Я потрачу всю наличность, успел-таки окончательно решить я, даже не на пять томиков в бумажных переплетах, а на десять подержанных или уцененных; и тут вдруг сообразил, что еду как-то уж слишком долго. Потрясенный внезапным перелетом из немного затхлого сумрака тесной лавки Ньюмена к свету и простору, я огляделся и в полном смятении обнаружил, что Бесси даже и не думает везти меня к Джонсам, а просто прогуливается — в противоположном направлении.
Боюсь, это анекдот без соли. Для меня-то он был основательно посолен тем же вечером, когда, мало того, что я не получил обещанной монеты, меня от души выдрала ивовым прутом мать — отец, по своему обыкновению, меланхолично уклонился от выполнения отчего долга. Но из него — я имею в виду, из анекдота, конечно; а впрочем, и из прута тоже — можно уяснить на будущее, как я ухитрялся, гонясь за мечтой, упускать в реальном мире то, что, казалось, само шло в руки.
Моя уверенность, что книги являются существенной, и даже самой существенной, частью жизни, все крепла да крепла. Другие мальчишки двенадцати-тринадцати лет мечтали путешествовать в диких просторах Дакоты, Монтаны, Вайоминга, мечтали законтрактоваться в компанию, возглавляемую юной красавицей — это было одной из наипопулярнейших тем книжек в мягких обложках, мечтали искать сокровища, награбленные и спрятанные бандитами, или эмигрировать в Австралию либо Южно-Африканскую Республику. Иначе им уже с этих лет пришлось бы лицом к лицу столкнуться с реальностями контрактной системы, с тем, что им предстоит, как и их родителям, изо дня в день надрываться на ферме или в штучной торговле. Я хотел одного: чтобы мне дали читать.
Я понимал, что сия, так сказать, наглая претензия возмутительна и неслыханна. К тому же она была и практически невыполнима. Школа в Уоппингер-Фоллз, в глазах налогоплательщиков представлявшая собою весьма сомнительный пережиток времен обязательного классного присутствия, учила как можно меньшему как можно быстрее. Родителям необходима была вся энергия детей, чтобы выстоять или даже подкопить деньжат в надежде — как правило, иллюзорной — выкупиться из контракта. И мать, и учителя смотрели косо на мое стремление вести себя, будто я все еще дитя малое — в том возрасте, когда мои сверстники уже старались приносить семье реальную пользу.
Далее. Если бы я даже как-то ухитрился найти деньги на обучение, жалкая и захудалая Поукипсинская средняя школа-интернат, предназначенная для профессионального натаскиванья отпрысков местных богачей, отнюдь не была тем, чего я хотел. Не то, чтобы я уже точно мог сказать, чего именно хочу; я только чувствовал, что перспектива учиться коммерческим расчетам, составлению биржевых сводок и тому подобному совершенно не отвечает моим желаниям.
Денег ни на какой колледж у нас, разумеется, не было. Наше положение помаленьку все ухудшалось да ухудшалось; отец начал поговаривать о том, чтобы продать кузню и законтрактоваться. Мои мечты о Гарварде или Йеле были столь же праздными, сколь мечты отца о том, что вот мы соберем хороший урожай и выпутаемся из долгов. Я и не знал тогда — мне пришлось с этим столкнуться позже, — что колледжи неудержимо становятся культурным захолустьем и приходят в упадок, представляя собою разительный контраст с процветающими университетами Конфедерации или Европы. Обыватель уже спрашивал, зачем вообще нужны Соединенным Штатам колледжи; ведь те, кто их посещает, учатся лишь недовольству и сомнению в освященных временем устоях. Постоянный надзор за положением на факультетах, немедленное увольнение преподавателей, заподозренных в малейшем отходе от общепризнанных взглядов — все это, разумеется, не способствовало улучшению ситуации или повышению уровня преподавания.
Теперь, когда я вышел из возраста пОрок, мать лишь настойчиво, нескончаемо пилила меня за праздность и злостное потворство собственным прихотям.
— Мир суров, Ходж, и никто никогда ничего не даст тебе даром. Твой отец ко всему относился легко — слишком легко, и это частенько шло ему во вред, — но даже он всегда понимал, в чем его долг.
— Да, мэм, — вежливо отвечал я, не вполне соображая, куда она клонит.
— Упорный, честный труд — вот единственное, что достойно человека. Никаких надежд на чудеса, никаких миражей. Каждодневно трудись и во что бы то ни стало оставайся свободным. Ты не должен зависеть ни от людей, ни от обстоятельств. И ты не должен сваливать на них вину, если по своей нерадивости в чем-то не успел. Будь сам себе хозяином. Только так ты добьешься того, чего хочешь.
Она говорила об ответственности и долге так, будто это гирьки для взвешивания ценности человека; но предметы более возвышенные, вроде любви или сострадания, не упоминались никогда. Не хочу сказать, что мы были какой-то особенно пуританской семьей; я знал, что наши соседи волей-неволей смотрят на мир столь же сурово. Это я постоянно был виноватым и оттого беззащитным; не только из-за желания продолжать учиться, но из-за чего-то еще — неопределенного, но возмущавшего мою мать настолько, что она не могла простить меня ни на минуту.
Детские мои потасовки с Мэри Маккачн имели самые естественные последствия, но в один прекрасный день она сочла, что я слишком молод для нее, и обратила свои зазывные взоры куда-то в другую сторону. Я, в свою очередь, приударил за Агнес Джонс — очаровательной юной женщиной, вдруг вылупившейся из худющей пацанки, которую я всегда мелко видел. Агнес отнеслась к моим устремлениям сочувственно и поощряла меня, как могла. Однако ее планы относительно моего будущего сводились к тому, что вот я на ней женюсь и примусь помогать ее папеньке на ферме — а на такую карьеру я мог рассчитывать и дома.
