собственности по отношению к отцу — вот корень ее страданий. Мысль обнародована, страдание стало предметов пересудов — стыд, осуждение! Неприлично! Ее маниакальное…
— Мидбин!
— Ее маниакальное стремление вернуться в детство — Это же очаровательно, когда у взрослого инфантильное ощущение времени, инфантильная семантика поведения, детские антипатии — и там, в детстве, как-нибудь напакостить матери есть болезненная навязчивая идея. Барбара пестует ее, как собака, зализывающая рану. Вот только без лечебного эффекта, которого собака добивается с легкостью. Обнародуйте-ка это. Обнародуйте, попытайтесь. Случай с девушкой наверняка проще. Хотя бы потому, что она моложе. Не говоря об остальном. И симптомы — ясные, очевидные! Приводите ее завтра, и начнем.
— Я? — вырвалось у меня.
— А кто же? Вы единственный, кому она доверяет.
Меня буквально взбесило то, что щенячья привязанность девушки замечена и стала уже предметом разговоров. Я понимал: девушка видит во мне единственную, пусть и исчезающе тонкую, связь с навсегда ушедшей в прошлое нормальной жизнью, но предполагал, что через несколько дней эта привязанность естественнейшим образом обратится на женщин, которые явно получали наслаждение, носясь с потерпевшей, как с писаной торбой. Однако она не более чем терпела их внимание; как бы я ни старался избегать ее, она меня находила и бежала ко мне, беззвучно крича. Это должно было бы казаться трогательным — но было лишь утомительным.
В ответ на телеграмму мистера Хаггеруэллса нас уведомили, что помощник шерифа посетит Приют, «когда найдет время.» Хаггеруэллс телеграфировал и в испанскую миссию. Ему ответили, что единственные Эскобары, которые миссии известны — это дон Хайме и его супруга. Девушка, должно быть, не более чем служанка, или вообще посторонняя; Его католическое величество ни малейшего участия в ее судьбе принять не может.
Судя по школьной форме, она вряд ли была служанкой — но дальше этих умозаключений дело у нас не шло. По-испански ли, по-английски ее спрашивали — она не отвечала, и даже нельзя было сказать, понимает она что-нибудь или нет; отсутствующее выражение на ее лице было неизменным. Когда ей дали карандаш и бумагу, она с любопытством повертела их в руках, а потом уронила на пол.
Одно время я думал, что она слегка повредилась в рассудке, но Мидбин отрицал это твердо и даже как-то воинственно. Его точка зрения подтверждалась — по крайней мере, для меня — тем, что девушка сохранила прекрасную координацию движений, а по опрятности и деликатности превосходила всех, кого я прежде знал.
Лечебная методика Мидбина отдавала мистикой. Предполагалось, что пациенты должны укладываться на кушетку, полностью расслабляться и говорить все, что им взбредет в голову. Во всяком случае, это было наиболее понятной частью его объяснений, которые я выслушал, когда с вызывающим видом привел девушку в его «кабинет» — просторную и почти пустую комнату, украшенную висящими по стенам старыми расписаниями лекций известного европейского академика Пикассо. «Кушеткой» оказалась раскладушка, на которой после трудового дня почивал сам Мидбин.
— Ну, — сказал я, — и как вы намерены действовать?
— Прежде всего — убедить ее, что все хорошо и что я не сделаю ей ничего дурного.
— Разумеется, — согласился я. — Только вот — как?
Характерно склонив голову набок, он оценивающе оглядел меня, а потом повернулся к девушке. Опустив глаза, она равнодушно ждала.
— Ложитесь, — распорядился он.
— Я? Разве я немой?!
— Изобразите немого. Ложитесь, закройте глаза и болтайте первую попавшуюся чушь. Не фиксируйте мысль на том, что говорите.
— Как я могу что-то говорить, если изображаю немого?
