— Не знаю, — сказал я. Не убивать же.
   — Убивать, — повторил он. — Это всего лишь слово, Ходж. Что ты захочешь им назвать — то им и называется. Когда во время войны солдаты Союза пытались спасти страну от распада — это не называлось убийством. Когда сейчас кого-то вешают за изнасилование или подделку монеты — это не называется убийством. Великая Армия убийств не совершает.
   Я смолчал.
   — Да, конечно, случается всякое. Не стану отрицать. Возможно, с вигами, предавшими народ, или с агентами Конфедерации они иногда обходятся более круто, чем хотели бы — но ведь из живой свиньи бекон не приготовишь. Главная-то суть в том, что только Великая Армия до сих пор пытается вытащить страну из грязи. Сделать ее такой, какой она была. За какую дрались на войне.
   Не знаю, то ли во мне проснулся дедушка Бэкмэйкер, то ли очень уж болело сердце за несчастное существо, с которым я на миг повстречался три дня назад — но что-то заставило меня спросить:
   — А равные права неграм они собираются предоставить?
   Пондайбл резко отшатнулся; по лицу его было видно, что он шокирован.
   — Капля дегтя в крови, парень, а? Н-ну… — снова наклонившись вперед, он некоторое время испытующе разглядывал мое лицо. — Нет. Вижу, что нет. Просто тебе пора взрослеть — и выкинуть из башки кой-какие глупости. Ты еще не понимаешь. Если бы не аболиционисты, мы бы выиграли войну.
   Может, и так? Я слышал подобные высказывания достаточно часто, и сомневаться в них было бы слишком самонадеянным с моей стороны.
   Черномазых лучше предоставить самим себе, — сказал Пондайбл. — Здесь они никогда не выбьются в люди. Черных и белых нельзя перемешивать. Оставь эти идеи, Ходж; и так дел будет выше крыши. Вытурить иностранцев, проучить их прихвостней, поднять страну.
   — Так вы пытаетесь убедить меня вступить в Великую Армию?
   Пондайбл не спеша допил пиво и лишь тогда произнес:
   — Я не буду тебе отвечать, парень. Давай считать, что я просто хочу привести тебя туда, где ты сможешь ночевать, три раза в день есть и получать кое-какое образование, раз уж ты так до него охоч. Пошли.

4. ТИСС

   Он привел меня в магазин на Астор-плэйс, в нем торговали книгами и канцелярскими принадлежностями, а в подвале располагалась типография. Человек, которому он меня представил, был владельцем магазина. Звали его Роджер Тисс. Я провел там почти шесть лет; когда я уходил, ни магазин, ни то, что в нем находилось, ни сам Тисс не изменились ничуть, словно время было над ними не властно.
   Я видел, как книги продавали, как покупали другие, чтобы поставить их в освободившиеся гнезда на полках или пачками свалить на пол. Я помогал привозить множество рулонов сульфидной бумаги и бутылей с типографской краской, я разнес бесчисленное множество упаковок с еще непросохшими брошюрами, плакатами, бланками и конвертами. Через мои руки проходили ленты для пишущих машинок, перья для авторучек, гроссбухи и ежедневные отчеты, линейки, зажимы для бумаг, формы для официальных документов, кубы стирательных резинок… И постоянный, непобедимый беспорядок, неисчислимые тома с одинаково загнутыми уголками страниц, подсобки, где все нагромождено раз и навсегда так, что не найти ничего, неизменные наборные кассы со шрифтами — казалось, это впечатано намертво в мои шесть лет, да еще припорошено тонким слоем пыли, у которой даже на самую яростную уборку одна реакция: подняться в воздух и, подождав, когда я уйду, опуститься на свое насиженное, вечное место.
   Роджер Тисс стал на шесть лет старше, и лишь присущей молодому взгляду нечуткостью могу я объяснить то, что не заметил ни малейших признаков его старения. Подобно Пондайблу и, как я выяснил яснее, многим другим бойцам Великой Армии, он носил бороду. Борода всегда была аккуратно расчесана, ухожена — но волосы были мертвенными, как проволока, и седыми. Над бородой и на лбу Тисса пролегли глубокие морщины; в них въелась книжная и типографская пыль. Но ни на бороде, ни на морщинах ваш взгляд не задержался бы надолго, потому что внимание ваше приковали бы его глаза — большие, темные, жестокие и сострадающие одновременно. В первый момент вы могли бы с пренебрежением увидеть в Тиссе лишь низкорослого, сутулого, неопрятного наборщика — если бы не эти глаза, находившиеся в разительном противоречии со всем остальным его обликом.
