Меня провоцируют? Я не знал.
— Простите, полковник. Боюсь, не смогу вам помочь.
— Не только стипендия. Скажем, сотня долларов в настоящей валюте?
Я отрицательно покачал головой.
— Тут нет ничего плохого, парень. И не будет ничего плохого.
— Простите.
— А две сотни? Я толкую тебе не о ваших медяшках, а о настоящих банкнотах Конфедерации: личико президента Джимми оттиснуто на каждой.
— Дело не в деньгах, полковник Толлибур.
Он оценивающе посмотрел мне в лицо.
— Подумай хорошенько, парень. Нам некуда торопиться, — он протянул мне визитную карточку. — Если передумаешь, заходи. Или дай телеграмму.
Вежливо проводив его до дверей, я убедился, что он покинул магазин. Итак, похоже, Великая Армия обеспокоила могущественную Конфедерацию.
Тиссу следовало бы знать, что им интересуются. Но я понимал, что я не смогу сказать ему.
— Предположим, — говорил я Энфандену на следующее утро, — человека вынудили стать невольным пособником… соучастником…
И запнулся, не зная, как описать случившееся, не вдаваясь в изобличающие меня подробности. Я не мог рассказать о Толлибуре и о своем прямом долге дать Тиссу знать о шпионаже, не рассказывая о членстве Тисса в Великой Армии — но тогда неминуемо открылось бы, что я давно должен был предупредить Энфандена и подло не сделал этого. Что бы я ни сказал и о чем бы ни умолчал — все равно оказался виноват.
Энфанден терпеливо ждал, а я собирался с мыслями, пытаясь сформулировать вопрос, который в сущности, уже не был вопросом.
— Ведь нельзя делать зло, что из этого получится добро, — наконец вырвалось у меня.
— Именно так. Ну и?
— А тогда… Тогда, может быть, вообще ничего не надо делать? Ведь никогда нельзя быть уверенным, что поступок, пусть даже самый безобидный, не вызовет плохих последствий.
Он кивнул.
— Может быть. Манихеи полагали именно так; они думали, что добро и зло уравновешивают друг друга, а люди созданы по образу Сатаны. Но, разумеется, между верой в этот бесчеловечный догмат и отказом от сознательного совершения зла существует огромная разница.
— Возможно, — с сомнением сказал я.
Он задумчиво посмотрел на меня.
— В реке тонет человек. У меня есть веревка. Если я брошу ему веревку, он, возможно, не только спасется, но и обретет ее у меня и удавит ею какого-нибудь добропорядочного гражданина. Следует ли этого, что я должен дать человеку утонуть, ибо не желаю творить добро, из которого может проистечь зло?
— Подчас добро и зло так переплетены, что распутать невозможно…
— Невозможно? Или всего лишь очень трудно?
— Ох… Я не знаю.
— Не слишком ли абстрактно вы рассматриваете проблему? Не заключается ли ваша ситуация — ваша гипотетическая ситуация — всего лишь в том, что некто предпочитает способствовать чему-то неправильному, так как в противном случае столкнется с чем-то для себя лично нежелательным?
Снова я лихорадочно пытался найти слова, за которыми мог бы спрятаться. Энфанден сформулировал проблему так, что мне оставалось либо уйти от Тисса, либо рассказать ему о взглядах Тисса. Но почему, собственно? Почему бы мне не сообщить Тиссу о визите полковника Толлибура? Ведь это просто-таки мой долг! Неужели моя щепетильность — не более, чем следствие инстинктивного стремления избежать личных неприятностей?
— Да, — пробормотал я наконец.
— Жизнь была бы прекрасна, если бы правильные решения никогда не имели изъянов. Тогда неправильный выбор делали бы только душевнобольные, извращенные да насквозь порочные люди. Кто захочет идти окольным путем, если прямым идти столь же просто? Так нет-нет, дорогой мой Ходж, никто не может избежать ответственности за свой выбор.
— Должны ли мы действовать даже тогда, когда не уверены в последствиях?
— Бездействие — тоже действие; можем ли мы всегда быть уверены в последствиях бездействия?
Мелочная ограниченность, что ли, наставляла меня противопоставлять положение Энфандена — положение должностного лица маленькой, но вполне благополучной страны, получающего жалование более чем достаточное для безбедной жизни и мое, при котором разрыв с Тиссом означал нищету и крах всех начинаний, день ото дня становившихся мне все дороже? Разве обстоятельства не меняют дела? Ему-то легко рассуждать подобным образом, перед ним не стоит этот жестокий выбор!
— Знаете, Ходж, — сказал он, как бы меняя тему, — таких, как я, у вас называют дипломатами карьеры — в том смысле, что у меня нет никаких доходов, помимо жалования. Вам это может показаться большими деньгами, но на самом деле они не велики, особенно если учесть, что протокол предписывает мне тратить больше, чем мне нужно. Для престижа моей страны. На родине у меня дом, который нужно содержать в должном порядке, там живут моя жена и мои дети…
Это поразило меня. Он выглядел явным холостяком.
— …потому что, если уж быть до конца откровенным, я решил, что из-за цвета их кожи пребывание в Соединенных Штатах не будет для них ни приятным, ни безопасным. Помимо этих расходов я делаю личные пожертвования для оказания помощи чернокожим гражданам вашей страны, которые, как бы это сказать, очутились в сложных обстоятельствах — поскольку считаю, что официальные ассигнования недостаточны. Сейчас я веду себя очень неосторожно — выбалтываю государственные секреты. Почему я это делаю? Потому что хочу помочь вам, мой друг. Увы, я не могу предложить вам денег. Но вот что я могу, если только это не ущемит вашу гордость: я предлагаю вам переселиться сюда — судя по тому, как вы описывали мне ваше нынешнее жилье, здесь вам будет по крайней мере не менее удобно, чем там — и посещать один из городских колледжей. Какому-нибудь известному педагогу от гаитянского правительства будет даже, например, медаль, или поступит официальный документ, подтверждающий, что труд его будет оплачен — все декорации мы разрисуем как можно более эффектно, чтобы скрыть от непосвященных то, чего им не следует знать. Что вы на это скажите?
Что я мог сказать? Что не стою его великодушия? Но такое заявление будет бессмысленным, будет пустым светским фразерством, если не открыть, что я не был с Энфанденом откровенен — а сейчас меньше, чем когда-либо, я мог это сделать. Или сказать, что буквально несколько минут назад думал о нем с завистью и враждебностью? Жалкий и счастливый, я бормотал какие-то бессвязные «спасибо», начинал и обрывал на полуслове одну фразу, другую, третью — и наконец впал в оцепенелое молчание.