Конечно, я и сам был не подарок: я с аппетитом ел трижды в день и привык спать в кровати. Я прекрасно знал, как на меня смотрят и как усмехаются. Здоровенный увалень семнадцати лет, ленивый настолько, что палец о палец не ударит; только шляется туда-сюда, витая в облаках, или лежит, уткнувшись носом в книжку. Ах, жаль, жаль, ведь Бэкмэйкеры — такие трудолюбивые люди! Могу себе представить, как на фоне общей моей расхлябанности поразила бы мою мать та энергия, с которой я обращался с Агнес.
Да нет, я вовсе не был растленным малым и не слишком отличался от других парней из Уоппингер-фоллз, которые мало того, что срывали цветы удовольствий везде, где могли, но зачастую делали это силком, а не уговором. Я не обдумывал этого специально и подробно, но ощущал едва ли не все время, насколько, в сущности, мир вокруг меня скуден любовью. Непререкаемая традиция поздних браков породила идиотски раздутое преклонение перед целомудрием, имевшее два следствия: во-первых, за поруганную честь сестер и дочерей неукоснительно мстили, и общество не делало ни малейших попыток помешать самосудам, а во-вторых, тайные связи, по скотски теша тщеславие, стали еще слаще. Но и возмездие, и распутство совершались как бы машинально, они вызывались ситуациями, а не страстями. Возрожденцы[15] — а мы, сельские жители, от всей души любили этих странников, которые время от времени появлялись у нас, чтобы поведать нам, сколь мы грешны — осуждали нас за распущенность и ставили нам в пример добродетели наших дедов и прадедов. Мы внимали их советам — но с поправками, которые делали эти советы приемлемыми для нас; конечно, странники совсем не того хотели.
А вот как я последовал наставлению матери быть себе хозяином. Долг по отношению к ней и к отцу лучше всего, видимо, было уплатить, освободив их от тяжкой необходимости содержать меня — ведь я не чувствовал себя способным начать содержать их. Мысль о том, что у меня перед родителями есть еще и моральные обязательства, долго сидела гвоздем у меня в голове; я сомневался, вправе ли поступить по отношению к ним так, как велел долг практический. По отношению же к Агнес я не чувствовал ровно никаких обязательств.
Через несколько месяцев после того, как мне исполнилось семнадцать, я завернул три любимых книги в свою свежую, белую хлопчатобумажную рубашку и, романтичнейшим образом пожелав Агнес счастливо оставаться — возьмись за нас ее отец, сбылись бы, конечно, ее представления о счастье, а не мои, — оставил Уоппингер-фоллз и отправился в Нью-Йорк.
2. О РЕШЕНИЯХ, МИНИБИЛЯХ И ТИНОГРАФАХ
Боюсь, это анекдот без соли. Для меня-то он был основательно посолен тем же вечером, когда, мало того, что я не получил обещанной монеты, меня от души выдрала ивовым прутом мать — отец, по своему обыкновению, меланхолично уклонился от выполнения отчего долга. Но из него — я имею в виду, из анекдота, конечно; а впрочем, и из прута тоже — можно уяснить на будущее, как я ухитрялся, гонясь за мечтой, упускать в реальном мире то, что, казалось, само шло в руки.
Моя уверенность, что книги являются существенной, и даже самой существенной, частью жизни, все крепла да крепла. Другие мальчишки двенадцати-тринадцати лет мечтали путешествовать в диких просторах Дакоты, Монтаны, Вайоминга, мечтали законтрактоваться в компанию, возглавляемую юной красавицей — это было одной из наипопулярнейших тем книжек в мягких обложках, мечтали искать сокровища, награбленные и спрятанные бандитами, или эмигрировать в Австралию либо Южно-Африканскую Республику. Иначе им уже с этих лет пришлось бы лицом к лицу столкнуться с реальностями контрактной системы, с тем, что им предстоит, как и их родителям, изо дня в день надрываться на ферме или в штучной торговле. Я хотел одного: чтобы мне дали читать.
Я понимал, что сия, так сказать, наглая претензия возмутительна и неслыханна. К тому же она была и практически невыполнима. Школа в Уоппингер-Фоллз, в глазах налогоплательщиков представлявшая собою весьма сомнительный пережиток времен обязательного классного присутствия, учила как можно меньшему как можно быстрее. Родителям необходима была вся энергия детей, чтобы выстоять или даже подкопить деньжат в надежде — как правило, иллюзорной — выкупиться из контракта. И мать, и учителя смотрели косо на мое стремление вести себя, будто я все еще дитя малое — в том возрасте, когда мои сверстники уже старались приносить семье реальную пользу.
Далее. Если бы я даже как-то ухитрился найти деньги на обучение, жалкая и захудалая Поукипсинская средняя школа-интернат, предназначенная для профессионального натаскиванья отпрысков местных богачей, отнюдь не была тем, чего я хотел. Не то, чтобы я уже точно мог сказать, чего именно хочу; я только чувствовал, что перспектива учиться коммерческим расчетам, составлению биржевых сводок и тому подобному совершенно не отвечает моим желаниям.