   — Обокрали и избили? — нелепо переставив последовательность событий, сказал он, когда Пондайбл представил меня и вкратце обрисовал мое положение. — Собаки жрут собак, а кто может, тот выживает. Бэкмэйкер, да? Это американская фамилия?
   Я ответил, что, насколько я знаю — да.
   — Ладно, ладно, не будем слишком углубляться. Значит, ты хочешь учиться. Почему?
   Почему… Вопрос был слишком серьезен, чтобы так вот сразу на него ответить. Но ответа ждали.
   — Потому что мне кажется, нет ничего важнее.
   — Неверно, — с торжеством сказал Тисс. — Неверно и надуманно. Поскольку, в конечном счете, в жизни нет ничего важного, то и сравнивать одно с другим не имеет смысла. Книги — пустая игра человеческого ума.
   Я решился возразить.
   — Но вы же именно книгами занимаетесь.
   — Я живу, и я умру. Но это совершенно не значит, что я одобряю жизнь или смерть. Ладно, хочешь так хочешь, тут я ничего не могу поделать. Здесь тебе будет не хуже, чем где-нибудь еще.
   — Благодарю вас, сэр.
   — Благодарность, Ходжинс, — ни тогда, ни впоследствии он не снисходил до свойского «Ходж», точно так же, как я даже в мыслях не именовал его иначе, как «Мистер Тисс», — благодарность, Ходжинс, есть чувство, неприятное и тому, кто дает, и тому, кто берет. Мы делаем то, что должны; а благодарность, жалость, любовь, ненависть — все это лицемерие. Оно нам ни к чему.
   Это утверждение заставило меня задуматься.
   — Значит, так, — проговорил он. Я даю тебе пропитание и крышу над головой, учу ремеслу наборщика и предоставляю право пользоваться книгами. Денег платить не буду; можешь их красть у меня, если прижмет. Здесь ты за четыре месяца сможешь узнать все, чему в колледже учат четыре года — если ты по-прежнему считаешь, что хочешь именно учиться. Можешь также не узнать ничего. Ты будешь делать ту работу, которую, на мой взгляд, нужно сделать; как только тебе здесь перестанет нравиться, ты волен уйти.
   Вот так наш договор — если, конечно, категоричное заявление одной из договаривающихся сторон можно назвать договором — был заключен уже через десять минут после того, как Тисс впервые меня увидел. На целых шесть лет магазин стал мне и домом, и школой, а Роджер Тисс — и работодателем, и учителем, и отцом. Другом он мне никогда не был. Скорее — противником. Я уважал его, уважал тем больше, чем лучше узнавал, но чувство это было очень двойственным и относилось лишь к тем его качествам, которые сам он презирал. Мне отвратительны были его идеи, его философия и многие его поступки; отвращение росло и росло, и наконец я оказался не в состоянии находиться с этим человеком рядом. Но не буду забегать вперед.
   Тисс знал толк в книгах. Не только как книготорговец — переплет, формат, издание, цена — но как ученый. Несомненно он прочел их множество, по любому мыслимому предмету, в том числе по многим, совершенно не пригодным для практического применения. Помню долгую лекцию по геральдике, пересыпанную выражениями вроде «золотой цвет игрекообразных полос, украшенных крестами пэтэй-фитчэй, или диагональных справа налево полос парадного щита», «склоненные фузеи, соединенные концами стволов на горизонтальной полосе, пересекающей щит посередине, цвет красный» или «черные львы, вставшие на дыбы, поясное изображение». К подобной эрудиции, как и ко всякой эрудиции вообще, сам он относился презрительно. Когда я спросил его, зачем он дает себе труд копить эти сведения, он парировал: «Зачем ты даешь себе труд копить мозоли, Ходжинс?»
   И как типограф он был таким же; ему мало было чисто отпечатать страницу — нет, он мог тратить часы, и так, и этак располагая на бумаге какие-нибудь лишь самому автору интересные банальности, пока не получал наконец удовлетворявший его оттиск. Он и сам много писал: стихи, эссе, манифесты; тут же набирал, делал один оттиск, который прочитывал — всегда с бесстрастным лицом — и немедленно уничтожал, предварительно смешав набор.