Нехотя я подчинился, отчетливо представляя, как как насмешливое недоумение скользнет по слишком спокойному лицу девушки при виде моих эволюций. И пробормотал:
— Нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
Мидбин заставил меня исполнить это представление несколько раз. Затем жестами попытался убедить девушку повторить его. Вряд ли она нас поняла; в конце концов, нам пришлось с максимальной обходительностью самим уложить ее. О расслаблении и речи не было — она, хоть и закрыла глаза, лежала, словно ожидая удара, от напряжения буквально одеревенев.
Все что мы творили, было столь явно бесполезным и нелепым, если не сказать — непристойным, что мне хотелось уйти. И лишь низменный расчет на голос Мидбина при обсуждении моей кандидатуры удерживал меня.
Разглядывая напряженно вытянутую фигурку, я в который раз убедился, что девушка очень красива. Но никаких чувств я не испытывал; красота ее осознавалась рассудком, как некое абстрактное понятие, а нежные линии юного тела не возбуждали желания. Я ощущал только раздражение; сейчас девушка была для меня лишь препятствием на пути в чудесный мир Хаггерсхэйвена — и препятствием, по-видимому, непреодолимым.
— Ну, и какой во всем этом прок? — не выдержал я, когда в тщетных потугах прошло минут десять. — Вы стараетесь узнать, почему она не может говорить — а она не может вам сказать, почему говорить она не может.
— Наука должна испробовать все способы, — высокопарно ответил Мидбин.
— Я ищу методику, которая позволит нам пробиться к ее сознанию. Приводите ее завтра.
Проглотив досаду, я двинулся к выходу. Девушка тут же вскочила и прижалась ко мне. Из открывшейся двери пахнуло свежестью; я ощутил, как моя подопечная старается унять дрожь.
— Думаю, что подыщу тебе местечко потеплее, — сердито проворчал я, — или найду какую-нибудь верхнюю одежду. Не понимаю только, с какой такой радости я должен быть тебе нянькой?
Едва слышный жалобный всхлип был мне ответом; он больно кольнул мою совесть. Девушка ни в чем передо мной не провинилась, и мое бездушие не имело оправданий. Но хоть бы она отыскала себе другого покровителя и оставила меня в покое…
В предчувствии скорого изгнания я пытался за несколько дней успеть все. Я понимал, что эти короткие осенние недели, пролетающие в разговорах со случайными собеседниками или в знакомом мне с детства крестьянском труде — я, как мог, помогал членам товарищества готовиться к зиме — были критическим моментом в моей жизни. Я мало что мог сделать, чтобы повлиять на решение собрания — только демонстрировать беззаветную готовность исполнять любую нужную для Приюта работу да повторять при каждом мало-мальски подходящем случае, что Хаггерсхэйвен это буквально откровение для меня, это островок цивилизации в море хаоса и дикости. Я мечтал остаться здесь.
Безусловно, жалкое самообразование и дилетантская начитанность не могли сами по себе склонить на мою сторону жителей Приюта. Я смел лишь надеяться, что они ощутят во мне некую «божью искру.» Эту надежду подтачивала враждебность Барбары, стократ усиленная теперь гневом на Мидбина, осмелившегося посвятить другому человеку, да к тому же другой женщине, внимание, на которое Барбара заявляла исключительные права; вдобавок он применил к этой женщине ту же, что и к Барбаре, методику лечения. Я знал ее упорство и не сомневался: она сделает все возможное, чтобы меня не приняли. Под ее влиянием было достаточно людей.
Банда, которая одно время орудовала в окрестностях Приюта, с которой я, возможно, и столкнулся, ушла из этих мест. Во всяком случае, ей не приписывалось никаких новых преступлений. Поскольку опасность миновала, помощник шерифа Бизли наконец «нашел время» посетить Хаггерсхэйвен. Он явно здесь уже бывал. Похоже, Приют не снискал его уважения — да и он не снискал уважения в Приюте. У меня возникло четкое ощущение: он предпочел бы более формальную экспертизу, нежели та, что происходила в кабинете мистера Хаггеруэллса, когда члены товарищества то входили, то выходили, прерывая процедуру своими комментариями.