Денег ни на какой колледж у нас, разумеется, не было. Наше положение помаленьку все ухудшалось да ухудшалось; отец начал поговаривать о том, чтобы продать кузню и законтрактоваться. Мои мечты о Гарварде или Йеле были столь же праздными, сколь мечты отца о том, что вот мы соберем хороший урожай и выпутаемся из долгов. Я и не знал тогда — мне пришлось с этим столкнуться позже, — что колледжи неудержимо становятся культурным захолустьем и приходят в упадок, представляя собою разительный контраст с процветающими университетами Конфедерации или Европы. Обыватель уже спрашивал, зачем вообще нужны Соединенным Штатам колледжи; ведь те, кто их посещает, учатся лишь недовольству и сомнению в освященных временем устоях. Постоянный надзор за положением на факультетах, немедленное увольнение преподавателей, заподозренных в малейшем отходе от общепризнанных взглядов — все это, разумеется, не способствовало улучшению ситуации или повышению уровня преподавания.
Теперь, когда я вышел из возраста пОрок, мать лишь настойчиво, нескончаемо пилила меня за праздность и злостное потворство собственным прихотям.
— Мир суров, Ходж, и никто никогда ничего не даст тебе даром. Твой отец ко всему относился легко — слишком легко, и это частенько шло ему во вред, — но даже он всегда понимал, в чем его долг.
— Да, мэм, — вежливо отвечал я, не вполне соображая, куда она клонит.
— Упорный, честный труд — вот единственное, что достойно человека. Никаких надежд на чудеса, никаких миражей. Каждодневно трудись и во что бы то ни стало оставайся свободным. Ты не должен зависеть ни от людей, ни от обстоятельств. И ты не должен сваливать на них вину, если по своей нерадивости в чем-то не успел. Будь сам себе хозяином. Только так ты добьешься того, чего хочешь.
Она говорила об ответственности и долге так, будто это гирьки для взвешивания ценности человека; но предметы более возвышенные, вроде любви или сострадания, не упоминались никогда. Не хочу сказать, что мы были какой-то особенно пуританской семьей; я знал, что наши соседи волей-неволей смотрят на мир столь же сурово. Это я постоянно был виноватым и оттого беззащитным; не только из-за желания продолжать учиться, но из-за чего-то еще — неопределенного, но возмущавшего мою мать настолько, что она не могла простить меня ни на минуту.
Детские мои потасовки с Мэри Маккачн имели самые естественные последствия, но в один прекрасный день она сочла, что я слишком молод для нее, и обратила свои зазывные взоры куда-то в другую сторону. Я, в свою очередь, приударил за Агнес Джонс — очаровательной юной женщиной, вдруг вылупившейся из худющей пацанки, которую я всегда мелко видел. Агнес отнеслась к моим устремлениям сочувственно и поощряла меня, как могла. Однако ее планы относительно моего будущего сводились к тому, что вот я на ней женюсь и примусь помогать ее папеньке на ферме — а на такую карьеру я мог рассчитывать и дома.
Конечно, я и сам был не подарок: я с аппетитом ел трижды в день и привык спать в кровати. Я прекрасно знал, как на меня смотрят и как усмехаются. Здоровенный увалень семнадцати лет, ленивый настолько, что палец о палец не ударит; только шляется туда-сюда, витая в облаках, или лежит, уткнувшись носом в книжку. Ах, жаль, жаль, ведь Бэкмэйкеры — такие трудолюбивые люди! Могу себе представить, как на фоне общей моей расхлябанности поразила бы мою мать та энергия, с которой я обращался с Агнес.
Да нет, я вовсе не был растленным малым и не слишком отличался от других парней из Уоппингер-фоллз, которые мало того, что срывали цветы удовольствий везде, где могли, но зачастую делали это силком, а не уговором. Я не обдумывал этого специально и подробно, но ощущал едва ли не все время, насколько, в сущности, мир вокруг меня скуден любовью. Непререкаемая традиция поздних браков породила идиотски раздутое преклонение перед целомудрием, имевшее два следствия: во-первых, за поруганную честь сестер и дочерей неукоснительно мстили, и общество не делало ни малейших попыток помешать самосудам, а во-вторых, тайные связи, по скотски теша тщеславие, стали еще слаще. Но и возмездие, и распутство совершались как бы машинально, они вызывались ситуациями, а не страстями. Возрожденцы[15] — а мы, сельские жители, от всей души любили этих странников, которые время от времени появлялись у нас, чтобы поведать нам, сколь мы грешны — осуждали нас за распущенность и ставили нам в пример добродетели наших дедов и прадедов. Мы внимали их советам — но с поправками, которые делали эти советы приемлемыми для нас; конечно, странники совсем не того хотели.
А вот как я последовал наставлению матери быть себе хозяином. Долг по отношению к ней и к отцу лучше всего, видимо, было уплатить, освободив их от тяжкой необходимости содержать меня — ведь я не чувствовал себя способным начать содержать их. Мысль о том, что у меня перед родителями есть еще и моральные обязательства, долго сидела гвоздем у меня в голове; я сомневался, вправе ли поступить по отношению к ним так, как велел долг практический. По отношению же к Агнес я не чувствовал ровно никаких обязательств.
Через несколько месяцев после того, как мне исполнилось семнадцать, я завернул три любимых книги в свою свежую, белую хлопчатобумажную рубашку и, романтичнейшим образом пожелав Агнес счастливо оставаться — возьмись за нас ее отец, сбылись бы, конечно, ее представления о счастье, а не мои, — оставил Уоппингер-фоллз и отправился в Нью-Йорк.
