Мидбин был заворожен ею не меньше, чем я или Эйс — только на свой лад. Триумф над немотой Каталины психолог уже и в грош не ставил, ведь тот был в прошлом; стабилизация психики Барбары — вот победа, которую он жаждал теперь. Она же, напротив, растеряла все остатки уважения к Мидбину
— если оно вообще существовало в ту пору, когда она согласилась принять его помощь. Изредка и, скорее всего, повинуясь лишь капризу, она уступала его мольбам — обычно передаваемым через Эйса или меня — и уделяла ему какую-то часть своего драгоценного времени; но, похоже, затем только, чтобы поиздеваться над его усилиями. А он терпеливо пробовал все новые и новые методы исследования и воздействия.
— Немного ж от всего этого проку, — как-то раз с горечью признал он,
— если она сама не хочет измениться.
— Вряд ли желание или нежелание Кэтти говорить сыграло большую роль в том, что вы вернули ей речь, — заметил я. — Может, вам следовало бы…
— Тинографически отобразить событие, травмировавшее Барбару? Если бы я знал, что это было, тинограф бы не понадобился.
Возможно, в насмешках Барбары стало меньше злобы с тех пор, как Кэтти утратила свой статус главного объекта приложения мидбиновских теорий; возможно, она простила Мидбина за его временную измену. Но презрения она не скрывала.
— Оливер, — заявляла она, — вам бы следовало бы родиться женщиной. Матери из вас бы не получилось, но какая была бы бабушка!
Решив остаться в Хаггерсхэйвене, Кэтти показала, что воля у нее в своем роде не слабее, чем у Барбары. Ее первая реакция на визит испанского чиновника быстро вылилась в целую программу. Она решительно отправилась к Томасу Хаггеруэллсу. Она прекрасно осознает то, заявила она, что у нее нет ни способностей, ни подготовки, дающих право просить приема в товарищество. Она и не просит. Все, что ей нужно — остаться жить там, где теперь ее единственный дом. Она будет счастлива делать здесь любую работу
— мыть посуду, шить одежду; все, что скажут. По достижении совершеннолетия она безо всяких условий целиком передаст унаследованные деньги Приюту.
Мистер Хаггеруэллс терпеливо напомнил ей, что подданные испанского короля являются гражданами державы, куда более могущественной и богатой, нежели огрызки Союза; что, будучи наследницей какого-никакого состояния Каталина вполне может наслаждаться беззаботной и роскошной жизнью в Мадриде или Гаване, а со временем сделать выгодную партию. Было бы в высшей степени безрассудным, сказал он, отказаться от всех этих блистательных перспектив для того только, чтобы стать безвестной, нищей прислугой у кучки чудаков близ Йорка, штат Пенсильвания.
— И он совершенно прав, Кэтти, и ты прекрасно понимаешь это сама, — заметил я, когда она рассказала мне об их беседе.
Она с такой решительностью замотала головой, что черные кудри ее крыльями взметнулись в стороны — раз и другой.
— Ты думаешь так, Ходж, потому что ты скаредный, расчетливый янки.
Я только глазами захлопал. Чего-чего, а этого, на мой взгляд, обо мне никак нельзя было сказать.
— А еще потому, что в жилах твоих течет кровь англосаксонских рыцарей, вечно выручавших невинных девиц из беды в полной уверенности, что потом девица должна сесть на подушки и заняться изящным рукоделием. Хорошо, изящное рукоделие мне по плечу — но на подушках я быстро заскучаю. Женщины вовсе не такие беспомощные, как ты думаешь, Ходж. И вовсе не такие страшные.
А вот это уже что — насчет Барбары? Похоже, у Кэтти режутся коготки.
— Есть разница, — сказал я, — между сиденьем на подушках и жизнью там, где к книгам, картинам и музыке относятся без опасливой подозрительности.
— Да, — согласилась она. — В Хаггерсхэйвене.
— Нет, — возразил я. — Хаггерсхэйвен — это единственное подобное место в Соединенных Штатах, и, как бы мы не старались, он не может совсем избежать заразы, идущей извне. Я имел в виду могущественные, процветающие державы, где культуре есть чем дышать.
— Но ведь ты не едешь туда.
— Нет. Это — моя страна.
— Будет и моя. В конце концов она и возникла-то в первую очередь благодаря людям, решившим отказаться от роскошной жизни. А потом ты сам себе противоречишь: если Хаггерсхэйвену не избежать заразы, точно так же, как не избежать ее никакому другому месту на планете. Не может одна часть мира стать цивилизованной, пока другая не выбралась из пещер.
Сомневаться не приходилось: за этими сдержанными словами пряталась непреклонная решимость. Что за ними пряталось еще, было не столь понятно. Во всяком случае, мистер Хаггеруэллс, видимо, правильно оценил настрой Кэтти, потому что в итоге он сам предложил членам товарищества разрешить ей остаться, а передача Приюту наследства — отклонить. Предложение поддерживали все, кроме Барбары, которая возражала долго и ожесточенно, и в конце концов проголосовала «против».
Кэтти приняли из сострадания, а она оказалась ценным пополнением. И не только потому, что всегда готова была помочь любому, но и благодаря ее специфическом у вкладу в экономику Приюта. Прежде жители Хаггерсхэйвена одевались, как бог на душу положит; одежду покупали на деньги, которые, не будь они израсходованы на тряпки, пополнили бы фонд Приюта, или же, если кто-то не имел никаких поступлений извне, на дотацию из того же самого фонда. Искусство Кэтти буквально произвело революцию. Она не только латала, штопала и перелицовывала; она придумывала и создавала новые модели, увлекая других женщин своим пылом. Жители Приюта стали одеваться и лучше, и красивее, а экономия достигла весьма изрядных сумм. Только Барбара отказалась шить свои шелковые брюки и жакеты дома, в Хаггерсхэйвене.
Нелегко было привыкнуть к новой Кэтти — занятой, деловитой, уверенной. Ее выразительный голос был чарующим даже тогда, когда она говорила чепуху — а теперь она никогда не говорила чепуху. Нет, она вовсе не стала педантичной или чересчур серьезной, — ее живой, задорный смех звучал то и дело. Но, безусловно, она не была легкомысленной; она глубоко чувствовала, и привязанности ее были сильными и стойкими.