   Я спал на тюфяке, который на день убирал под один из прилавков. У Тисса была вряд ли намного более удобная кушетка, стоявшая внизу, у горизонтального пресса. Каждое утро до открытия магазина Тисс посылал меня на конке через весь город на Вашингтонский рынок купить шесть фунтов говядины — а в субботу двенадцать, поскольку рынок, в отличие от магазина, по воскресеньям был закрыт. Всегда нужно было брать одно и то же — бычье или коровье сердце; и чтобы мясник нарезал его тонкими ломтями. Когда я прожил с Тиссом достаточно долго, чтобы пища эта успела приестся, но еще не достаточно долго, чтобы понять, насколько он упрям, я умолял его позволить мне хоть изредка вместо говядины брать свинину или баранину или хотя бы просто сменить сердце на мозги или рубец, которые даже дешевле. Он неизменно отвечал: «Сердце, Ходжинс. Купи сердце. Это самая полезная пища.»
   Пока я выполнял это неизменное задание, Тисс покупал три каравая вчерашнего хлеба, еще довольно съедобного; когда я возвращался, он брал длинную двузубую вилку — она представляла собой нашу единственную кухонную утварь, ибо в заведении не было ни ножей, ни тарелок — и, насадив на эту утварь ломоть сердца, держал его над пламенем газового светильника до тех пор, пока ломоть не покрывался копотью и не обугливался слегка. Сказать, что он при этом прожаривался, было бы слишком громко. Мы разламывали каравай и, держа кусок хлеба в одной руке и ломоть сердца в другой, трапезничали: по фунту мяса и половине каравая на завтрак, на обед и на ужин.
   — Только человек настолько дик, чтобы питаться падалью, — изрекал Тисс, энергично жуя. — Какой лев или тигр будет есть старую, гниющую убоину? Какой стервятник, какая гиена сравнится с нами в убожестве? Не-ет, все мы людоеды в душе. Мы едим своих богов.
   — Это фигура речи или поэтический образ, мистер Тисс? Я полагаю, все это не относится, например, к пшенице, зерна которой сеятель, так сказать, убивает и затем хоронит в земле?
   — Ты думаешь, боги создавались по образу и подобию Джона Ячменное Зерно, а не Джон Ячменное Зерно по их образу и подобию, чтобы навеки утаить от нас их судьбу? Боюсь, ты слишком высокого мнения о человечестве, Ходжинс. Оно не оправдывает твоего доверия.
   — Тогда я, наверное, не вполне понимаю, что вы называете богами.
   — Воплощения и персонификации человеческих идеалов. Добро, правда, красота — с крылышками на пятках или бычьим туловищем.
   — А как же… ну, Хронос? Или Сатана?
   Явно удовлетворенный, он слизнул с пальцев мясной сок.
   — Сатана. Великолепный пример. В нем воплотилось тщетное стремление человека пойти наперекор божественному предначертанию, бросить вызов ему — разумеется, Ходжинс, я употребляю слово «божественный» в ироническом смысле. Кто из нас в глубине души не восхищается Люцифером и не преклоняется перед ним? А сделав бога из дьявола, мы каждый день едим его, едим двояко: не жуя, глотаем миф о его враждебности нам — хотя настоящего друга у нас никогда не было, и в то же время отлично перевариваем его великий завет: гордость, пытливость, сила. Ты по себе знаешь, как он подбрасывает интересные мысли в пустые головы — чтобы было о чем поразмыслить. Пошли работать.
   Да, мне приходилось работать — но Тисс вовсе не был жестоким и бессердечным хозяином. В 1938-44 годах, когда страна все больше превращалась в колонию, немного в ней можно было отыскать работодателей, столь снисходительных к своим рабочим. Я много читал, читал всегда, когда мне этого хотелось; и, несмотря на язвительные замечания по поводу образования вообще, Тисс потакал мне и даже доходил до того, что, если заинтересовавшей меня книги не обнаруживалось в его обширных залежах, он разрешал мне взять ее у кого-нибудь из своих конкурентов и записывал это на свой счет.
   И, отправляя меня куда-нибудь с поручением, он никогда не требовал, чтобы я вернулся точно к такому-то времени. Знакомясь с городом, я продолжал бродить, как если бы у меня вообще не было никаких дел. А если мне вдруг случалось обнаружить, что в Нью-Йорке есть девушки, глядящие не без благосклонности на длинного паренька, хотя от него до сих пор еще несет деревней, Тисс никогда не интересовался, почему путь длиной в полмили занял у меня несколько часов.