Эта новая перспектива разом покончила с моим самокопанием и самобичеванием. Будущее было слишком прельстительно, чтобы откладывать его обсуждение до другого раза; и, едва я пришел в себя, мы принялись торопливо строить всевозможные планы, возбужденно перебивая и дополняя друг друга, вслух предвкушая исполнение всех желаний. Мы понимали друг друга с полуслова.
Я должен был предупредить Тисса об уходе за две недели, хотя нашей первоначальной договоренностью такие церемонии и не предусматривались; Энфанден взялся переговорить со знакомым профессором колледжа о моем зачислении. Выслушав меня, мой наниматель насмешливо шевельнул бровями.
— Ну, Ходжинс, видишь теперь, как все точно идет по сценарию. Ни на долю случая, ни на долю выбора не остается ничего. Если бы некий предприимчивый человек не освободил тебя от твоего пустячного капитала — методом более действенным, нежели деликатным, ты мог целых четыре года тупо суетиться на задворках мира науки. Потом, плюнув бы на ворох разрозненных фактов, которыми тебя накачали, ты обратился бы наконец к здравому смыслу — а то и к способности думать, если бы она у тебя сохранилась, и остаток жизни просуетился бы на задворках делового мира. Ты не мог не встретить Джорджа Пондайбла, и не мог не попасть сюда, где натренировал свои мозги сам, не вися на профессорской дыбе.
— Думаю, все это вышло само собой.
Он одарил меня укоризненным взглядом.
— Самость и предопределенность, Ходжинс, — не одно и то же. И ни то, ни другое не исключает искусства правильно вести себя в той или иной ситуации. Безотчетного искусства, разумеется. Посмотри на снежинку или кристалл. Как искусно они сделаны! Со временем ты тоже станешь профессором и начнешь подвешивать на дыбе перспективных студентов, в которых заподозришь будущих соперников. Ты будешь писать многомудрые труды по истории, ведь ты — разве я не говорил тебе об этом? — относишься к созерцающему типу. Роль, написанная для тебя, не требует от тебя быть участником, инструментом для видимого со стороны воздействия на ход событий. Следовательно, тебе остается лишь описывать их так, чтобы будущие поколения могли воображать, будто люди — не марионетки.
И он насмешливо оскалился. В другое время я с наслаждением бы накинулся на только что высказанную им серию непоследовательных рассуждений; но сейчас мог думать лишь о своей неспособности рассказать ему про визит агента конфедератов. В это мгновение и впрямь могло показаться, что его механические убеждения истинны, и я обречен всегда быть неблагодарным потребителем чужой доброты.
— Теперь, — сказал он, проглотив последний кусок хлеба с полупрожаренным мясом, — пока твоя сентиментальность еще заставляет тебя придерживаться взятых обязательств, поработай-ка. Эти ящики надо перетащить наверх. Днем Пондайбл пришлет за ними фургон.
Я когда-то слышал, будто служить в книжном магазине легко и приятно. Работая у Роджера Тисса, я не уставал благодарить судьбу за то, что от природы крепок и накачал силу на ферме. Ящики выглядели небольшими, но оказались невероятно тяжелы; явно они были набиты бумагой доверху, хотя Тисс таскал их наравне со мной, я был рад-радешенек, когда мне пришлось оставить это дело и бежать с поручением.
Когда я вернулся, Тисс уже ушел — в какую-то библиотеку с каким-то предложением. Вместо него меня ждала записка: «Осталось всего четыре. Последние две упакованы в бумагу — ящиков не хватило.»
Это было характерно для него — оставить мне то, что полегче. Бодро я взбежал наверх по лестнице с одним из двух оставшихся деревянных контейнеров; но, возвращаясь, споткнулся на последней ступеньке и неуклюже повалился вперед. Падая, я задел инстинктивно вытянутыми руками один из бумажных пакетов. Плотно завернутый пакет лопнул под моей тяжестью и его содержимое — аккуратно перевязанные пухлые прямоугольники вывалились наружу.
Я уже достаточно разбирался в печатном деле, чтобы сразу распознать в ярко раскрашенных продолговатых предметах пачки литографических оттисков, и еще успел удивиться, почему подобную работу заказали Тиссу, а не какой-нибудь специализирующейся по этой части мастерской. Даже при газовом освещении краски смотрелись контрастно и насыщенно.
Однако, присмотревшись, я буквально остолбенел. Поверху шла надпись: «ESPANA»; под ней был оттиснут профиль человека с длинным носом и выпяченной нижней губой; по обе стороны красовались цифры "5", а ниже шла легенда: «CINKO PESETAS». Банкноты Испанской империи. Пачки и пачки.
Не требовалось ни специальных знаний, ни долгих размышлений. Здесь было целое состояние.
В фальшивых купюрах.
Смысла в подделке испанской валюты я не видел, но ясно было, что это не личная инициатива Тисса, а некая акция Великой Армии. Озадаченный и встревоженный, я постарался вновь упаковать банкноты так, чтобы не осталось никаких следов повреждения пакета.
Остаток дня я провел, то и дело с беспокойством поглядывая на кучу ящиков — а когда к ней кто-нибудь приближался, я замирал от дурных предчувствий. Подделка монеты Соединенных Штатов каралась смертью; я понятия не имел, как наказывается подделка иностранных денег, но не сомневался: стоит какому-нибудь дотошному покупателю случайно споткнуться об один ящиков, даже для столь мелкой сошки, как я последствия будут печальными.
Тисс ни в малейшей степени не походил на человека, чувствующего себя виновным, или хотя бы хранящего важный секрет. Казалось, он и не знает, что подвергается опасности; несомненно, подобные ситуации повторялись изо дня в день и лишь случай да недостаток наблюдательности хранили меня до сих пор от этих тайн.
Он не выказал никакого беспокойства даже тогда, когда стало ясно, что Пондайбл не приедет. Стемнело, зажглись газовые фонари. Движение на улицах затихало — а изобличающие нас ящики по-прежнему громоздились у двери. Наконец послышался медленно приближающийся стук колес, а затем сварливый голос Пондайбла:
— Тп-ру!
Я вылетел наружу как раз, когда он неторопливо, с достоинством сползал наземь.
— Кто тут? — спросил он. — Ну-ка иди сюда, я гляну!
— Это Ходж, — сказал я. — Позвольте, я вам помогу.
— Ходж! Друган! Сто лет не видал!
Он заходил в магазин накануне.
— Уж-жас что стряслось, Ходж. Ехал, правил. Выпал. Из фургона выпал, понял?