2. О РЕШЕНИЯХ, МИНИБИЛЯХ И ТИНОГРАФАХ
Я полагал, что смогу пройти восемьдесят миль за четыре дня с учетом времени, потребного, чтоб заработать себе еду — если, конечно, мне посчастливится находить фермеров или фермерш, которым захочется давать мне какую-то работу, а потом еще и давать за нее какую-то еду. Стоял июнь, и ночевки под открытым небом отнюдь не обещали быть неприятными, а старый почтовый тракт проходил так близко от Гудзона, что я мог купаться, когда только пожелаю.
То, что путешественника подстерегают разнообразные опасности, было нормой для Соединенных Штатов в 1938 году. Я не больно-то боялся, что меня ограбит какая-нибудь шайка, зная, что организованные хищники наверняка пренебрегут такой добычей; а от воров-одиночек, я чувствовал, я сумею уберечься. Но мне совсем не улыбалось быть схваченным за бродяжничество одной из трех полиций: национальной ли, губернаторской, или местной, без разницы. Я был свободным — а потому уязвимым куда больше, чем любой, кто на контракте, со своей рабочей карточкой в кармане и своей компанией за спиной. Свободный — законная добыча федеральных констеблей, подчиняющихся штату конных полицейских, даже таможенников; после чисто символического разбирательства он неизбежно оказывался среди кандальников, на которых только и держались еще дороги, каналы, да и вообще все общественные работы.
Отвратительное качество дорог при очевидном избытке рабочей силы поражало многих, и все попытки объяснить его тем, что прокладка магистралей с покрытием стоит слишком дорого, а содержание магистралей без покрытия в хорошем состоянии невозможно, в сущности, ничего не объясняли. Лишь намек на то, что кто-то видел, как заключенные работают в поместьях крупных вигов, или что их ссужают контролируемым иностранцами предприятиям, вызывал понимающие кивки.
В семнадцать лет не очень-то беспокоишься о возможных бедах. Я решил быть настороже — и забыл о полициях, шайках, да и вообще обо всем неприятном. Как и хотела моя мать, я собирался сам строить свое будущее — и расчерчивал сейчас площадку под фундамент.
Двигаясь поначалу так шустро, как только мог, я миновал давно знакомые деревни; выйдя за пределы, в которых доселе текла моя жизнь, я стал часто замедлять шаг — поглазеть на что-то новое и неизвестное, побродить по лесу, подкрепиться земляникой или ранней голубикой. И отмахал я куда меньше, чем хотел, когда набрел на ферму, где, в отличие от нескольких предыдущих, хозяйка согласилась накормить меня ужином и даже пустить поспать на конюшне, если я наколю ей дров — изрядную поленницу, должен сказать! — и подою двух коровенок.
Долгий моцион и горячая еда сняли возбуждение и заснул я мгновенно, а проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Утор, как и накануне, было теплым и ярким; вскоре убогие деревеньки и бьющиеся в нескончаемой агонии фермы по сторонам почтового тракта сменились каменными и кирпичными стенами богатых поместий. По временам в просветах между старыми, ухоженными деревьями виднелись великолепные особняки, то ли построенные лет сто назад, то ли так, чтобы походить на постройки той благодатной эпохи. Я не мог не разделять всеобщей неприязни к богатым вигам, владевшим всем этим; богатство их, резко выделяясь на фоне повальной нищеты, источником своим имело совершенно колониальную эксплуатацию Соединенных Штатов — но не мог я и не восхищаться красотой окружающих мест.
Дорога здесь тоже сделалась более оживленной; стали попадаться другие путники, множество фургонов, раз или два — экипажи, иногда — бродячие торговцы, то и дело — леди и джентльмены на великолепных лошадях. Здесь я впервые увидел женщин, сидящих в седле по-мужски — манера возмутительная с точки зрения чувствительных жителей Уоппингер-Фоллз, до сих пор осуждавших заимствованную через англичан из Китайской Империи моду на брюки у женщин. Твердо зная, что и у женщин тоже две ноги, я находил оба обычая вполне здравыми.
Почтовый тракт, однако, был предоставлен в мое исключительное пользование на протяжении нескольких миль между двумя поворотами, когда из-за каменной стены слева донеслись какие-то суматошные звуки. Потом я услышал гневный вопль и пронзительные неразборчивые выкрики. Я остановился, непроизвольно переложив свой узелок в левую руку, как если бы хотел высвободить правую для обороны — хотя от кого, я понятия не имел.
А крики всё приближались. Наконец мальчишка примерно моего возраста, совершенно ошалевший, перемахнул через стену, сбив с ее гребня несколько замшелых камней; камни скатились в канаву. Он увидел меня и в испуге остолбенел на краю дороги, совсем уже не понимая, куда бежать.
Он был босой; рубаху ему заменял джутовый мешок с прорезями для рук, полотняные штаны висели лохмотьями. Лицо у него было посмуглее, чем у меня хоть после целого лета работы в поле под палящим солнцем.
Решившись наконец, он рванул поперек дороги, высоко вскидывая пятки и настороженно озираясь. Великолепный рыжий жеребец взлетел над стеной в головокружительно высоком прыжке, и всадник взревел:
— Вот ты где, черная погань!
Подняв хлыст, плотно сжав губы и яростно вытаращив глаза, он поскакал прямо на беглеца. Несчастный уворачивался и метался из стороны в сторону, ничуть не сомневаясь — как не сомневался в том и я, — что всадник хочет его затоптать. Он промчался мимо меня так близко, что я отчетливо услышал его хриплое дыхание.