   Правда, он неукоснительно придерживался своего первоначального обещания не платить мне жалованья — но зато частенько совал монету-другую на карманные расходы, явно довольный тем, что я у него не краду; и он же заменил мой злосчастный второпях позаимствованный гардероб поношенной, но вполне приличной одеждой.
   Он не преувеличил возможностей, которые книжное окружение открыло передо мною; его короткое предупреждение «можешь также не узнать ничего» явно ко мне не относилось. Не исключено, конечно, что человек с другим характером быстро пресытился бы здесь всякой типографской продукцией; могу сказать только: со мною этого не произошло. Я нацеливался, пробовал и глотал, нацеливался, пробовал и глотал; глотал, глотал книги. Когда магазин закрывался, я длинной трубкой подсоединял к ближайшей газовой горелке отводной светильник, укладывался на свой тюфяк, разложив кругом дюжину томов сразу, и читал, пока глаза не слипались, пока не переставал понимать текст. Часто, просыпаясь по утрам, я обнаруживал, что свет еще горит, а рука продолжает придерживать страницу.
   Думаю, одной из первых книг, сильно повлиявших на меня, было монументальное исследование «Причины упадка и крушения Америки», написанное известным историком Генри Адамсом, в свое время высланным из Штатов. Особенно меня потряс знаменитый пассаж, где он выговаривает бостонским эссеистам Уильяму и Генри Джеймсам за их лозунг «останемся дома», за их донкихотскую жертвенность и бессмысленное стремление отстоять давно проигранное дело. Благие намерения отдельных личностей, писал сэр Генри, отказавшийся от гражданства Соединенных Штатов и возведенный Уильямом У в рыцари, никогда не могли направить историческое развитие по какому-либо пути или отклонить его с какого-либо пути. Историей правят силы, источником которых является не мораль, а география.
   Возможно, ученейший изгнанник был и прав, но мои симпатии были на стороне Джеймсов — несмотря даже на то, что мне не понравились их книги. Не понравились — хотя отчасти это объяснялось тем, что небольшие их тиражи были отпечатаны неряшливо и небрежно, а отчасти — чрезмерным, как справедливо указывали зарубежные критики, употреблением присущих исключительно янки просторечий, нарочито используемых с целью продемонстрировать патриотизм и пренебрежение к идущей из-за границы стилистической элегантности. Почему-то — тогда я сам еще не понимал почему
   — я не упоминал об Адамсе в разговорах с Тиссом, хотя обычно рассказывал ему обо всех своих открытиях. Стоило ему застать меня с книгой в руках, он, бросив над моим плечом быстрый взгляд на титул, тут же заводил разговор или об этой книге, или о предмете, которому она посвящена. То, что он говорил, всегда помогало мне глубже понять прочитанное — сам я так глубоко вряд ли бы проник — и подсказывало, к каким авторам и каким проблемам обращаться дальше. Он не признавал авторитетов, и тот факт, что некий авторитет является общепризнанным, сам по себе для Тисса ничего не значил; он и меня буквально провоцировал проверять на прочность каждое утверждение, каждую гипотезу, вне зависимости от того, сколь широко они распространены.
   Еще когда я только начинал работать у него, внимание мое привлек большой лист пергаментной бумаги в раме, чуть косо висящий над наборной кассой шрифтов и явно обожаемый пылью. Текст был просто, но изящно отпечатан шестнадцатым баскервилем; безо всяких пояснений я сразу понял, что Тисс набрал и оттиснул его сам.
   Тело Бенджамина Франклина, Печатника,
   Как обложка старой книги, лишенная тиснения и позолоты, лежит здесь и кормит червей.
   Но труд не пропадет втуне. Он верил,
   Что возродится в новом, улучшенном издании,
   Исправленном и дополненном автором.
   В который раз я восхищенно рассматривал эту странную вещь, когда неожиданно вошел Тисс.
   — Удачно, Ходжинс, не так ли? — рассмеялся он. — Но — ложь, настойчивая и, вероятно, лицемерная. Нет никакого Автора. Книга жизни — лишь груда перемешанных литер, повесть, которую пересказал дурак. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла[23]. Нет предначертания, нет либретто, которое можно было бы насытить дозволенными Автором надеждами и поступками, вызывающими у Автора одобрение. Ничего нет, кроме пустой вселенной.