— Конечно, понял. Позвольте я займусь лошадью. Мистер Тисс ждет вас.
— Надо ж такому случиться, — бормотал он, — улучиться… отличиться… Выпал!
Тисс взял его за локоть.
— Пойдем со мной, отдохнешь немножко. Ходжинс, начинай грузить. Сегодня повезешь ты.
Душа моя созрела для бунта. Зачем мне залезать еще глубже? Он не имеет права этого требовать; я должен отказаться просто из чувства самосохранения.
— Мистер Тисс…
— Да?
Через две недели я буду свободен, но ничто на свете не заставит меня забыть, чем я обязан Тиссу.
— Нет, ничего, — пробормотал я и поднял первый ящик.
8. ЖЕСТОКИЕ ВРЕМЕНА
— Простите, полковник. Боюсь, не смогу вам помочь.
— Не только стипендия. Скажем, сотня долларов в настоящей валюте?
Я отрицательно покачал головой.
— Тут нет ничего плохого, парень. И не будет ничего плохого.
— Простите.
— А две сотни? Я толкую тебе не о ваших медяшках, а о настоящих банкнотах Конфедерации: личико президента Джимми оттиснуто на каждой.
— Дело не в деньгах, полковник Толлибур.
Он оценивающе посмотрел мне в лицо.
— Подумай хорошенько, парень. Нам некуда торопиться, — он протянул мне визитную карточку. — Если передумаешь, заходи. Или дай телеграмму.
Вежливо проводив его до дверей, я убедился, что он покинул магазин. Итак, похоже, Великая Армия обеспокоила могущественную Конфедерацию.
Тиссу следовало бы знать, что им интересуются. Но я понимал, что я не смогу сказать ему.
— Предположим, — говорил я Энфандену на следующее утро, — человека вынудили стать невольным пособником… соучастником…
И запнулся, не зная, как описать случившееся, не вдаваясь в изобличающие меня подробности. Я не мог рассказать о Толлибуре и о своем прямом долге дать Тиссу знать о шпионаже, не рассказывая о членстве Тисса в Великой Армии — но тогда неминуемо открылось бы, что я давно должен был предупредить Энфандена и подло не сделал этого. Что бы я ни сказал и о чем бы ни умолчал — все равно оказался виноват.
Энфанден терпеливо ждал, а я собирался с мыслями, пытаясь сформулировать вопрос, который в сущности, уже не был вопросом.
— Ведь нельзя делать зло, что из этого получится добро, — наконец вырвалось у меня.
— Именно так. Ну и?
— А тогда… Тогда, может быть, вообще ничего не надо делать? Ведь никогда нельзя быть уверенным, что поступок, пусть даже самый безобидный, не вызовет плохих последствий.
Он кивнул.
— Может быть. Манихеи полагали именно так; они думали, что добро и зло уравновешивают друг друга, а люди созданы по образу Сатаны. Но, разумеется, между верой в этот бесчеловечный догмат и отказом от сознательного совершения зла существует огромная разница.
— Возможно, — с сомнением сказал я.
Он задумчиво посмотрел на меня.
— В реке тонет человек. У меня есть веревка. Если я брошу ему веревку, он, возможно, не только спасется, но и обретет ее у меня и удавит ею какого-нибудь добропорядочного гражданина. Следует ли этого, что я должен дать человеку утонуть, ибо не желаю творить добро, из которого может проистечь зло?
— Подчас добро и зло так переплетены, что распутать невозможно…
— Невозможно? Или всего лишь очень трудно?
— Ох… Я не знаю.
— Не слишком ли абстрактно вы рассматриваете проблему? Не заключается ли ваша ситуация — ваша гипотетическая ситуация — всего лишь в том, что некто предпочитает способствовать чему-то неправильному, так как в противном случае столкнется с чем-то для себя лично нежелательным?
Снова я лихорадочно пытался найти слова, за которыми мог бы спрятаться. Энфанден сформулировал проблему так, что мне оставалось либо уйти от Тисса, либо рассказать ему о взглядах Тисса. Но почему, собственно? Почему бы мне не сообщить Тиссу о визите полковника Толлибура? Ведь это просто-таки мой долг! Неужели моя щепетильность — не более, чем следствие инстинктивного стремления избежать личных неприятностей?
— Да, — пробормотал я наконец.
— Жизнь была бы прекрасна, если бы правильные решения никогда не имели изъянов. Тогда неправильный выбор делали бы только душевнобольные, извращенные да насквозь порочные люди. Кто захочет идти окольным путем, если прямым идти столь же просто? Так нет-нет, дорогой мой Ходж, никто не может избежать ответственности за свой выбор.
— Должны ли мы действовать даже тогда, когда не уверены в последствиях?
— Бездействие — тоже действие; можем ли мы всегда быть уверены в последствиях бездействия?
Мелочная ограниченность, что ли, наставляла меня противопоставлять положение Энфандена — положение должностного лица маленькой, но вполне благополучной страны, получающего жалование более чем достаточное для безбедной жизни и мое, при котором разрыв с Тиссом означал нищету и крах всех начинаний, день ото дня становившихся мне все дороже? Разве обстоятельства не меняют дела? Ему-то легко рассуждать подобным образом, перед ним не стоит этот жестокий выбор!
— Знаете, Ходж, — сказал он, как бы меняя тему, — таких, как я, у вас называют дипломатами карьеры — в том смысле, что у меня нет никаких доходов, помимо жалования. Вам это может показаться большими деньгами, но на самом деле они не велики, особенно если учесть, что протокол предписывает мне тратить больше, чем мне нужно. Для престижа моей страны. На родине у меня дом, который нужно содержать в должном порядке, там живут моя жена и мои дети…
Это поразило меня. Он выглядел явным холостяком.
— …потому что, если уж быть до конца откровенным, я решил, что из-за цвета их кожи пребывание в Соединенных Штатах не будет для них ни приятным, ни безопасным. Помимо этих расходов я делаю личные пожертвования для оказания помощи чернокожим гражданам вашей страны, которые, как бы это сказать, очутились в сложных обстоятельствах — поскольку считаю, что официальные ассигнования недостаточны. Сейчас я веду себя очень неосторожно — выбалтываю государственные секреты. Почему я это делаю? Потому что хочу помочь вам, мой друг. Увы, я не могу предложить вам денег. Но вот что я могу, если только это не ущемит вашу гордость: я предлагаю вам переселиться сюда — судя по тому, как вы описывали мне ваше нынешнее жилье, здесь вам будет по крайней мере не менее удобно, чем там — и посещать один из городских колледжей. Какому-нибудь известному педагогу от гаитянского правительства будет даже, например, медаль, или поступит официальный документ, подтверждающий, что труд его будет оплачен — все декорации мы разрисуем как можно более эффектно, чтобы скрыть от непосвященных то, чего им не следует знать. Что вы на это скажите?