Мне не хватало ее прежней преданности — открытой и по-детски чистой. Когда-то эта преданность вызывала у меня неловкость, раздражение, желание поскорее отделаться от прилипчивой девчонки — а теперь я чувствовал утрату и, по правде сказать, даже обижался в глубине души. И не то чтобы я мог ответить Кэтти каким-то равноценным чувством; и не то чтобы мне казалось, будто она требовала от меня каких-то чувств. Просто-напросто — хотя в ту пору я еще не признавался себе в этом — я тосковал об утраченной покорности красивой женщины, покорности, уже ставшей для меня привычной, но исподтишка тешившей мою чувственность. Разумеется, тут происходила невольная подмена: я тосковал о том, чего в действительности никогда не существовало, ибо Кэтти и безымянная немая девушка были совершенно разными людьми. Даже красота ее, и всегда-то бывшая неоспоримой, изменилась теперь, стала более яркой: чего я на самом деле хотел — так это чтобы Кэтти нынешняя по отношению ко мне вела себя, как Кэтти тогдашняя. И безо всяких усилий с моей стороны.
Произошедшая перемена не сделала Кэтти неискренней или кокетливой. Просто она повзрослела, приобрела чувство собственного достоинства, стала держаться сдержанней и с немного забавным холодком. К тому же она все время была занята. Она не пыталась изобразить, что ее интересуют другие мужчины, но в то же время явно переросла свою детскую потребность во мне. Она отказалась от всяческого соперничества с Барбарой. Когда я искал ее — она тут же оказывалась рядом; но сама не приходила теперь никогда.
Мой опыт подчас заставлял меня подозревать, что это не более, чем расчет. Но стоило мне вспомнить ее удивительно чистый взгляд, и я понимал, что слишком заношусь, воображая, будто две самые привлекательные женщины Хаггерсхэйвена ведут за меня борьбу.
Не помню, когда именно я начал смотреть на Кэтти хищным взглядом самца. Наверняка это произошло во время одной из размолвок с Барбарой, после того, как она сама в который раз напомнила мне о Кэтти, опять обвинив меня в том, что я за ней волочусь. Я по натуре был многоженцем не в меньшей степени, чем Барбара многомужницей — и, вероятно, в той же, в какой Кэтти склонна была хранить верность одному; коль скоро идея возникла, я даже не пытался выбросить ее из головы.
Однако очень долго она существовала лишь как идея. Воздержание тоже способно доставлять удовольствие, а если кто-то считает, что это удовольствие извращенца, могу ответить только, что во многих отношениях я был еще щенком. К тому же я чувствовал, наверное, некую толику страха перед Кэтти; как и перед Барбарой, впрочем — именно этот страх и не давал мне быть с нею самим собой ни в любви, ни в ссоре. В ту пору мне было приятнее — или, по крайней мере, казалось приятнее — просто болтать с Кэтти о том о сем, смеяться, хвастаться, перемывать косточки то Хаггерсхэйвену, то всему свету — а не кидаться в бездну самых животных отношений, какие только могут быть между людьми.
Четвертая моя зима в Приюте выдалась необычно мягкой, а весна — ранней и дождливой. Кими Агати, ежегодно собиравшая вместе с детьми огромное количество грибов, обильно росших и в окрестных рощицах, и на пастбищах, объявила: грибы идут так, что регулярными силами ей не справиться, и она вынуждена мобилизовать Кэтти и меня. Кэтти пробовала отказаться, утверждая, что не отличит съедобного гриба от поганки; Кими немедленно ответила ей короткой, но исчерпывающей лекцией о таллофитах.
— Да, и Ходж поможет, — закончила она, — ведь он вырос в деревне.
— Хорошо, — согласился я. — Хотя никаких гарантий дать не могу. Я уже давно расту отнюдь не в деревне.
— Не уверена, что после деревни ты еще подрос, — задумчиво проговорила Кими. — Значит, так. Вы вдвоем возьмете на себя рощицу на юго-востоке. Фумио возьмет большое пастбище, Эйко — малое, а мы с Есио — рощу на западе.
Мы прихватили кое-какой еды и нагрузились ворохом лукошек, которые по мере наполнения должны были оставлять на опушке; в конце дня их подберет телега и отвезет грибы на просушку. Воздух был теплый, даже под голыми ветвями, а от влажной земли шел уютный парной дух.
— Кими права, конечно, — заметил я. — Столько грибов просто не бывает.
— А я не вижу… — она изящно нагнулась. — Это гриб, да?
— Да, — сказал я. — А вот еще и вот. А вот это беленькое, повыше — нет.
Мы не прошли и нескольких ярдов как пара лукошек уже наполнилась.
— Если так пойдет, к полудню управимся.
— А потом возьмем новые корзинки и придем снова?
— Наверное… Или просто погуляем.
— А… посмотри, Ходж, это брать?
— Что?
— Вот, — вопросительно вскинув на меня взгляд, она протянула мне дождевик.
Я небрежно глянул вниз.
И тут, как обухом по сердцу, ударила уверенность, что между ею и мною больше не может быть ничего небрежного, ничего не всерьез. И не будет никогда. Сверху вниз я смотрел на женщину, которую жаждал страстно, отчаянно. Немедленно. Я вдруг захлебнулся — мне нечем стало дышать.
— Господи… это что-то очень редкое?.. Или что?
— Дождевик, — едва сумел выговорить я. — Не пойдет. Мы успели наполнить вторую пару лукошек, а я все еще двух слов связать не мог. Сердце заходилось; уверен, его судорожные толчки Кэтти могла бы увидеть, если бы присмотрелась. И несколько раз мне показалось, будто она поглядывает на меня с любопытством.
— Давай-ка перекусим, — хрипло предложил я.
Наломав лапника, я свил на влажной земле вполне сносное гнездо, сухое и мягкое; Кэтти достала нашу скромную снедь.
— Умираю с голоду, — призналась она и виновато добавила: — Вот, только яички.
Мы принялись за еду — она ела, я делал вид. Я был ошеломлен и напуган. Я насмотреться не мог, как ладно она движется, как поворачивает голову, как аккуратно откусывает; но, стоило ей взглянуть мне в лицо, я отводил глаза.
— Ну, ладно, — наконец проговорила она. — Думаю, хватит нам бездельничать. Вставай, лежебока, за работу.
— Кэтти, — прошептал я. — Кэтти.
— Что с тобой, Ходж?
— Подожди.
Она послушно замерла. Приподнявшись на локте, я наклонился над нею. Обнял. Она опять заглянула мне в глаза — без испуга, но вопросительно. Лишь когда я потянулся к ней губами, она чуть повернула голову — и подставила мне щеку. Она не сопротивлялась, но и не отвечала, оставалась равнодушной, и продолжала искоса смотреть на меня тем же вопросительным взглядом.