   — Не так давно вы говорили, что мы восхищаемся дьяволом именно из-за его бунта против предначертания.
   Он усмехнулся.
   — Итак, ты ждешь от меня не истины, Ходжинс, а всего лишь механистической последовательности суждений. Нет предначертания, определяемого разумом; именно против отсутствия такого предначертания восстал Люцифер. Но есть предначертание безумное, бессмысленное — оно-то и определяет все наши поступки.
   Как-то мне на глаза попалась книжка малоизвестного ирландского богослова, викария какого-то богом забытого прихода; читающая публика ставила его так низко, что ему приходилось за свой счет публиковать свои проповеди. Звали его, кажется, Джордж Б.Шоу. На меня произвел впечатление его исполненный мощи стиль. Теперь я принялся цитировать его Тиссу — в равной, возможно, степени желая побить его аргументы, и просто покрасоваться.
   — Чепуха. Читал я этого доброго священника с его логикой двухвековой давности и вычурным рационализмом. Его книги — пустая трата типографской краски и бумаги. Человек не думает; он только пребывает в убеждении, что думает. Человек — это автомат, инстинктивно реагирующий на внешние раздражители. Управлять своими мыслями он не умеет.
   — Вы полагаете нет никакой свободы воли? Ни малейшей возможности выбора?
   — Именно так. Все это придумано. Мы делаем то, что делаем, потому что кто-то другой сделал то, что он сделал; а он сделал это, потому что кто-то третий сделал то, что он сделал, чуть раньше. Каждый поступок есть однозначно обусловленный результат другого поступка.
   — Но должно же быть какое-то начало, — возразил я. — А если было начало, выбор существовал хотя бы в то, первое мгновение. А если выбор существовал однажды, он может возникнуть вновь.
   — Это метафизические выкрутасы, Ходжинс, — презрительно отрезал Тисс; «метафизика» было одним из самых бранных слов его лексикона. — Твои логические построения — это построения ребенка. Отвечая тебе и его преподобию Шоу на вашем уровне, я мог бы сказать, что время — не более чем условность, и все события происходят одновременно. Но даже если я соглашусь, что оно является измерением, я же и спрошу: что заставляет тебя думать, будто оно — лишь прямая, проходящая через вечность? Почему ты не допускаешь, что оно искривлено? Можешь ты представить конец времени? Можешь вообразить его начало? Ясно, что нет; тогда почему не предположить, что они суть одно и то же? Что время подобно змее, кусающей свой хвост?
   — Значит, мы просто играем роли в навязанном нам сценарии, но к тому же повторяем их снова и снова до бесконечности? В сконструированном вами мироздании нет небес — один лишь невообразимый, нескончаемый ад.
   Он пожал плечами.
   — То, что тебе следует обрушивать на меня свои бурные словоизвержения
   — это часть того, что ты называешь сценарием, Ходжинс. Не ты подбираешь слова, и не по своей воле ты их произносишь. Они вызываются тем, о чем я говорил. Тем, что, в свою очередь, тоже не более чем реакция на происходившее прежде.
   Теряя позиции, я вынужден был прибегнуть к более простым аргументам.
   — Ваше поведение противоречит вашим убеждениям.
   Он презрительно фыркнул.
   — Неразумное замечание, простительное лишь для автомата. Разве я могу вести себя иначе? Как и ты, я узник внешних раздражителей.
   — Но разве не бессмысленно рисковать разориться и попасть в тюрьму, служа в Великой Армии, если никто не может изменить того, что было суждено?
   — Бессмысленно или нет, но переживания и взгляды являются реакциями в той же мере, в какой и поступки. Я ничего не могу поделать с тем, что состою в подполье, так же, как ничего не могу поделать с дыханием, или сокращениями сердечной мышцы, или со смертью, когда она придет. Говорят, нет ничего обязательного, кроме смерти и налогов. На самом деле — все обязательно. Все, — повторил он твердо.
   С сомнением покачав головой, я вновь принялся разбирать брошюры, которые должны были пойти на продажу как макулатура. Теория Тисса была неприступна; сама природа исходного тезиса делала бессмысленным любой наскок. В том, что теория неверна, я не сомневался, но неуязвимость заблуждения превращала это заблуждение в страшилище.