Что я мог сказать? Что не стою его великодушия? Но такое заявление будет бессмысленным, будет пустым светским фразерством, если не открыть, что я не был с Энфанденом откровенен — а сейчас меньше, чем когда-либо, я мог это сделать. Или сказать, что буквально несколько минут назад думал о нем с завистью и враждебностью? Жалкий и счастливый, я бормотал какие-то бессвязные «спасибо», начинал и обрывал на полуслове одну фразу, другую, третью — и наконец впал в оцепенелое молчание.
Эта новая перспектива разом покончила с моим самокопанием и самобичеванием. Будущее было слишком прельстительно, чтобы откладывать его обсуждение до другого раза; и, едва я пришел в себя, мы принялись торопливо строить всевозможные планы, возбужденно перебивая и дополняя друг друга, вслух предвкушая исполнение всех желаний. Мы понимали друг друга с полуслова.
Я должен был предупредить Тисса об уходе за две недели, хотя нашей первоначальной договоренностью такие церемонии и не предусматривались; Энфанден взялся переговорить со знакомым профессором колледжа о моем зачислении. Выслушав меня, мой наниматель насмешливо шевельнул бровями.
— Ну, Ходжинс, видишь теперь, как все точно идет по сценарию. Ни на долю случая, ни на долю выбора не остается ничего. Если бы некий предприимчивый человек не освободил тебя от твоего пустячного капитала — методом более действенным, нежели деликатным, ты мог целых четыре года тупо суетиться на задворках мира науки. Потом, плюнув бы на ворох разрозненных фактов, которыми тебя накачали, ты обратился бы наконец к здравому смыслу — а то и к способности думать, если бы она у тебя сохранилась, и остаток жизни просуетился бы на задворках делового мира. Ты не мог не встретить Джорджа Пондайбла, и не мог не попасть сюда, где натренировал свои мозги сам, не вися на профессорской дыбе.
— Думаю, все это вышло само собой.
Он одарил меня укоризненным взглядом.
— Самость и предопределенность, Ходжинс, — не одно и то же. И ни то, ни другое не исключает искусства правильно вести себя в той или иной ситуации. Безотчетного искусства, разумеется. Посмотри на снежинку или кристалл. Как искусно они сделаны! Со временем ты тоже станешь профессором и начнешь подвешивать на дыбе перспективных студентов, в которых заподозришь будущих соперников. Ты будешь писать многомудрые труды по истории, ведь ты — разве я не говорил тебе об этом? — относишься к созерцающему типу. Роль, написанная для тебя, не требует от тебя быть участником, инструментом для видимого со стороны воздействия на ход событий. Следовательно, тебе остается лишь описывать их так, чтобы будущие поколения могли воображать, будто люди — не марионетки.
И он насмешливо оскалился. В другое время я с наслаждением бы накинулся на только что высказанную им серию непоследовательных рассуждений; но сейчас мог думать лишь о своей неспособности рассказать ему про визит агента конфедератов. В это мгновение и впрямь могло показаться, что его механические убеждения истинны, и я обречен всегда быть неблагодарным потребителем чужой доброты.
— Теперь, — сказал он, проглотив последний кусок хлеба с полупрожаренным мясом, — пока твоя сентиментальность еще заставляет тебя придерживаться взятых обязательств, поработай-ка. Эти ящики надо перетащить наверх. Днем Пондайбл пришлет за ними фургон.
Я когда-то слышал, будто служить в книжном магазине легко и приятно. Работая у Роджера Тисса, я не уставал благодарить судьбу за то, что от природы крепок и накачал силу на ферме. Ящики выглядели небольшими, но оказались невероятно тяжелы; явно они были набиты бумагой доверху, хотя Тисс таскал их наравне со мной, я был рад-радешенек, когда мне пришлось оставить это дело и бежать с поручением.
Когда я вернулся, Тисс уже ушел — в какую-то библиотеку с каким-то предложением. Вместо него меня ждала записка: «Осталось всего четыре. Последние две упакованы в бумагу — ящиков не хватило.»
Это было характерно для него — оставить мне то, что полегче. Бодро я взбежал наверх по лестнице с одним из двух оставшихся деревянных контейнеров; но, возвращаясь, споткнулся на последней ступеньке и неуклюже повалился вперед. Падая, я задел инстинктивно вытянутыми руками один из бумажных пакетов. Плотно завернутый пакет лопнул под моей тяжестью и его содержимое — аккуратно перевязанные пухлые прямоугольники вывалились наружу.
Я уже достаточно разбирался в печатном деле, чтобы сразу распознать в ярко раскрашенных продолговатых предметах пачки литографических оттисков, и еще успел удивиться, почему подобную работу заказали Тиссу, а не какой-нибудь специализирующейся по этой части мастерской. Даже при газовом освещении краски смотрелись контрастно и насыщенно.
Однако, присмотревшись, я буквально остолбенел. Поверху шла надпись: «ESPANA»; под ней был оттиснут профиль человека с длинным носом и выпяченной нижней губой; по обе стороны красовались цифры "5", а ниже шла легенда: «CINKO PESETAS». Банкноты Испанской империи. Пачки и пачки.
Не требовалось ни специальных знаний, ни долгих размышлений. Здесь было целое состояние.
В фальшивых купюрах.
Смысла в подделке испанской валюты я не видел, но ясно было, что это не личная инициатива Тисса, а некая акция Великой Армии. Озадаченный и встревоженный, я постарался вновь упаковать банкноты так, чтобы не осталось никаких следов повреждения пакета.
Остаток дня я провел, то и дело с беспокойством поглядывая на кучу ящиков — а когда к ней кто-нибудь приближался, я замирал от дурных предчувствий. Подделка монеты Соединенных Штатов каралась смертью; я понятия не имел, как наказывается подделка иностранных денег, но не сомневался: стоит какому-нибудь дотошному покупателю случайно споткнуться об один ящиков, даже для столь мелкой сошки, как я последствия будут печальными.
Тисс ни в малейшей степени не походил на человека, чувствующего себя виновным, или хотя бы хранящего важный секрет. Казалось, он и не знает, что подвергается опасности; несомненно, подобные ситуации повторялись изо дня в день и лишь случай да недостаток наблюдательности хранили меня до сих пор от этих тайн.