Я обнял ее крепче, наваливаясь и прижимая к еловым ветвям. И все-таки нашел ее губы своими. Потом стал целовать ее глаза, и шею, и снова губы. Она не закрывала глаз; и не отвечала. Я расстегнул верхние пуговицы ее платья и прильнул лицом к ее груди.
— Ходж.
Я не реагировал.
— Ходж, погоди. Послушай. Если ты именно этого хочешь — все будет по-твоему, ты знаешь. Но ты должен быть уверен, Ходж. Совсем уверен.
— Я хочу тебя, Кэтти.
— Хочешь? Действительно — меня?
— Я не понимаю, что такое «действительно». Я хочу тебя.
Но момент был упущен. Я совершил фатальную ошибку, начав слушать ее и отвечать. Со злостью я отодвинулся. Встал, поднял лукошко и угрюмо пустился на поиски грибов. Руки все еще дрожали. И ноги. И, будто стремясь совсем меня добить, облака закрыли солнце; в лесу сделалось сумеречно и промозгло.
— Ходж.
— Ну?
— Пожалуйста, не сердись так. И не стыдись. Я не могу этого видеть.
— Я не понимаю.
Она засмеялась.
— Дорогой мой Ходж! Не это ли мужчины говорят женщинам всегда? И всегда ли это правда?
И вдруг день перестал казаться испорченным. Напряжение схлынуло; мы бодро рыскали по полянам, со странным удовлетворением ощущая себя такими невинными, будто только что родились.
После этого я даже в минуты близости с Барбарой не мог не думать о Кэтти; впервые ревность Барбары стала небезосновательной. И я почувствовал вину перед обеими — не потому, что хотел обеих, но потому, что каждую хотел не всецело.
Теперь, спустя много лет, я кляну себя за то, что упустил то восхитительное мгновение. Я медлил и колебался, будто мне отпущена вечность. Тисс не солгал — я был созерцателем, отданным на волю чужих поступков, на волю событий, кидавших меня, куда захотят.
16. ПОНЕМНОГУ О МНОГОМ
— если оно вообще существовало в ту пору, когда она согласилась принять его помощь. Изредка и, скорее всего, повинуясь лишь капризу, она уступала его мольбам — обычно передаваемым через Эйса или меня — и уделяла ему какую-то часть своего драгоценного времени; но, похоже, затем только, чтобы поиздеваться над его усилиями. А он терпеливо пробовал все новые и новые методы исследования и воздействия.
— Немного ж от всего этого проку, — как-то раз с горечью признал он,
— если она сама не хочет измениться.
— Вряд ли желание или нежелание Кэтти говорить сыграло большую роль в том, что вы вернули ей речь, — заметил я. — Может, вам следовало бы…
— Тинографически отобразить событие, травмировавшее Барбару? Если бы я знал, что это было, тинограф бы не понадобился.
Возможно, в насмешках Барбары стало меньше злобы с тех пор, как Кэтти утратила свой статус главного объекта приложения мидбиновских теорий; возможно, она простила Мидбина за его временную измену. Но презрения она не скрывала.
— Оливер, — заявляла она, — вам бы следовало бы родиться женщиной. Матери из вас бы не получилось, но какая была бы бабушка!
Решив остаться в Хаггерсхэйвене, Кэтти показала, что воля у нее в своем роде не слабее, чем у Барбары. Ее первая реакция на визит испанского чиновника быстро вылилась в целую программу. Она решительно отправилась к Томасу Хаггеруэллсу. Она прекрасно осознает то, заявила она, что у нее нет ни способностей, ни подготовки, дающих право просить приема в товарищество. Она и не просит. Все, что ей нужно — остаться жить там, где теперь ее единственный дом. Она будет счастлива делать здесь любую работу
— мыть посуду, шить одежду; все, что скажут. По достижении совершеннолетия она безо всяких условий целиком передаст унаследованные деньги Приюту.
Мистер Хаггеруэллс терпеливо напомнил ей, что подданные испанского короля являются гражданами державы, куда более могущественной и богатой, нежели огрызки Союза; что, будучи наследницей какого-никакого состояния Каталина вполне может наслаждаться беззаботной и роскошной жизнью в Мадриде или Гаване, а со временем сделать выгодную партию. Было бы в высшей степени безрассудным, сказал он, отказаться от всех этих блистательных перспектив для того только, чтобы стать безвестной, нищей прислугой у кучки чудаков близ Йорка, штат Пенсильвания.
— И он совершенно прав, Кэтти, и ты прекрасно понимаешь это сама, — заметил я, когда она рассказала мне об их беседе.
Она с такой решительностью замотала головой, что черные кудри ее крыльями взметнулись в стороны — раз и другой.
— Ты думаешь так, Ходж, потому что ты скаредный, расчетливый янки.
Я только глазами захлопал. Чего-чего, а этого, на мой взгляд, обо мне никак нельзя было сказать.
— А еще потому, что в жилах твоих течет кровь англосаксонских рыцарей, вечно выручавших невинных девиц из беды в полной уверенности, что потом девица должна сесть на подушки и заняться изящным рукоделием. Хорошо, изящное рукоделие мне по плечу — но на подушках я быстро заскучаю. Женщины вовсе не такие беспомощные, как ты думаешь, Ходж. И вовсе не такие страшные.
А вот это уже что — насчет Барбары? Похоже, у Кэтти режутся коготки.
— Есть разница, — сказал я, — между сиденьем на подушках и жизнью там, где к книгам, картинам и музыке относятся без опасливой подозрительности.
— Да, — согласилась она. — В Хаггерсхэйвене.
— Нет, — возразил я. — Хаггерсхэйвен — это единственное подобное место в Соединенных Штатах, и, как бы мы не старались, он не может совсем избежать заразы, идущей извне. Я имел в виду могущественные, процветающие державы, где культуре есть чем дышать.
— Но ведь ты не едешь туда.
— Нет. Это — моя страна.
— Будет и моя. В конце концов она и возникла-то в первую очередь благодаря людям, решившим отказаться от роскошной жизни. А потом ты сам себе противоречишь: если Хаггерсхэйвену не избежать заразы, точно так же, как не избежать ее никакому другому месту на планете. Не может одна часть мира стать цивилизованной, пока другая не выбралась из пещер.