Всадник тоже развернулся, стремительно обогнув меня, будто я был столбом у дальнего поворота ипподромной дорожки. Непроизвольно я выбросил руку, чтобы ухватиться за поводья и остановить несущуюся на меня громаду. Мои пальцы и впрямь коснулись повода и даже стиснули его на какую-то долю секунды; потом разжались.
И вновь я остался на дороге один — и преследуемый, и преследователь сноровисто махнули назад за ограду. Весь этот ужас не длился и двух минут; я напрягал слух, но крики удалялись. Опять наступила тишина. Белка, игриво помахав хвостом, сбежала по стволу дерева, чтобы тут же вскарабкаться на другое. Будто мне все привиделось.
Я переложил узелок обратно в правую руку и снова зашагал — но уже не так бодро. Ноги у меня отяжелели, мышцы руки непроизвольно подергивались.
Почему не вцепился я изо всех сил в поводья и не задержал охотника по крайней мере настолько, чтобы преследуемый им смуглый зверек не убежал подальше? Что заставило меня отступиться? Ведь это был не страх — во всяком случае, не страх в обычном смысле; я совсем не робел перед всадником, я это помнил. Я был уверен — замахнись он на меня своим хлыстом, я запросто стащил бы его с лошади.
И все же — струсил. Струсил вмешаться, влезть не в свое дело, совершить поступок по первому побуждению. Меня парализовала боязнь противопоставить свои симпатии и пристрастия естественному течению событий.
Я медленно брел по дороге — и сгорал от стыда. Я мог, я должен был спасти человеческое существо от унижения и боли; возможно, в моей власти было за одно короткое мгновение изменить целую жизнь. Я был повинен в малодушии куда худшем, нежели обыкновенный страх за собственную шкуру. Но хоть весь изойди слезами, хоть что делай — одно невозможно: вернуться в прошлое и повести себя там иначе.
Остаток дня я пребывал в мрачности, то нещадно грызя себя, то немощно оправдывая. Беглец мог быть и правонарушителем, и слугой; его вина могла заключаться в нерасторопности, непочтительности, воровстве, попытке убийства… Но могло быть и совсем иначе. В любом случае, какую бы кару не избрал белый всадник, опасаться ему было нечего. Белого нельзя было ни наказать, ни даже привлечь к ответственности. Общество единодушно ратовало за переселение негров в Африку, добровольное либо принудительное — все равно; ну а негры, ушедшие на запад, к непокоренным сиу[16] или «проколотым носам»[17] воспринимались вообще как средоточия порока. Всякий черный, не уплывший в Либерию или Сьерра-Леоне, вне зависимости от наличия у него средств на проезд, был виноват в том, что происходит с ним на территории Союза, только сам.
Я страдал, потому что всегда испытывал хотя и смутное, но упорное нежелание соглашаться с большинством. Нежелание это я не мог себе объяснить. Возможно, оно представляло собою всего лишь сентиментальный бунт против матери в защиту дедушки Бэкмэйкера. Какая разница. Из-за него я не мог оправдать свою слабость тем, что, действуй я согласно своему желанию, я поступил бы возмутительно. Для меня это не было возмутительным.
В конце концов я счел за лучшее прекратить самобичевание и постараться вернуть вчерашнее расположение духа; воспоминание об отвратительной сцене мне удалось несколько приглушить. Я даже попробовал убедить себя, что все было не так серьезно, как это могло показаться со стороны, или что преследуемый ухитрился ускользнуть от преследователя. Я не в силах был сделать бывшее не бывшим; оставалось как-то избавиться от чувства вины.
В ту ночь я спал невдалеке от дороги, а поутру чуть свет двинулся дальше. Хотя я находился сейчас немногим более чем в двадцати милях от громадного города, ландшафт почти не менялся. Быть может, фермы стали помельче да стояли потеснее друг к другу; контраст их с поместьями сделался еще разительнее. Однако транспорт шел теперь сплошным потоком, а в городишках к нему добавлялись еще и вагоны конки, едущие по уложенным посреди булыжных мостовых стальным рельсам.
Вечерело, когда я пересек Спайтн-Дайвил-Крик[18] и вступил на землю Манхэттена. Между мною и городом простиралась теперь дикая пустошь; там и сям торчали лачуги скваттеров, выстроенные из старых досок, бочарных реек и прочей рухляди. Тощие козы да шелудивые коты выискивали, чем поживиться, среди чудовищных нагромождений битых бутылок. Мутные ручьи, вслепую тычась то в одну, то в другую гору отбросов, пробивались к рекам. И без слов было ясно: вот край изгоев и беглецов, мужчин и женщин, которых как бы не существует и которых закон терпит лишь до тех пор, пока они носа не кажут из своих ужасных трущоб.
Как ни чуждо, как ни отвратительно было мне это место, двигаться дальше, чтобы попасть в город уже в сумерках, мне никак не хотелось; однако вряд ли среди лачуг можно было отыскать место для ночлега. Сойти хоть на шаг с почтового тракта с его упорядоченностью, его цивилизованностью — и затеряешься в зловонном хаосе навек. Чадом изломанных судеб несло оттуда, и я ощущал опасность.
Но затем угасавшее сияние дня высветило словно из другого мира перенесенный сюда особняк, угодья которого еще не захватила жадная до чужого шпана. Он был разрушен, окружавшие его когда-то сады едва угадывались в месиве дикого кустарника и сорных трав. По-видимому, некий сторож или смотритель до сих пор либо, по крайней мере, до самого последнего времени, оберегал это жалкое величие; я не мог поверить, что здание и деревья могли долго сохраняться здесь, не будучи, что называется, раскуроченными напрочь.