Он не выказал никакого беспокойства даже тогда, когда стало ясно, что Пондайбл не приедет. Стемнело, зажглись газовые фонари. Движение на улицах затихало — а изобличающие нас ящики по-прежнему громоздились у двери. Наконец послышался медленно приближающийся стук колес, а затем сварливый голос Пондайбла:
— Тп-ру!
Я вылетел наружу как раз, когда он неторопливо, с достоинством сползал наземь.
— Кто тут? — спросил он. — Ну-ка иди сюда, я гляну!
— Это Ходж, — сказал я. — Позвольте, я вам помогу.
— Ходж! Друган! Сто лет не видал!
Он заходил в магазин накануне.
— Уж-жас что стряслось, Ходж. Ехал, правил. Выпал. Из фургона выпал, понял?
— Конечно, понял. Позвольте я займусь лошадью. Мистер Тисс ждет вас.
— Надо ж такому случиться, — бормотал он, — улучиться… отличиться… Выпал!
Тисс взял его за локоть.
— Пойдем со мной, отдохнешь немножко. Ходжинс, начинай грузить. Сегодня повезешь ты.
Душа моя созрела для бунта. Зачем мне залезать еще глубже? Он не имеет права этого требовать; я должен отказаться просто из чувства самосохранения.
— Мистер Тисс…
— Да?
Через две недели я буду свободен, но ничто на свете не заставит меня забыть, чем я обязан Тиссу.
— Нет, ничего, — пробормотал я и поднял первый ящик.
8. ЖЕСТОКИЕ ВРЕМЕНА
Тисс дал мне адрес; ехать надо было на Двадцать шестую улицу.
— Фамилия — Спровис.
— Хорошо, — ответил я невозмутимо. Чего мне мне эта невозмутимость стоила!
— Пусть сами разгрузят. В фургоне я видел полную торбу; будет славно, если ты успеешь покормить лошадь.
— Ладно.
— Они погрузят кое-что взамен, и вы завезете это, куда они скажут. Потом отведешь фургон на платную конюшню. Вот деньги на ужин и на обратную дорогу.
Он подумал обо всем, с болью отметил я. Только не о том, что мне совершенно не к чему участвовать в их делах.
Я неторопливо ехал по опустевшим улицам, а возмущение мое росло и росло. Отчасти его усиливала постоянная боязнь, что из-за какого-нибудь непредсказуемого пустяка меня остановит полиция — и сразу догадается обо всем. Но почему меня должны остановить?
Но зачем Великая Армия подделывает испанские песеты?
На широкой, тускло освещенной улице я нашел нужный адрес не без труда. То оказался один из четырехэтажных оштукатуренных домов, построенных лет сто назад; вряд ли его отремонтировали с тех пор. У мистера Спровиса, занимавшего цокольный этаж, одно ухо было заметно длиннее другого — эту странность я мог объяснить лишь привычкой тянуть себя за мочку. Он, как и все остальные, вышедшие с ним разгружать фургон носили столь любимую воинами Великой Армии бороду.
— Я приехал вместо Пон…
— Никаких имен, — прорычал Спровис. — Так слышишь? Никаких!
— Хорошо. Мне сказали, вы разгрузите, что я привез, и что-то погрузите снова.
— Д-да.
Я набросил лямки торбы на уши лошади и двинулся к Восьмой авеню.
— Эй! Ты куда это?
— Перекусить. А в чем дело?
Он посмотрел на меня с недоверием.
— Нет, ничего. Но не заставляй нас ждать, понял? Минут через двадцать сможем ехать.
Мне не понравился мистер Спровис. В закусочной-автомате, где хитроумный механизм выдавал порции стоило опустить монетку в прорезь, я накинулся на рыбу с картофелем. Но удовольствия от того, что хоть на сей раз я увернулся от осточертевших хлеба и сердца, было испорчено мыслями об этом подозрительном разноухом. А ведь даже в самом лучшем случае я находился сейчас лишь посредине своего ночного пути. Что грузят в фургон Спровис и его помощники, я понятия не имел. Но знал наверняка: власти за такой груз по головке не погладят.
Я вернулся на угол Двадцать шестой улицы вовремя — но темной массы фургона, громоздившейся у обочины, когда я уходил, уже не было. Встревоженный, я побежал. Нагнал его у поворота, на середине квартала. Подпрыгнул и, ухватившись за щиток, прикрывающий возницу от летящей из-под копыт грязи, подтянул наверх.
— Вы что?
Сильный удар в плечо едва не сбросил меня обратно на мостовую. От дикой боли рука сразу онемела. В отчаянии я цеплялся из последних сил.
— Поддержи его, — рявкнул кто-то, — это сопляк, что пригнал фургон! Пусть лезет.
Новый голос, принадлежащий, видимо, тому, кто меня ударил, буркнул назидательно:
— Побереги себя, друг. Не прыгай этак-то, не предупредивши. Я ведь мог тебе и перо в бок вставить.
А я лишь повторял:
— Вы что? Вы что? — поехали без меня? Я же отвечаю за фургон!
— Он отвечает, вы гляньте! — передразнил меня голос из глубины фургона. — Какие мы невежи, что не подождали владельца!
Я сидел, зажатый между возницей и тем, кто меня ударил; плечо болело, и теперь, когда гнев мой схлынул, я впервые по-настоящему испугался. Вокруг были боевики Великой Армии — те, кто регулярно совершает избиения, поджоги, ограбления и убийства. Я был безрассуден, но мне повезло; лучше и не пытаться завладеть вожжами.
Позади слышались дыхание и бормотание, выдававшие присутствие других людей — но и без того мне было ясно, что фургон перегружен. Мы повернули на север по Шестой авеню; в свете уличных фонарей я увидел, что правит Спровис.
— Давай, давай! — понукал он. — Ну, пошла!
— Это лошадь, а не паровоз! — запротестовал я.
— Что ты говоришь? — раздалось сзади. — А мы думали, фирменный поезд «Эри»[28].
— Она устала, — я пытался стоять на своем, — и груз очень тяжелый.
— Заткнись, — негромко велел Спровис. Его голос был спокоен, но исполнен угрозы. Я заткнулся.
Гнать с такой скоростью казалось мне безумием по нескольким причинам. Прежде всего, это привлекало к фургону внимание, да еще в такое время, когда грузовые перевозки практически завершились, и на улицах остались частные экипажи, кабриолеты, наемные лошади для верховой езды да минибили. Я отчетливо представлял себе, какая толпа соберется, если наша лошадь падет — и сколько всевозможных подозрений на наш счет эта толпа выскажет. Не приходилось даже надеяться, что храбрости Спровису придает сознание своей чистоты перед законом; что бы мы ни везли, наверняка оно было не безобиднее фальшивых купюр.