   В воображении я спорил с Тиссом не меньше, нежели в действительности. Но даже и тогда, ничем, казалось бы, не стесняемый и не ограничиваемый, я не мог взять над ним верх. Почему, оглядываясь на Войну за Независимость Юга, он сожалеет о том, что могло бы быть, если не может быть никакого «могло бы быть»? Мысленно я спрашивал его об этом и знал, что он ответит; но — я ничего не мог с собой поделать — для меня этот ответ ответом не был. Ни в коей мере.
   Логичная алогичность была лишь одним из множества противоречий натуры Тисса. Великая Армия, которой он посвятил себя, была жестокой организацией ожесточенных людей. Он и сам был сторонником насилия — нелегальная газета «Истинный американец» сходила с нашего станка, и я не раз видел скомканные гранки с крупно набранными предупреждениями: «Убирайся из города, конфедератский ПРИХВОСТЕНЬ, не то ВА ТЕБЯ ПОВЕСИТ!» И, однако, всякая непримиримость, кроме непримиримости в интеллектуальном поединке, была ему отвратительна; его свирепая мстительность по отношению к вигам и конфедератам объяснялась тем, что он жестоко страдал из-за кошмара, в который они ввергли страну.
   Пондайбл и другие — все чем-то неуловимо похожие друг на друга, хоть бородатые, хоть нет — часто заходили в магазин по делам Великой Армии; уверен, многие поручения, по которым меня гоняли во все концы города, двигали — или предполагалось, что двигали — вперед дело освобождения. Те, кто расписывался в получении принесенного мною значком Х — а Тисс, по крайней мере, поначалу, был очень строг относительно уверенности в доставке, — не слишком-то походили на покупателей наших товаров.
   Меня радовало, что, если исключить самую первую беседу с Пондайблом, никто не делал ни малейших попыток склонить меня к вступлению в ВА. Но в то же время я был озадачен и, признаюсь, слегка задет. Тисс, похоже, почувствовал это, потому что как-то раз ни с того ни с сего принялся излагать очередную доктрину, которая могла бы послужить мне косвенным объяснением.
   — Существуют, Ходжинс, типы деятельные и типы созерцающие. Одни воздействуют, другие подвергаются воздействию. Одни изменяют ход событий, другие наблюдают его. Конечно же, — поспешил оговориться он, — я не плету метафизического вздора; когда я говорю, что деятельный тип изменяет ход событий, я всего лишь имею в виду, что он реагирует на полученное раздражение активно, в то время как созерцатель в тех же обстоятельствах реагирует пассивно — но оба типа реакций жестко обусловлены, детерминированы. На самом деле ход событий, разумеется, изменить невозможно.
   — А почему один и тот же человек не может оказаться в какой-то момент действующим, а в другой — созерцающим? Я определенно слышал о людях действия, которые вдруг садились писать мемуары.
   — Ты путаешь последействие с бездействием, Ходжинс. Это все равно, что путать рябь на поверхности пруда, в который бросили камень, с рябью на спокойной поверхности, которую никто никогда не тревожил. Нет, Ходжинс, эти типы абсолютно различны и не могут переходить один в другой. Шеф швейцарской полиции Карл Юнг, усовершенствовав и развив классификацию Ломброзо, показал, как деятельный тип всегда может быть достоверно определен.
   Я чувствовал, что он говорит сущую чепуху, хотя никогда не читал Ломброзо и не слышал о полицейском начальнике Юнге.
   — Деятельному типу созерцатель кажется бесполезным существом, а созерцателю человек действия кажется несколько смешным и ограниченным. Прирожденный созерцатель воспримет формирование кадрированных рот, назначения офицеров, секретные тренировки — все эти нешуточные усилия Великой Армии стать настоящей армией — как нечто невыносимо серьезное и отшатнется от них.
   — Вы полагаете, я отношусь к созерцающему типу, мистер Тисс? — напрямик спросил я.
   — Без сомнения, Ходжинс. Некоторые черты поначалу могут обмануть: глаза посажены широко, губы скорее узкие, чем полные, крылья носа приподняты — но все это дезавуируется более существенными признаками. Нет вопросов — Юнг определил бы тебя как созерцателя.
   Если бы эти фантастические рассуждения и эта нелепая манера классифицировать людей по видам, как животных, могли освободить меня от необходимости решительно отказаться от вступления в Великую Армию, я был бы только рад. Но они совсем не умеряли моей тревоги по поводу того, что я