Уже почти стемнело, когда я, продвигаясь со всей возможной осторожностью, набрел на ветхую беседку. Крыша ее провалилась; все подступы к ней плотно прикрывали заросли матерых роз — они будут хорошей защитой от любого нежданного посетителя, так я решил, продираясь сквозь них и в кровь исколов себе все пальцы. Как укрытие от непогоды беседка, скорее всего, не отличалась от обыкновенного шалаша — но то, что она до сих пор стояла, доказывало, на мой взгляд, что она надежнее.
Я вытянулся на влажных досках и забылся беспокойным сном, тревожимый странными видениями: будто старый особняк полон выходцев из прошлого, умоляющих меня спасти их от обитателей трущоб, а дом их — от окончательного разграбления. С трудом выдавливая слово за словом, я пытался объяснить, что бессилен — как это часто бывает во сне, я и впрямь стал бессилен и не мог сделать ни единого движения, — что не в моей власти изменить судьбу; они стонали, заламывали руки и пропадали один за другим. Кое-как, однако, мне удалось поспать; а поутру судорожное напряжение мышц и боль в костях сошли на нет по мере того, как я, волнуясь все сильнее, приближался к городу.
А возник он вокруг внезапно — словно это не я дошел наконец до скопища неподвижных зданий, а дерево и камень, сталь и кирпич вдруг сами взметнулись со всех сторон.
В 1938 году население Нью-Йорка насчитывало около миллиона человек; после окончания Войны за Независимость Юга оно росло очень медленно — и, тем не менее, вместе с полумиллионным населением Бруклина, по всей видимости, представляло собою самое большое скопление людей в Соединенных Штатах. Конечно, нечего было и сравнивать его с крупными центрами Конфедерации — Вашингтоном, поглотившим к тому времени и Балтимор, и Александрию, или Сент-Луисом, или же Лисбергом — бывшим Мехико.
Переход от сельской глуши и ужасающих трущоб, через которые лежал доселе мой путь, был ошеломляющим. То и дело со свистом проносились мимо каблокары, курсирующие между Пятьдесят девятой улицей в западной и Восемьдесят седьмой улицей в восточной части города. Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы[19], виктории[20], кэбы, догкарты[21] и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.
То, что путешественника подстерегают разнообразные опасности, было нормой для Соединенных Штатов в 1938 году. Я не больно-то боялся, что меня ограбит какая-нибудь шайка, зная, что организованные хищники наверняка пренебрегут такой добычей; а от воров-одиночек, я чувствовал, я сумею уберечься. Но мне совсем не улыбалось быть схваченным за бродяжничество одной из трех полиций: национальной ли, губернаторской, или местной, без разницы. Я был свободным — а потому уязвимым куда больше, чем любой, кто на контракте, со своей рабочей карточкой в кармане и своей компанией за спиной. Свободный — законная добыча федеральных констеблей, подчиняющихся штату конных полицейских, даже таможенников; после чисто символического разбирательства он неизбежно оказывался среди кандальников, на которых только и держались еще дороги, каналы, да и вообще все общественные работы.
Отвратительное качество дорог при очевидном избытке рабочей силы поражало многих, и все попытки объяснить его тем, что прокладка магистралей с покрытием стоит слишком дорого, а содержание магистралей без покрытия в хорошем состоянии невозможно, в сущности, ничего не объясняли. Лишь намек на то, что кто-то видел, как заключенные работают в поместьях крупных вигов, или что их ссужают контролируемым иностранцами предприятиям, вызывал понимающие кивки.
В семнадцать лет не очень-то беспокоишься о возможных бедах. Я решил быть настороже — и забыл о полициях, шайках, да и вообще обо всем неприятном. Как и хотела моя мать, я собирался сам строить свое будущее — и расчерчивал сейчас площадку под фундамент.
Двигаясь поначалу так шустро, как только мог, я миновал давно знакомые деревни; выйдя за пределы, в которых доселе текла моя жизнь, я стал часто замедлять шаг — поглазеть на что-то новое и неизвестное, побродить по лесу, подкрепиться земляникой или ранней голубикой. И отмахал я куда меньше, чем хотел, когда набрел на ферму, где, в отличие от нескольких предыдущих, хозяйка согласилась накормить меня ужином и даже пустить поспать на конюшне, если я наколю ей дров — изрядную поленницу, должен сказать! — и подою двух коровенок.
Долгий моцион и горячая еда сняли возбуждение и заснул я мгновенно, а проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Утор, как и накануне, было теплым и ярким; вскоре убогие деревеньки и бьющиеся в нескончаемой агонии фермы по сторонам почтового тракта сменились каменными и кирпичными стенами богатых поместий. По временам в просветах между старыми, ухоженными деревьями виднелись великолепные особняки, то ли построенные лет сто назад, то ли так, чтобы походить на постройки той благодатной эпохи. Я не мог не разделять всеобщей неприязни к богатым вигам, владевшим всем этим; богатство их, резко выделяясь на фоне повальной нищеты, источником своим имело совершенно колониальную эксплуатацию Соединенных Штатов — но не мог я и не восхищаться красотой окружающих мест.
Дорога здесь тоже сделалась более оживленной; стали попадаться другие путники, множество фургонов, раз или два — экипажи, иногда — бродячие торговцы, то и дело — леди и джентльмены на великолепных лошадях. Здесь я впервые увидел женщин, сидящих в седле по-мужски — манера возмутительная с точки зрения чувствительных жителей Уоппингер-Фоллз, до сих пор осуждавших заимствованную через англичан из Китайской Империи моду на брюки у женщин. Твердо зная, что и у женщин тоже две ноги, я находил оба обычая вполне здравыми.