Время от времени до меня долетали обрывки разговоров, которые вели между собою люди Спровиса.
— …Я говорю: слушая, ты неплохо заколачиваешь на продажах за кордон. Или ты…
— Ну и конечно, он все поставил на двадцатидолларовый билет, хотя…
— …Уплатил налоги, говорит. Твои налоги, говорю — твоя забота. А моя забота — твои пожертвования нам…
Равномерное пыхтение позади не сразу привлекло к себе мое внимание; но когда мы повернули на восток в районе Сороковых, я воскликнул:
— Минибиль за нами!
Едва я успел сказать это, маневренная машина рванулась вперед, впритирку с фургоном, резко обогнала нас и стала отжимать к тротуару. Лошадь, должно быть, настолько вымоталась, что не смогла даже испугаться — просто встала, как вкопанная, и я услышал брань повалившихся друг на друга людей в фургоне.
— Нет, не легавые!
— Не скажи!
— И всего за полквартала от…
— Живо, ружья в руки!
— Да не ружья! Навалимся и прорвемся. Пневмашки, если есть у кого. А так — перья и кулаки. Ну, вперед!
Они стремительно вымахнули наружу мимо меня, и я остался один на козлах — единственный зритель, но сидящий очень удобно. В нескольких кварталах отсюда располагался садик, где Тирза обычно поджидала меня. Странно. Я не мог поверить, что все это происходит в одном их самых тихих жилых районов Нью-Йорка в 1942 году.
Неровный искусственный свет лишь подчеркивал отчаянный темп стычки; казалось, изображение прыгает — словно противников охватывают из тьмы короткие вспышки, и от одной до другой они успевают сделать множество движений. Все произошло очень быстро. Если за окнами соседних домов или на окрестных тротуарах и нашлись зрители помимо меня, они наверняка ничего не успели понять.
Четверо из минибиля сошлись вплотную с пятью из фургона. Казалось, ставки не совсем равны: нападавшие, скорее всего, прошли специальную подготовку, которой людям Спровиса не доставало. В последнюю секунду предводитель нападавших попытался договориться миром.
— Эй, ребята, мы против вас ничего не имеем. Здесь по тысяче долларов на каждого…
Чей-то кулак хрястнул его по зубам. Свет фонаря упал на его лицо, когда он откинулся назад — но мне и не нужен был свет; я по голосу узнал полковника Толлибура.
Агенты Конфедерации были вооружены кастетами и дубинками, а у полковника оказалась шпага в трости; сверкающий росчерк острия мелькнул во мраке. Бойцы Великой Армии молниеносно выхватили ножи. Похоже, никто не собирался пускать в ход пневматические пистолеты или пружинные ружья.
И конфедераты, и бойцы ВА старались не привлекать к стычке внимания и, насколько возможно, сохранять тишину; никто не кричал от ярости и не стонал от ран. Но эта глухая ожесточенность делала борьбу еще ужаснее — ведь противники чувствовали и гнев, и страх, и боль, как все живые люди. Я слышал звуки ударов, хрипы усилий, сдавленные вскрики, скрежет подошв о тротуар и глухой, короткий шум падений. Один из защищавшихся упал; потом упали двое нападавших; а потом уцелевшие двое южан оставили поле боя и попытались ускользнуть.
Сначала они порывисто кинулись к минибилю, затем, сообразив, что нет времени заводить двигатель, побежали по улице. Это секундное замешательство дорого им обошлось. Четверо бойцов Великой Армии окружили их, и я увидел, что конфедераты подняли руки в традиционном жесте капитуляции. Ударами ножей их свалили наземь.
Я тихонько сполз с козел и, стараясь держаться в тени, бросился наутек.
9. БАРБАРА
На последующие несколько дней чтение стало лишь предлогом; открытой книгой я маскировал желание уединиться. Меня буквально колотило от пережитого — не столько страха, сколько отвращения. Я рос в грубом мире, и убийства в Нью-Йорке не были для меня новостью, я видел убитых и прежде — но теперь впервые столкнулся напрямую с ничем не прикрытой, первобытной жестокостью. Хотя я был уверен, что останься я в фургоне, Спровис без колебаний разделался бы со мной как с ненужным свидетелем, о своей безопасности я не тревожился: с каждым ушедшим днем моя ликвидация становилась бессмысленней. Но отвращение не уменьшалось.
Оно не было, однако, единственным чувством, под ним пряталось любопытство. Я гадал и так, и этак о том, что же все-таки стоит за событиями страшной ночи.
Кое-что случайно слыша, а кое-что намеренно подслушивая, кое-что вычитывая из газет, размышляя и припоминая, я добрался до подоплеки. Она была куда масштабнее, нежели наша Астон-плэйс.
Уже много лет мир с ужасом и покорностью судьбе ожидал войны между двумя сверхдержавами, Германским Союзом и Штатами Конфедерации. Некоторые считали, что военные действия начнутся на территории Британской империи, союзницы конфедератов, некоторые — их было больше — ожидали, что по крайней мере отчасти мировая война будет вестись на территории Соединенных Штатов. План Великой Армии — во всяком случае, той ее фракции, к которой принадлежал Тисс — представлял собой заумную, фантастическую попытку перехитрить историю. Изготовление фальшивых денег входило в этот план — ни много ни мало, план развязать наконец войну, но так, чтобы начала ее не Британия, а входившая в один блок с Германским Союзом Испанская империя. Пустив в оборот колоссальные суммы фальшивых денег через специальных агентов, действующих под видом агентов Конфедерации, Великая Армия рассчитывала столкнуть Конфедерацию с Испанией и тем постараться уберечь нейтралитет Соединенных Штатов. Эту наивную идею могли измыслить, как я теперь понимаю, лишь люди, совершенно не разбирающиеся в реальных механизмах мировой политики.
Если и были у меня какие-то иллюзии относительно Великой Армии, тут им пришел конец. Механизм Тисса, придуманный, возможно, и не специально для этого, очень помогал, тем не менее, оправдывать действия, подобные действиям Спровиса. А вот у меня не было столь удобного способа усыплять совесть. Но даже когда я с тоской размышлял о своей слабости и малодушии, из-за которых я сделался сообщником подобных людей, в глубине души я предвкушал освобождение. Я не видел Энфандена с того дня, как он предложил мне переехать. Через неделю, думал я, я оставлю магазин и переберусь в предоставленное консулом убежище; и первое, что я сделаю — расскажу.
А затем все рухнуло.