Сомневаться не приходилось: за этими сдержанными словами пряталась непреклонная решимость. Что за ними пряталось еще, было не столь понятно. Во всяком случае, мистер Хаггеруэллс, видимо, правильно оценил настрой Кэтти, потому что в итоге он сам предложил членам товарищества разрешить ей остаться, а передача Приюту наследства — отклонить. Предложение поддерживали все, кроме Барбары, которая возражала долго и ожесточенно, и в конце концов проголосовала «против».
Кэтти приняли из сострадания, а она оказалась ценным пополнением. И не только потому, что всегда готова была помочь любому, но и благодаря ее специфическом у вкладу в экономику Приюта. Прежде жители Хаггерсхэйвена одевались, как бог на душу положит; одежду покупали на деньги, которые, не будь они израсходованы на тряпки, пополнили бы фонд Приюта, или же, если кто-то не имел никаких поступлений извне, на дотацию из того же самого фонда. Искусство Кэтти буквально произвело революцию. Она не только латала, штопала и перелицовывала; она придумывала и создавала новые модели, увлекая других женщин своим пылом. Жители Приюта стали одеваться и лучше, и красивее, а экономия достигла весьма изрядных сумм. Только Барбара отказалась шить свои шелковые брюки и жакеты дома, в Хаггерсхэйвене.
Нелегко было привыкнуть к новой Кэтти — занятой, деловитой, уверенной. Ее выразительный голос был чарующим даже тогда, когда она говорила чепуху — а теперь она никогда не говорила чепуху. Нет, она вовсе не стала педантичной или чересчур серьезной, — ее живой, задорный смех звучал то и дело. Но, безусловно, она не была легкомысленной; она глубоко чувствовала, и привязанности ее были сильными и стойкими.
Мне не хватало ее прежней преданности — открытой и по-детски чистой. Когда-то эта преданность вызывала у меня неловкость, раздражение, желание поскорее отделаться от прилипчивой девчонки — а теперь я чувствовал утрату и, по правде сказать, даже обижался в глубине души. И не то чтобы я мог ответить Кэтти каким-то равноценным чувством; и не то чтобы мне казалось, будто она требовала от меня каких-то чувств. Просто-напросто — хотя в ту пору я еще не признавался себе в этом — я тосковал об утраченной покорности красивой женщины, покорности, уже ставшей для меня привычной, но исподтишка тешившей мою чувственность. Разумеется, тут происходила невольная подмена: я тосковал о том, чего в действительности никогда не существовало, ибо Кэтти и безымянная немая девушка были совершенно разными людьми. Даже красота ее, и всегда-то бывшая неоспоримой, изменилась теперь, стала более яркой: чего я на самом деле хотел — так это чтобы Кэтти нынешняя по отношению ко мне вела себя, как Кэтти тогдашняя. И безо всяких усилий с моей стороны.
Произошедшая перемена не сделала Кэтти неискренней или кокетливой. Просто она повзрослела, приобрела чувство собственного достоинства, стала держаться сдержанней и с немного забавным холодком. К тому же она все время была занята. Она не пыталась изобразить, что ее интересуют другие мужчины, но в то же время явно переросла свою детскую потребность во мне. Она отказалась от всяческого соперничества с Барбарой. Когда я искал ее — она тут же оказывалась рядом; но сама не приходила теперь никогда.
Мой опыт подчас заставлял меня подозревать, что это не более, чем расчет. Но стоило мне вспомнить ее удивительно чистый взгляд, и я понимал, что слишком заношусь, воображая, будто две самые привлекательные женщины Хаггерсхэйвена ведут за меня борьбу.
Не помню, когда именно я начал смотреть на Кэтти хищным взглядом самца. Наверняка это произошло во время одной из размолвок с Барбарой, после того, как она сама в который раз напомнила мне о Кэтти, опять обвинив меня в том, что я за ней волочусь. Я по натуре был многоженцем не в меньшей степени, чем Барбара многомужницей — и, вероятно, в той же, в какой Кэтти склонна была хранить верность одному; коль скоро идея возникла, я даже не пытался выбросить ее из головы.
Однако очень долго она существовала лишь как идея. Воздержание тоже способно доставлять удовольствие, а если кто-то считает, что это удовольствие извращенца, могу ответить только, что во многих отношениях я был еще щенком. К тому же я чувствовал, наверное, некую толику страха перед Кэтти; как и перед Барбарой, впрочем — именно этот страх и не давал мне быть с нею самим собой ни в любви, ни в ссоре. В ту пору мне было приятнее — или, по крайней мере, казалось приятнее — просто болтать с Кэтти о том о сем, смеяться, хвастаться, перемывать косточки то Хаггерсхэйвену, то всему свету — а не кидаться в бездну самых животных отношений, какие только могут быть между людьми.
Четвертая моя зима в Приюте выдалась необычно мягкой, а весна — ранней и дождливой. Кими Агати, ежегодно собиравшая вместе с детьми огромное количество грибов, обильно росших и в окрестных рощицах, и на пастбищах, объявила: грибы идут так, что регулярными силами ей не справиться, и она вынуждена мобилизовать Кэтти и меня. Кэтти пробовала отказаться, утверждая, что не отличит съедобного гриба от поганки; Кими немедленно ответила ей короткой, но исчерпывающей лекцией о таллофитах.
— Да, и Ходж поможет, — закончила она, — ведь он вырос в деревне.
— Хорошо, — согласился я. — Хотя никаких гарантий дать не могу. Я уже давно расту отнюдь не в деревне.
— Не уверена, что после деревни ты еще подрос, — задумчиво проговорила Кими. — Значит, так. Вы вдвоем возьмете на себя рощицу на юго-востоке. Фумио возьмет большое пастбище, Эйко — малое, а мы с Есио — рощу на западе.
Мы прихватили кое-какой еды и нагрузились ворохом лукошек, которые по мере наполнения должны были оставлять на опушке; в конце дня их подберет телега и отвезет грибы на просушку. Воздух был теплый, даже под голыми ветвями, а от влажной земли шел уютный парной дух.
— Кими права, конечно, — заметил я. — Столько грибов просто не бывает.
— А я не вижу… — она изящно нагнулась. — Это гриб, да?
— Да, — сказал я. — А вот еще и вот. А вот это беленькое, повыше — нет.
Мы не прошли и нескольких ярдов как пара лукошек уже наполнилась.
— Если так пойдет, к полудню управимся.
— А потом возьмем новые корзинки и придем снова?
— Наверное… Или просто погуляем.
— А… посмотри, Ходж, это брать?
— Что?
— Вот, — вопросительно вскинув на меня взгляд, она протянула мне дождевик.
Я небрежно глянул вниз.