Почтовый тракт, однако, был предоставлен в мое исключительное пользование на протяжении нескольких миль между двумя поворотами, когда из-за каменной стены слева донеслись какие-то суматошные звуки. Потом я услышал гневный вопль и пронзительные неразборчивые выкрики. Я остановился, непроизвольно переложив свой узелок в левую руку, как если бы хотел высвободить правую для обороны — хотя от кого, я понятия не имел.
А крики всё приближались. Наконец мальчишка примерно моего возраста, совершенно ошалевший, перемахнул через стену, сбив с ее гребня несколько замшелых камней; камни скатились в канаву. Он увидел меня и в испуге остолбенел на краю дороги, совсем уже не понимая, куда бежать.
Он был босой; рубаху ему заменял джутовый мешок с прорезями для рук, полотняные штаны висели лохмотьями. Лицо у него было посмуглее, чем у меня хоть после целого лета работы в поле под палящим солнцем.
Решившись наконец, он рванул поперек дороги, высоко вскидывая пятки и настороженно озираясь. Великолепный рыжий жеребец взлетел над стеной в головокружительно высоком прыжке, и всадник взревел:
— Вот ты где, черная погань!
Подняв хлыст, плотно сжав губы и яростно вытаращив глаза, он поскакал прямо на беглеца. Несчастный уворачивался и метался из стороны в сторону, ничуть не сомневаясь — как не сомневался в том и я, — что всадник хочет его затоптать. Он промчался мимо меня так близко, что я отчетливо услышал его хриплое дыхание.
Всадник тоже развернулся, стремительно обогнув меня, будто я был столбом у дальнего поворота ипподромной дорожки. Непроизвольно я выбросил руку, чтобы ухватиться за поводья и остановить несущуюся на меня громаду. Мои пальцы и впрямь коснулись повода и даже стиснули его на какую-то долю секунды; потом разжались.
И вновь я остался на дороге один — и преследуемый, и преследователь сноровисто махнули назад за ограду. Весь этот ужас не длился и двух минут; я напрягал слух, но крики удалялись. Опять наступила тишина. Белка, игриво помахав хвостом, сбежала по стволу дерева, чтобы тут же вскарабкаться на другое. Будто мне все привиделось.
Я переложил узелок обратно в правую руку и снова зашагал — но уже не так бодро. Ноги у меня отяжелели, мышцы руки непроизвольно подергивались.
Почему не вцепился я изо всех сил в поводья и не задержал охотника по крайней мере настолько, чтобы преследуемый им смуглый зверек не убежал подальше? Что заставило меня отступиться? Ведь это был не страх — во всяком случае, не страх в обычном смысле; я совсем не робел перед всадником, я это помнил. Я был уверен — замахнись он на меня своим хлыстом, я запросто стащил бы его с лошади.
И все же — струсил. Струсил вмешаться, влезть не в свое дело, совершить поступок по первому побуждению. Меня парализовала боязнь противопоставить свои симпатии и пристрастия естественному течению событий.
Я медленно брел по дороге — и сгорал от стыда. Я мог, я должен был спасти человеческое существо от унижения и боли; возможно, в моей власти было за одно короткое мгновение изменить целую жизнь. Я был повинен в малодушии куда худшем, нежели обыкновенный страх за собственную шкуру. Но хоть весь изойди слезами, хоть что делай — одно невозможно: вернуться в прошлое и повести себя там иначе.
Остаток дня я пребывал в мрачности, то нещадно грызя себя, то немощно оправдывая. Беглец мог быть и правонарушителем, и слугой; его вина могла заключаться в нерасторопности, непочтительности, воровстве, попытке убийства… Но могло быть и совсем иначе. В любом случае, какую бы кару не избрал белый всадник, опасаться ему было нечего. Белого нельзя было ни наказать, ни даже привлечь к ответственности. Общество единодушно ратовало за переселение негров в Африку, добровольное либо принудительное — все равно; ну а негры, ушедшие на запад, к непокоренным сиу[16] или «проколотым носам»[17] воспринимались вообще как средоточия порока. Всякий черный, не уплывший в Либерию или Сьерра-Леоне, вне зависимости от наличия у него средств на проезд, был виноват в том, что происходит с ним на территории Союза, только сам.
Я страдал, потому что всегда испытывал хотя и смутное, но упорное нежелание соглашаться с большинством. Нежелание это я не мог себе объяснить. Возможно, оно представляло собою всего лишь сентиментальный бунт против матери в защиту дедушки Бэкмэйкера. Какая разница. Из-за него я не мог оправдать свою слабость тем, что, действуй я согласно своему желанию, я поступил бы возмутительно. Для меня это не было возмутительным.
В конце концов я счел за лучшее прекратить самобичевание и постараться вернуть вчерашнее расположение духа; воспоминание об отвратительной сцене мне удалось несколько приглушить. Я даже попробовал убедить себя, что все было не так серьезно, как это могло показаться со стороны, или что преследуемый ухитрился ускользнуть от преследователя. Я не в силах был сделать бывшее не бывшим; оставалось как-то избавиться от чувства вины.
В ту ночь я спал невдалеке от дороги, а поутру чуть свет двинулся дальше. Хотя я находился сейчас немногим более чем в двадцати милях от громадного города, ландшафт почти не менялся. Быть может, фермы стали помельче да стояли потеснее друг к другу; контраст их с поместьями сделался еще разительнее. Однако транспорт шел теперь сплошным потоком, а в городишках к нему добавлялись еще и вагоны конки, едущие по уложенным посреди булыжных мостовых стальным рельсам.