Не знаю, кто был человек, который проник в консульство, и зачем он это сделал — но его застигли на месте преступления; он стрелял и ранил Энфандена столь серьезно, что тот не мог говорить несколько недель; а затем консула отправили домой на Гаити, поправляться или умирать. Он не сумел связаться со мной, и меня не пустили к нему; полиция с удвоенным рвением оберегала его от всех — и потому, что он был дипломат, и потому, что он был негр.
Я не знаю, кто в него стрелял. Вряд ли это был кто-то, связанный с Великой Армией; я не знаю. Мне неоткуда узнать. Но, может быть, стрелял Спровис. Или Пондайбл. Коль скоро последним звеном цепочки мог оказаться я, им и оказался я. Если это манихейство, о котором говорил Энфанден — ничего не могу поделать. Значит, манихейство.
— Фамилия — Спровис.
— Хорошо, — ответил я невозмутимо. Чего мне мне эта невозмутимость стоила!
— Пусть сами разгрузят. В фургоне я видел полную торбу; будет славно, если ты успеешь покормить лошадь.
— Ладно.
— Они погрузят кое-что взамен, и вы завезете это, куда они скажут. Потом отведешь фургон на платную конюшню. Вот деньги на ужин и на обратную дорогу.
Он подумал обо всем, с болью отметил я. Только не о том, что мне совершенно не к чему участвовать в их делах.
Я неторопливо ехал по опустевшим улицам, а возмущение мое росло и росло. Отчасти его усиливала постоянная боязнь, что из-за какого-нибудь непредсказуемого пустяка меня остановит полиция — и сразу догадается обо всем. Но почему меня должны остановить?
Но зачем Великая Армия подделывает испанские песеты?
На широкой, тускло освещенной улице я нашел нужный адрес не без труда. То оказался один из четырехэтажных оштукатуренных домов, построенных лет сто назад; вряд ли его отремонтировали с тех пор. У мистера Спровиса, занимавшего цокольный этаж, одно ухо было заметно длиннее другого — эту странность я мог объяснить лишь привычкой тянуть себя за мочку. Он, как и все остальные, вышедшие с ним разгружать фургон носили столь любимую воинами Великой Армии бороду.
— Я приехал вместо Пон…
— Никаких имен, — прорычал Спровис. — Так слышишь? Никаких!
— Хорошо. Мне сказали, вы разгрузите, что я привез, и что-то погрузите снова.
— Д-да.
Я набросил лямки торбы на уши лошади и двинулся к Восьмой авеню.
— Эй! Ты куда это?
— Перекусить. А в чем дело?
Он посмотрел на меня с недоверием.
— Нет, ничего. Но не заставляй нас ждать, понял? Минут через двадцать сможем ехать.
Мне не понравился мистер Спровис. В закусочной-автомате, где хитроумный механизм выдавал порции стоило опустить монетку в прорезь, я накинулся на рыбу с картофелем. Но удовольствия от того, что хоть на сей раз я увернулся от осточертевших хлеба и сердца, было испорчено мыслями об этом подозрительном разноухом. А ведь даже в самом лучшем случае я находился сейчас лишь посредине своего ночного пути. Что грузят в фургон Спровис и его помощники, я понятия не имел. Но знал наверняка: власти за такой груз по головке не погладят.
Я вернулся на угол Двадцать шестой улицы вовремя — но темной массы фургона, громоздившейся у обочины, когда я уходил, уже не было. Встревоженный, я побежал. Нагнал его у поворота, на середине квартала. Подпрыгнул и, ухватившись за щиток, прикрывающий возницу от летящей из-под копыт грязи, подтянул наверх.
— Вы что?
Сильный удар в плечо едва не сбросил меня обратно на мостовую. От дикой боли рука сразу онемела. В отчаянии я цеплялся из последних сил.
— Поддержи его, — рявкнул кто-то, — это сопляк, что пригнал фургон! Пусть лезет.
Новый голос, принадлежащий, видимо, тому, кто меня ударил, буркнул назидательно:
— Побереги себя, друг. Не прыгай этак-то, не предупредивши. Я ведь мог тебе и перо в бок вставить.
А я лишь повторял:
— Вы что? Вы что? — поехали без меня? Я же отвечаю за фургон!
— Он отвечает, вы гляньте! — передразнил меня голос из глубины фургона. — Какие мы невежи, что не подождали владельца!
Я сидел, зажатый между возницей и тем, кто меня ударил; плечо болело, и теперь, когда гнев мой схлынул, я впервые по-настоящему испугался. Вокруг были боевики Великой Армии — те, кто регулярно совершает избиения, поджоги, ограбления и убийства. Я был безрассуден, но мне повезло; лучше и не пытаться завладеть вожжами.
Позади слышались дыхание и бормотание, выдававшие присутствие других людей — но и без того мне было ясно, что фургон перегружен. Мы повернули на север по Шестой авеню; в свете уличных фонарей я увидел, что правит Спровис.
— Давай, давай! — понукал он. — Ну, пошла!
— Это лошадь, а не паровоз! — запротестовал я.
— Что ты говоришь? — раздалось сзади. — А мы думали, фирменный поезд «Эри»[28].
— Она устала, — я пытался стоять на своем, — и груз очень тяжелый.
— Заткнись, — негромко велел Спровис. Его голос был спокоен, но исполнен угрозы. Я заткнулся.
Гнать с такой скоростью казалось мне безумием по нескольким причинам. Прежде всего, это привлекало к фургону внимание, да еще в такое время, когда грузовые перевозки практически завершились, и на улицах остались частные экипажи, кабриолеты, наемные лошади для верховой езды да минибили. Я отчетливо представлял себе, какая толпа соберется, если наша лошадь падет — и сколько всевозможных подозрений на наш счет эта толпа выскажет. Не приходилось даже надеяться, что храбрости Спровису придает сознание своей чистоты перед законом; что бы мы ни везли, наверняка оно было не безобиднее фальшивых купюр.
Время от времени до меня долетали обрывки разговоров, которые вели между собою люди Спровиса.
— …Я говорю: слушая, ты неплохо заколачиваешь на продажах за кордон. Или ты…
— Ну и конечно, он все поставил на двадцатидолларовый билет, хотя…
— …Уплатил налоги, говорит. Твои налоги, говорю — твоя забота. А моя забота — твои пожертвования нам…
Равномерное пыхтение позади не сразу привлекло к себе мое внимание; но когда мы повернули на восток в районе Сороковых, я воскликнул:
— Минибиль за нами!