По-моему, он вообще сомневался в немоте девушки. Он выкрикивал свой вопросы так громко и бесцеремонно, что перепугал бы и куда более благополучного и уравновешенного человека. Он быстро довел ее до беззвучной истерики, а потом обратил свои усилия на меня.
Я сильно опасался, как бы его вопросы ненароком не вытащили на свет божий какие-то обстоятельства моей жизни у Тисса и моих связях с Великой Армией; но само присутствие в Хаггерсхэйвен, видимо, явилось для Бизли неоспоримым признаком граничащей с идиотизмом безобидности — во всяком случае, в отношении обычных преступлений. Мое путешествие в Йорк, как и все предшествовавшие ему события, его нисколько не интересовали; он хотел лишь конспективного изложения обстоятельств нападения на Эскобаров, напомнив мне покойного полковника Толлибура, который, по-моему, был убежден, что глаз непрофессионала безотчетно, как фотоаппарат, фиксирует самые незначительны детали любого события.
Было ясно, я не удовлетворил его своим рассказом; он ушел, ворча, что, дескать, было бы куда полезней, если бы книжные черви учились разбираться в людях, а не в логарифмах и тригонометрии. Я не понял, как отнести это к себе — ведь я не разбирался ни в том, ни в другом.
Если офицер Бизли был разочарован, то ученый Мидбин явственно испытывал удовлетворение. Конечно, он и раньше слышал мой рассказ, но сейчас впервые начал осознавать, какое воздействие налет мог оказать на девушку.
— Понимаете, эта псевдоафония — не врожденная и не застарелая. Логика подсказывает, что она является результатом испуга, который девушка испытала в момент нападения. Должно быть, она хотела закричать; для нее почти невозможно было не закричать — но она не могла себе этого позволить, потому что выдать себя для нее значило умереть. Она смотрела на убийц, но ей приходилось оставаться безмолвной.
В первый раз за время общения с Мидбином мне показалось, что он говорит дело.
— Ее инстинкт самосохранения подавил мощнейший естественный импульс,
— продолжал он. — Ей пришлось это сделать, сделать спонтанно — жизнь зависела. Это было огромное усилие, и эффект его оказался соответствующим. Она, так сказать, перестаралась. Когда говорить вновь стало безопасно, она по-прежнему этого не может.
Все это звучало правдоподобно, и я спросил его — этот вопрос я и раньше хотел задать — почему, в таком случае, она совсем не понимает нас и почему не написала что-нибудь, когда ей дали бумагу и карандаш.
— Связи с действительностью, — ответил Мидбин. — Она разорвала их все разом, и теперь не так-то просто их восстановить. Но это лишь один аспект. Другой посложнее. Налет произошел месяц назад, это так, но не думаете же вы, что поврежденное сознание отсчитывает время с точностью? Да и вообще — возможен ли такой подсчет? ВременнАя протяженность, как все мы знаем, чрезвычайно субъективна. То, что для вас «вчера», для меня может быть «сегодня». Мы в какой-то мере осознаем это, когда говорим, что время «летит» или «тянется». Возможно, девушка до сих пор испытывает мучительную необходимость подавлять крик; нападение и смерть для нее не прошлое, а настоящее. Они длятся и длятся, и, не исключено, будут длиться до конца ее дней. А если это так, то стоит ли удивляться тому, что она не может расслабиться, отключить механизмы защиты и осознать, что настоящее есть настоящее, и все ужасное — позади?
В глубокой задумчивости он с силой потер живот.
— Если бы мы теперь ухитрились воссоздать в ее сознании условия, приведшие к катастрофе, появился бы шанс, что она даст выход эмоциям, которые вынуждена была подавить. Возможно, она заговорит. Только поймите меня правильно — я не сказал: заговорит. Я сказал: возможно.