Вечерело, когда я пересек Спайтн-Дайвил-Крик[18] и вступил на землю Манхэттена. Между мною и городом простиралась теперь дикая пустошь; там и сям торчали лачуги скваттеров, выстроенные из старых досок, бочарных реек и прочей рухляди. Тощие козы да шелудивые коты выискивали, чем поживиться, среди чудовищных нагромождений битых бутылок. Мутные ручьи, вслепую тычась то в одну, то в другую гору отбросов, пробивались к рекам. И без слов было ясно: вот край изгоев и беглецов, мужчин и женщин, которых как бы не существует и которых закон терпит лишь до тех пор, пока они носа не кажут из своих ужасных трущоб.
Как ни чуждо, как ни отвратительно было мне это место, двигаться дальше, чтобы попасть в город уже в сумерках, мне никак не хотелось; однако вряд ли среди лачуг можно было отыскать место для ночлега. Сойти хоть на шаг с почтового тракта с его упорядоченностью, его цивилизованностью — и затеряешься в зловонном хаосе навек. Чадом изломанных судеб несло оттуда, и я ощущал опасность.
Но затем угасавшее сияние дня высветило словно из другого мира перенесенный сюда особняк, угодья которого еще не захватила жадная до чужого шпана. Он был разрушен, окружавшие его когда-то сады едва угадывались в месиве дикого кустарника и сорных трав. По-видимому, некий сторож или смотритель до сих пор либо, по крайней мере, до самого последнего времени, оберегал это жалкое величие; я не мог поверить, что здание и деревья могли долго сохраняться здесь, не будучи, что называется, раскуроченными напрочь.
Уже почти стемнело, когда я, продвигаясь со всей возможной осторожностью, набрел на ветхую беседку. Крыша ее провалилась; все подступы к ней плотно прикрывали заросли матерых роз — они будут хорошей защитой от любого нежданного посетителя, так я решил, продираясь сквозь них и в кровь исколов себе все пальцы. Как укрытие от непогоды беседка, скорее всего, не отличалась от обыкновенного шалаша — но то, что она до сих пор стояла, доказывало, на мой взгляд, что она надежнее.
Я вытянулся на влажных досках и забылся беспокойным сном, тревожимый странными видениями: будто старый особняк полон выходцев из прошлого, умоляющих меня спасти их от обитателей трущоб, а дом их — от окончательного разграбления. С трудом выдавливая слово за словом, я пытался объяснить, что бессилен — как это часто бывает во сне, я и впрямь стал бессилен и не мог сделать ни единого движения, — что не в моей власти изменить судьбу; они стонали, заламывали руки и пропадали один за другим. Кое-как, однако, мне удалось поспать; а поутру судорожное напряжение мышц и боль в костях сошли на нет по мере того, как я, волнуясь все сильнее, приближался к городу.
А возник он вокруг внезапно — словно это не я дошел наконец до скопища неподвижных зданий, а дерево и камень, сталь и кирпич вдруг сами взметнулись со всех сторон.
В 1938 году население Нью-Йорка насчитывало около миллиона человек; после окончания Войны за Независимость Юга оно росло очень медленно — и, тем не менее, вместе с полумиллионным населением Бруклина, по всей видимости, представляло собою самое большое скопление людей в Соединенных Штатах. Конечно, нечего было и сравнивать его с крупными центрами Конфедерации — Вашингтоном, поглотившим к тому времени и Балтимор, и Александрию, или Сент-Луисом, или же Лисбергом — бывшим Мехико.
Переход от сельской глуши и ужасающих трущоб, через которые лежал доселе мой путь, был ошеломляющим. То и дело со свистом проносились мимо каблокары, курсирующие между Пятьдесят девятой улицей в западной и Восемьдесят седьмой улицей в восточной части города. Внутригородское сообщение удобнейшим образом обеспечивали конки, остановки которых располагались через каждые несколько кварталов. Паровые экспрессы грохотали по виадукам, переброшенным поперек Мэдисон-авеню — этим инженерным достижением нью-йоркцы особенно гордились.
Велосипеды, столь редкие в окрестностях Уоппингер-Фоллз, здесь мельтешили, как мухи, то лавируя меж ломовых лошадей, тянувших грузно переваливающиеся фургоны и повозки, то резво обгоняя их. Изящные рысаки везли бесчисленные кабриолеты, бругамы[19], виктории[20], кэбы, догкарты[21] и двуколки; ни велосипедисты, ни возницы, ни даже лошади, похоже, не испытывали не то что благоговейного трепета, но даже малейшего беспокойства по поводу грубо и высокомерно прокатывавших сквозь толчею минибилей, одинаково стремительных и на булыжнике, и на асфальте.
Невообразимая мешанина телеграфных проводов нависала над городом. Они скрещивались и перекрещивались под всевозможными углами; они то косо взлетали вверх, в конторы и квартиры, то падали вниз, к магазинам — как постоянное напоминание о том, что ни одна городская семья, претендующая хоть на какое-то положение в обществе, не может обойтись без клацающей махины в гостиной, а каждый ребенок здесь, еще не умея читать, уже знает азбуку Морзе. Провода безраздельно принадлежали воробьям; легионы воробьев сидели на них, прыгали, переругивались, дрались — и оставляли для того только, чтобы попытаться набить ненасытную свою утробу, пошныряв по дымящимся кучам лошадиного навоза внизу.