И тут, как обухом по сердцу, ударила уверенность, что между ею и мною больше не может быть ничего небрежного, ничего не всерьез. И не будет никогда. Сверху вниз я смотрел на женщину, которую жаждал страстно, отчаянно. Немедленно. Я вдруг захлебнулся — мне нечем стало дышать.
— Господи… это что-то очень редкое?.. Или что?
— Дождевик, — едва сумел выговорить я. — Не пойдет. Мы успели наполнить вторую пару лукошек, а я все еще двух слов связать не мог. Сердце заходилось; уверен, его судорожные толчки Кэтти могла бы увидеть, если бы присмотрелась. И несколько раз мне показалось, будто она поглядывает на меня с любопытством.
— Давай-ка перекусим, — хрипло предложил я.
Наломав лапника, я свил на влажной земле вполне сносное гнездо, сухое и мягкое; Кэтти достала нашу скромную снедь.
— Умираю с голоду, — призналась она и виновато добавила: — Вот, только яички.
Мы принялись за еду — она ела, я делал вид. Я был ошеломлен и напуган. Я насмотреться не мог, как ладно она движется, как поворачивает голову, как аккуратно откусывает; но, стоило ей взглянуть мне в лицо, я отводил глаза.
— Ну, ладно, — наконец проговорила она. — Думаю, хватит нам бездельничать. Вставай, лежебока, за работу.
— Кэтти, — прошептал я. — Кэтти.
— Что с тобой, Ходж?
— Подожди.
Она послушно замерла. Приподнявшись на локте, я наклонился над нею. Обнял. Она опять заглянула мне в глаза — без испуга, но вопросительно. Лишь когда я потянулся к ней губами, она чуть повернула голову — и подставила мне щеку. Она не сопротивлялась, но и не отвечала, оставалась равнодушной, и продолжала искоса смотреть на меня тем же вопросительным взглядом.
Я обнял ее крепче, наваливаясь и прижимая к еловым ветвям. И все-таки нашел ее губы своими. Потом стал целовать ее глаза, и шею, и снова губы. Она не закрывала глаз; и не отвечала. Я расстегнул верхние пуговицы ее платья и прильнул лицом к ее груди.
— Ходж.
Я не реагировал.
— Ходж, погоди. Послушай. Если ты именно этого хочешь — все будет по-твоему, ты знаешь. Но ты должен быть уверен, Ходж. Совсем уверен.
— Я хочу тебя, Кэтти.
— Хочешь? Действительно — меня?
— Я не понимаю, что такое «действительно». Я хочу тебя.
Но момент был упущен. Я совершил фатальную ошибку, начав слушать ее и отвечать. Со злостью я отодвинулся. Встал, поднял лукошко и угрюмо пустился на поиски грибов. Руки все еще дрожали. И ноги. И, будто стремясь совсем меня добить, облака закрыли солнце; в лесу сделалось сумеречно и промозгло.
— Ходж.
— Ну?
— Пожалуйста, не сердись так. И не стыдись. Я не могу этого видеть.
— Я не понимаю.
Она засмеялась.
— Дорогой мой Ходж! Не это ли мужчины говорят женщинам всегда? И всегда ли это правда?
И вдруг день перестал казаться испорченным. Напряжение схлынуло; мы бодро рыскали по полянам, со странным удовлетворением ощущая себя такими невинными, будто только что родились.
После этого я даже в минуты близости с Барбарой не мог не думать о Кэтти; впервые ревность Барбары стала небезосновательной. И я почувствовал вину перед обеими — не потому, что хотел обеих, но потому, что каждую хотел не всецело.
Теперь, спустя много лет, я кляну себя за то, что упустил то восхитительное мгновение. Я медлил и колебался, будто мне отпущена вечность. Тисс не солгал — я был созерцателем, отданным на волю чужих поступков, на волю событий, кидавших меня, куда захотят.
16. ПОНЕМНОГУ О МНОГОМ
— Не могу даже вообразить более пустого занятия, — сказал Кими, — чем быть в наши дни архитектором в Соединенных Штатах.
Ее муж усмехнулся.
— Ты забыла добавить — архитектором азиатского происхождения.
— Никогда этого не пойму, — проговорила Кэтти. — Я, правда, не все хорошо помню, но мне кажется, испанцы совсем не такие расисты. И уж, конечно, португальцы, французы и голландцы тоже. Даже англичане не так уверены в полном превосходстве англосаксов. Только здесь, в Соединенных и в Конфедеративных Штатах, о людях судят исключительно по цвету кожи.
— В случае с Конфедерацией все просто, — ответил я. — Там миллионов пятьдесят граждан — и двести пятьдесят миллионов жителей. Если бы культ белого превосходства не стал краеугольным камнем политики южан, тех, кто правит, трудно было бы распознать на вид. И так бывают накладки — если, например, сильно загорел. Вот у нас посложнее. Вспомни, мы проиграли войну. Самую важную войну в нашей истории — а вопрос цвета кожи играл не последнюю роль в том, что она началась.
— В Японии, — сказал Хиро, — на айнов, людей с более светлой кожей, всегда смотрели свысока. Это как с христианами. Христиан в свое время загнали в подполье, а они вскоре загнали в подполье евреев. В Испании, в Португалии…
— Евреи, — неуверенно повторила Кэтти. — А разве они еще есть?
— Есть-есть, — ответил я. — Несколько миллионов сохранилось в Эретц-Уганде, которой англичане дали статус самоуправляющегося доминиона еще при первом лейбористском кабинете, в 1933 году. Да много где. Кроме Германского Союза, разумеется. Там после избиений 1905-1913 годов их нет совсем.
— Это было посерьезнее, чем избиение азиатов здесь, — вставил Хиро.
— Гораздо серьезнее, — согласился я. — В конце концов, азиатов хоть немножко, да уцелело.
— Например, мои родители, или родители отца Кими. Насколько японцы в Америке счастливее евреев в Европе!
— А у нас тоже есть евреи, — заявила Кими. — Я недавно встретила одну. Она была теософка, и сразу начала убеждать меня познать мудрость Востока.
— Есть, но очень немного. К концу Войны за Независимость Юга по обе стороны границы их было тысяч двести. После выборов 1872 года Приказом номер 10 генерала Гранта евреи были высланы из Департамента Миссури. Президент Линкольн тут же отменил приказ, а президент Батлер задним числом подтвердил снова, хотя территория эта нам уже не принадлежала. С тех пор к евреям относятся, как и ко всем прочим цветным — неграм, азиатам, индейцам, выходцам с южных островов… Нежелательные элементы. Хочешь остаться — раскошеливайся на взятки, нет — проваливай из страны.