Едва я успел сказать это, маневренная машина рванулась вперед, впритирку с фургоном, резко обогнала нас и стала отжимать к тротуару. Лошадь, должно быть, настолько вымоталась, что не смогла даже испугаться — просто встала, как вкопанная, и я услышал брань повалившихся друг на друга людей в фургоне.
— Нет, не легавые!
— Не скажи!
— И всего за полквартала от…
— Живо, ружья в руки!
— Да не ружья! Навалимся и прорвемся. Пневмашки, если есть у кого. А так — перья и кулаки. Ну, вперед!
Они стремительно вымахнули наружу мимо меня, и я остался один на козлах — единственный зритель, но сидящий очень удобно. В нескольких кварталах отсюда располагался садик, где Тирза обычно поджидала меня. Странно. Я не мог поверить, что все это происходит в одном их самых тихих жилых районов Нью-Йорка в 1942 году.
Неровный искусственный свет лишь подчеркивал отчаянный темп стычки; казалось, изображение прыгает — словно противников охватывают из тьмы короткие вспышки, и от одной до другой они успевают сделать множество движений. Все произошло очень быстро. Если за окнами соседних домов или на окрестных тротуарах и нашлись зрители помимо меня, они наверняка ничего не успели понять.
Четверо из минибиля сошлись вплотную с пятью из фургона. Казалось, ставки не совсем равны: нападавшие, скорее всего, прошли специальную подготовку, которой людям Спровиса не доставало. В последнюю секунду предводитель нападавших попытался договориться миром.
— Эй, ребята, мы против вас ничего не имеем. Здесь по тысяче долларов на каждого…
Чей-то кулак хрястнул его по зубам. Свет фонаря упал на его лицо, когда он откинулся назад — но мне и не нужен был свет; я по голосу узнал полковника Толлибура.
Агенты Конфедерации были вооружены кастетами и дубинками, а у полковника оказалась шпага в трости; сверкающий росчерк острия мелькнул во мраке. Бойцы Великой Армии молниеносно выхватили ножи. Похоже, никто не собирался пускать в ход пневматические пистолеты или пружинные ружья.
И конфедераты, и бойцы ВА старались не привлекать к стычке внимания и, насколько возможно, сохранять тишину; никто не кричал от ярости и не стонал от ран. Но эта глухая ожесточенность делала борьбу еще ужаснее — ведь противники чувствовали и гнев, и страх, и боль, как все живые люди. Я слышал звуки ударов, хрипы усилий, сдавленные вскрики, скрежет подошв о тротуар и глухой, короткий шум падений. Один из защищавшихся упал; потом упали двое нападавших; а потом уцелевшие двое южан оставили поле боя и попытались ускользнуть.
Сначала они порывисто кинулись к минибилю, затем, сообразив, что нет времени заводить двигатель, побежали по улице. Это секундное замешательство дорого им обошлось. Четверо бойцов Великой Армии окружили их, и я увидел, что конфедераты подняли руки в традиционном жесте капитуляции. Ударами ножей их свалили наземь.
Я тихонько сполз с козел и, стараясь держаться в тени, бросился наутек.
9. БАРБАРА
На последующие несколько дней чтение стало лишь предлогом; открытой книгой я маскировал желание уединиться. Меня буквально колотило от пережитого — не столько страха, сколько отвращения. Я рос в грубом мире, и убийства в Нью-Йорке не были для меня новостью, я видел убитых и прежде — но теперь впервые столкнулся напрямую с ничем не прикрытой, первобытной жестокостью. Хотя я был уверен, что останься я в фургоне, Спровис без колебаний разделался бы со мной как с ненужным свидетелем, о своей безопасности я не тревожился: с каждым ушедшим днем моя ликвидация становилась бессмысленней. Но отвращение не уменьшалось.
Оно не было, однако, единственным чувством, под ним пряталось любопытство. Я гадал и так, и этак о том, что же все-таки стоит за событиями страшной ночи.
Кое-что случайно слыша, а кое-что намеренно подслушивая, кое-что вычитывая из газет, размышляя и припоминая, я добрался до подоплеки. Она была куда масштабнее, нежели наша Астон-плэйс.
Уже много лет мир с ужасом и покорностью судьбе ожидал войны между двумя сверхдержавами, Германским Союзом и Штатами Конфедерации. Некоторые считали, что военные действия начнутся на территории Британской империи, союзницы конфедератов, некоторые — их было больше — ожидали, что по крайней мере отчасти мировая война будет вестись на территории Соединенных Штатов. План Великой Армии — во всяком случае, той ее фракции, к которой принадлежал Тисс — представлял собой заумную, фантастическую попытку перехитрить историю. Изготовление фальшивых денег входило в этот план — ни много ни мало, план развязать наконец войну, но так, чтобы начала ее не Британия, а входившая в один блок с Германским Союзом Испанская империя. Пустив в оборот колоссальные суммы фальшивых денег через специальных агентов, действующих под видом агентов Конфедерации, Великая Армия рассчитывала столкнуть Конфедерацию с Испанией и тем постараться уберечь нейтралитет Соединенных Штатов. Эту наивную идею могли измыслить, как я теперь понимаю, лишь люди, совершенно не разбирающиеся в реальных механизмах мировой политики.
Если и были у меня какие-то иллюзии относительно Великой Армии, тут им пришел конец. Механизм Тисса, придуманный, возможно, и не специально для этого, очень помогал, тем не менее, оправдывать действия, подобные действиям Спровиса. А вот у меня не было столь удобного способа усыплять совесть. Но даже когда я с тоской размышлял о своей слабости и малодушии, из-за которых я сделался сообщником подобных людей, в глубине души я предвкушал освобождение. Я не видел Энфандена с того дня, как он предложил мне переехать. Через неделю, думал я, я оставлю магазин и переберусь в предоставленное консулом убежище; и первое, что я сделаю — расскажу.
А затем все рухнуло.
Не знаю, кто был человек, который проник в консульство, и зачем он это сделал — но его застигли на месте преступления; он стрелял и ранил Энфандена столь серьезно, что тот не мог говорить несколько недель; а затем консула отправили домой на Гаити, поправляться или умирать. Он не сумел связаться со мной, и меня не пустили к нему; полиция с удвоенным рвением оберегала его от всех — и потому, что он был дипломат, и потому, что он был негр.
Я не знаю, кто в него стрелял. Вряд ли это был кто-то, связанный с Великой Армией; я не знаю. Мне неоткуда узнать. Но, может быть, стрелял Спровис. Или Пондайбл. Коль скоро последним звеном цепочки мог оказаться я, им и оказался я. Если это манихейство, о котором говорил Энфанден — ничего не могу поделать. Значит, манихейство.