— Хватит о грустном, — сказал Хиро. — Давайте-ка я расскажу вам о реакции водорода с…
— Нет, пожалуйста! — взмолилась Кэтти. — Я хочу послушать Ходжа!
— Господи помилуй! — воскликнула Кими. — Да ты только этим и занимаешься. Я думала, надо сделать перерыв, чтобы тебе вконец не надоело.
— Скоро она выйдет за него замуж, — возвестил Хиро. — Уж тогда бедняге не дадут под предлогом беседы читать лекции.
Кэтти густо покраснела. Я засмеялся, чтобы как-то снять неловкость. Кими проговорила:
— Свахи нынче не в моде, ты отстал от времени, Хиро. Боюсь, ты до сих пор уверен, что женщина должна почтительно следовать за мужем в двух шагах позади. А на самом деле Соединенные Штаты — единственная страна, где женщины лишены права голоса и не могут входить в состав присяжных.
— За исключением штата Дезерет, — напомнил я.
— Это всего лишь приманка. Мормоны дали нам равноправие, потому что им вечно не хватает женщин.
— Я слышал иное. Мормоны — сами они называют себя Святыми Наших Дней
— стали одной из наиболее благополучных социальных групп в стране. Женщины из года в год стремились к ним, там легко выйти замуж. А все филиппики насчет полигамии — завистливое вранье мужчин, которые не пользуются у женщин успехом.
Кэтти глянула на меня и тут же отвернулась.
Я долго гадал потом, о чем она думала в этот миг. О том, с каким гневом Барбара накинулась бы на эту мою поправку? Или о том весеннем дне? Или о том, что пятью минутами раньше ляпнул Хиро?
Я сам думал об этом.
Еще я думал о том, как легко вписалась Кэтти в паши уютные посиделки с Агати и как непохожа она на Барбару даже в этом; жутко и представить, в каком напряжении находились бы все, очутись здесь Барбара. Барбару можно было любить, или ненавидеть, можно было испытывать к ней неприязнь и, наверное, даже можно было оставаться к ней равнодушным; одного было нельзя
— чувствовать себя в ее присутствии уютно.
Окончательный выбор — хотя, что такое окончательный? не знаю; и не узнаю уже никогда — определился где-то к концу моего шестого года в Хаггерсхэйвене. В ту пору мы были с Барбарой вместе так долго, как, по-моему, ни разу прежде, и я даже начал прикидывать, нет ли шансов установить некое парадоксальное равновесие, которое позволило бы мне без скандалов оставаться любовником Барбары и при том не утратить радостей, даваемых чистой дружбой с Кэтти.
Когда вражда наша затихала, Барбара начинала подчас рассказывать, как идет работа — хотя, вообще-то, если исключить редкие моменты доверительности, посвящать меня в таинства своей науки было не в ее правилах. Эта форма близости резервировалась за Эйсом, и я отнюдь не завидовал ему уже потому хотя бы, что он более-менее понимал, о чем идет речь, а я — нет. Но на сей раз, видимо, ее так переполняли ее ученейшие переживания, что она не могла сдержаться даже в разговоре с человеком, едва отличающим термодинамику от кинестетики[34].
— Ходж, — сказала она; обычно серые глаза ее от возбуждения стали зелеными. — Я не стану писать книгу.
— Вот и прекрасно, — лениво ответил я. — Это существенное нововведение. Экономит время, бумагу, чернила. Устанавливает новый академический стандарт. Отныне и навсегда ученые будут становиться известны так: Джонс, который не написал «Теорию приливных волн», Смит — несочинитель «Газа и его свойств», или Бэкмэйкер — несоставитель «Геттисберга и после».
— Дурачок. Я лишь имела в виду, что не хочу потратить жизнь только на то, чтобы сформулировать теорию. Потом придет кто-то другой и все равно воплотит теорию в практику. Мне представляется более разумным показать то, что мне удалось открыть, воочию, а не писать об этом.
— Ну, разумеется. Показать воочию… что?
— Космическую субстанцию, разумеется. А о чем, по-твоему, я с тобой толкую?
Я попытался припомнить, что она рассказывала об этой своей субстанции.
— Ты хочешь сказать, что собираешься превратить материю в пространство, или что-нибудь в этом роде?
— Что-нибудь в этом роде. Я намерена выразить материю-энергию через пространство-время.
— Ох, — сказал я. — Уравнения, формулы и прочие закорючки.
— Я тебе только что сказала, что не собираюсь писать книгу.
— Но как… — я запнулся, пораженный догадкой. — Ты собираешься… — И снова запнулся, не в силах подобрать слово. — Собираешься построить машину, которая будет двигаться во времени?
— До чего же варварски у тебя это звучит. Но для непрофессионала ухвачено довольно верно.
— Как-то раз ты сказала мне, что ты — теоретик. Что ты не какой-нибудь там примитивный механик.
— Я им стану.
— Барбара, да ты с ума сошла! Твоя теория очень интересна как философская абстракция…
— Благодарю. Всегда приятно знать, что позабавил деревенщину.
— Барбара, послушай. Мидбин…
— Мне совершенно не интересны его занудные измышления.
— А ему твои — интересны, и мне тоже. Неужели ты не понимаешь, что эта твоя страсть к управлению временем — всего лишь следствие навязчивой идеи отправиться в прошлое и… э… отомстить матери…
— Оливер Мидбин — грубый, глупый и бесчувственный чурбан. Он выучил немую болтать, но слишком глуп, чтобы понимать людей, у которых больше одной извилины в мозгах. Он подобрал себе наборец идиотских теорий об эмоциональных травмах, и втискивает в них любые факты. Даже если их приходится для этого на изнанку выворачивать. Даже если приходится придумывать несуществующие — лишь бы укладывались удобно! Отомстить матери, Боже правый! Да она интересует меня не больше, чем когда-то ее интересовала я!
— Ах, Барбара…
— Ах, Барбара! — передразнила она. — Нет уж! Беги к своему надутому пустомеле, К Мидбину. Или к этой… ах-как-на-все-согласной волоокой испанской сучке!..
— Барбара, как друг тебе говорю. Оставим Мидбина, Кэтти и вообще конкретных людей. Посмотрим на проблему как таковую. Неужели ты не понимаешь разницы между формулировкой теории и немедленной попыткой подтвердить ее экспериментально? Ведь для всего мира это будет граничить с шарлатанством! Со спиритическим сеансом, или…
— Хватит! «Шарлатанство»! Жалкий беспризорник! Продолжай уж лучше совращать кретинок, это единственное, в чем ты хоть каплю смыслишь! Мальчик на побегушках!
Помнится, как-то раз наша перепалка уже заканчивалась так.
— Барбара…
Она хлестнула меня по губам ладонью и стремительно пошла прочь. Жителей Хаггерсхэйвена ее проект не привел в восторг. Даже когда она
объяснила все гораздо более спокойно и разумно, нежели мне, от слов ее продолжало припахивать чем-то слишком уж диковинным, будто она взялась, подобно многим прожектерам до нее, отстаивать идеи беспроволочного телеграфа или запуска ракеты на луну. К тому же 1950 год был не лучшим годом. Война стояла на пороге; даже той независимости, которая еще оставалась у Союза, похоже наступал конец. Все наши усилия уходили на то, чтобы выжить; нам было не до новых дорогостоящих затей. Но Барбара Хаггеруэллс была крупным ученым, авторитет ее был громаден, и до сих пор из Фонда на нее тратилось очень немного — столько, сколько стоят бумага и карандаши. С явной неохотой товарищество все же утвердило ее заявку.
Старый хлев, пустовавший уже много лет, но вполне еще крепкий, был отдан в распоряжение Барбары, и Кими с радостью взялась спланировать, рассчитать и проконтролировать необходимые переделки. Эйс и еще несколько жителей Приюта яростно принялись за дело; они пилили, грохотали молотками, скрепляли болтами железные брусья и даже газ подвели для осветительных рефлекторов, чтобы не прерывать работу на ночь.
Думаю, я проявлял к этому ровно столько интереса, сколько приличествовало члену товарищества, и ни на волос больше. Я не сомневался, что деньги и труд пущены на ветер, и предвидел, каким чудовищным разочарованием для Барбары станет неудача эксперимента. Что до меня, я был уверен, Барбара уже не сможет играть сколько-нибудь значительную роль в моей жизни.
Ее муж усмехнулся.
— Ты забыла добавить — архитектором азиатского происхождения.
— Никогда этого не пойму, — проговорила Кэтти. — Я, правда, не все хорошо помню, но мне кажется, испанцы совсем не такие расисты. И уж, конечно, португальцы, французы и голландцы тоже. Даже англичане не так уверены в полном превосходстве англосаксов. Только здесь, в Соединенных и в Конфедеративных Штатах, о людях судят исключительно по цвету кожи.
— В случае с Конфедерацией все просто, — ответил я. — Там миллионов пятьдесят граждан — и двести пятьдесят миллионов жителей. Если бы культ белого превосходства не стал краеугольным камнем политики южан, тех, кто правит, трудно было бы распознать на вид. И так бывают накладки — если, например, сильно загорел. Вот у нас посложнее. Вспомни, мы проиграли войну. Самую важную войну в нашей истории — а вопрос цвета кожи играл не последнюю роль в том, что она началась.
— В Японии, — сказал Хиро, — на айнов, людей с более светлой кожей, всегда смотрели свысока. Это как с христианами. Христиан в свое время загнали в подполье, а они вскоре загнали в подполье евреев. В Испании, в Португалии…
— Евреи, — неуверенно повторила Кэтти. — А разве они еще есть?
— Есть-есть, — ответил я. — Несколько миллионов сохранилось в Эретц-Уганде, которой англичане дали статус самоуправляющегося доминиона еще при первом лейбористском кабинете, в 1933 году. Да много где. Кроме Германского Союза, разумеется. Там после избиений 1905-1913 годов их нет совсем.
— Это было посерьезнее, чем избиение азиатов здесь, — вставил Хиро.
— Гораздо серьезнее, — согласился я. — В конце концов, азиатов хоть немножко, да уцелело.
— Например, мои родители, или родители отца Кими. Насколько японцы в Америке счастливее евреев в Европе!
— А у нас тоже есть евреи, — заявила Кими. — Я недавно встретила одну. Она была теософка, и сразу начала убеждать меня познать мудрость Востока.
— Есть, но очень немного. К концу Войны за Независимость Юга по обе стороны границы их было тысяч двести. После выборов 1872 года Приказом номер 10 генерала Гранта евреи были высланы из Департамента Миссури. Президент Линкольн тут же отменил приказ, а президент Батлер задним числом подтвердил снова, хотя территория эта нам уже не принадлежала. С тех пор к евреям относятся, как и ко всем прочим цветным — неграм, азиатам, индейцам, выходцам с южных островов… Нежелательные элементы. Хочешь остаться — раскошеливайся на взятки, нет — проваливай из страны.
— Хватит о грустном, — сказал Хиро. — Давайте-ка я расскажу вам о реакции водорода с…
— Нет, пожалуйста! — взмолилась Кэтти. — Я хочу послушать Ходжа!
— Господи помилуй! — воскликнула Кими. — Да ты только этим и занимаешься. Я думала, надо сделать перерыв, чтобы тебе вконец не надоело.
— Скоро она выйдет за него замуж, — возвестил Хиро. — Уж тогда бедняге не дадут под предлогом беседы читать лекции.
Кэтти густо покраснела. Я засмеялся, чтобы как-то снять неловкость. Кими проговорила:
— Свахи нынче не в моде, ты отстал от времени, Хиро. Боюсь, ты до сих пор уверен, что женщина должна почтительно следовать за мужем в двух шагах позади. А на самом деле Соединенные Штаты — единственная страна, где женщины лишены права голоса и не могут входить в состав присяжных.
— За исключением штата Дезерет, — напомнил я.
— Это всего лишь приманка. Мормоны дали нам равноправие, потому что им вечно не хватает женщин.
— Я слышал иное. Мормоны — сами они называют себя Святыми Наших Дней
— стали одной из наиболее благополучных социальных групп в стране. Женщины из года в год стремились к ним, там легко выйти замуж. А все филиппики насчет полигамии — завистливое вранье мужчин, которые не пользуются у женщин успехом.
Кэтти глянула на меня и тут же отвернулась.
Я долго гадал потом, о чем она думала в этот миг. О том, с каким гневом Барбара накинулась бы на эту мою поправку? Или о том весеннем дне? Или о том, что пятью минутами раньше ляпнул Хиро?
Я сам думал об этом.
Еще я думал о том, как легко вписалась Кэтти в паши уютные посиделки с Агати и как непохожа она на Барбару даже в этом; жутко и представить, в каком напряжении находились бы все, очутись здесь Барбара. Барбару можно было любить, или ненавидеть, можно было испытывать к ней неприязнь и, наверное, даже можно было оставаться к ней равнодушным; одного было нельзя
— чувствовать себя в ее присутствии уютно.
Окончательный выбор — хотя, что такое окончательный? не знаю; и не узнаю уже никогда — определился где-то к концу моего шестого года в Хаггерсхэйвене. В ту пору мы были с Барбарой вместе так долго, как, по-моему, ни разу прежде, и я даже начал прикидывать, нет ли шансов установить некое парадоксальное равновесие, которое позволило бы мне без скандалов оставаться любовником Барбары и при том не утратить радостей, даваемых чистой дружбой с Кэтти.
Когда вражда наша затихала, Барбара начинала подчас рассказывать, как идет работа — хотя, вообще-то, если исключить редкие моменты доверительности, посвящать меня в таинства своей науки было не в ее правилах. Эта форма близости резервировалась за Эйсом, и я отнюдь не завидовал ему уже потому хотя бы, что он более-менее понимал, о чем идет речь, а я — нет. Но на сей раз, видимо, ее так переполняли ее ученейшие переживания, что она не могла сдержаться даже в разговоре с человеком, едва отличающим термодинамику от кинестетики[34].
— Ходж, — сказала она; обычно серые глаза ее от возбуждения стали зелеными. — Я не стану писать книгу.
— Вот и прекрасно, — лениво ответил я. — Это существенное нововведение. Экономит время, бумагу, чернила. Устанавливает новый академический стандарт. Отныне и навсегда ученые будут становиться известны так: Джонс, который не написал «Теорию приливных волн», Смит — несочинитель «Газа и его свойств», или Бэкмэйкер — несоставитель «Геттисберга и после».
— Дурачок. Я лишь имела в виду, что не хочу потратить жизнь только на то, чтобы сформулировать теорию. Потом придет кто-то другой и все равно воплотит теорию в практику. Мне представляется более разумным показать то, что мне удалось открыть, воочию, а не писать об этом.
— Ну, разумеется. Показать воочию… что?
— Космическую субстанцию, разумеется. А о чем, по-твоему, я с тобой толкую?
Я попытался припомнить, что она рассказывала об этой своей субстанции.
— Ты хочешь сказать, что собираешься превратить материю в пространство, или что-нибудь в этом роде?
— Что-нибудь в этом роде. Я намерена выразить материю-энергию через пространство-время.
— Ох, — сказал я. — Уравнения, формулы и прочие закорючки.
— Я тебе только что сказала, что не собираюсь писать книгу.
— Но как… — я запнулся, пораженный догадкой. — Ты собираешься… — И снова запнулся, не в силах подобрать слово. — Собираешься построить машину, которая будет двигаться во времени?
— До чего же варварски у тебя это звучит. Но для непрофессионала ухвачено довольно верно.
— Как-то раз ты сказала мне, что ты — теоретик. Что ты не какой-нибудь там примитивный механик.
— Я им стану.
— Барбара, да ты с ума сошла! Твоя теория очень интересна как философская абстракция…
— Благодарю. Всегда приятно знать, что позабавил деревенщину.
— Барбара, послушай. Мидбин…
— Мне совершенно не интересны его занудные измышления.
— А ему твои — интересны, и мне тоже. Неужели ты не понимаешь, что эта твоя страсть к управлению временем — всего лишь следствие навязчивой идеи отправиться в прошлое и… э… отомстить матери…
— Оливер Мидбин — грубый, глупый и бесчувственный чурбан. Он выучил немую болтать, но слишком глуп, чтобы понимать людей, у которых больше одной извилины в мозгах. Он подобрал себе наборец идиотских теорий об эмоциональных травмах, и втискивает в них любые факты. Даже если их приходится для этого на изнанку выворачивать. Даже если приходится придумывать несуществующие — лишь бы укладывались удобно! Отомстить матери, Боже правый! Да она интересует меня не больше, чем когда-то ее интересовала я!
— Ах, Барбара…
— Ах, Барбара! — передразнила она. — Нет уж! Беги к своему надутому пустомеле, К Мидбину. Или к этой… ах-как-на-все-согласной волоокой испанской сучке!..
— Барбара, как друг тебе говорю. Оставим Мидбина, Кэтти и вообще конкретных людей. Посмотрим на проблему как таковую. Неужели ты не понимаешь разницы между формулировкой теории и немедленной попыткой подтвердить ее экспериментально? Ведь для всего мира это будет граничить с шарлатанством! Со спиритическим сеансом, или…
— Хватит! «Шарлатанство»! Жалкий беспризорник! Продолжай уж лучше совращать кретинок, это единственное, в чем ты хоть каплю смыслишь! Мальчик на побегушках!
Помнится, как-то раз наша перепалка уже заканчивалась так.
— Барбара…
Она хлестнула меня по губам ладонью и стремительно пошла прочь. Жителей Хаггерсхэйвена ее проект не привел в восторг. Даже когда она
объяснила все гораздо более спокойно и разумно, нежели мне, от слов ее продолжало припахивать чем-то слишком уж диковинным, будто она взялась, подобно многим прожектерам до нее, отстаивать идеи беспроволочного телеграфа или запуска ракеты на луну. К тому же 1950 год был не лучшим годом. Война стояла на пороге; даже той независимости, которая еще оставалась у Союза, похоже наступал конец. Все наши усилия уходили на то, чтобы выжить; нам было не до новых дорогостоящих затей. Но Барбара Хаггеруэллс была крупным ученым, авторитет ее был громаден, и до сих пор из Фонда на нее тратилось очень немного — столько, сколько стоят бумага и карандаши. С явной неохотой товарищество все же утвердило ее заявку.
Старый хлев, пустовавший уже много лет, но вполне еще крепкий, был отдан в распоряжение Барбары, и Кими с радостью взялась спланировать, рассчитать и проконтролировать необходимые переделки. Эйс и еще несколько жителей Приюта яростно принялись за дело; они пилили, грохотали молотками, скрепляли болтами железные брусья и даже газ подвели для осветительных рефлекторов, чтобы не прерывать работу на ночь.
Думаю, я проявлял к этому ровно столько интереса, сколько приличествовало члену товарищества, и ни на волос больше. Я не сомневался, что деньги и труд пущены на ветер, и предвидел, каким чудовищным разочарованием для Барбары станет неудача эксперимента. Что до меня, я был уверен, Барбара уже не сможет играть сколько-нибудь значительную роль в моей жизни.