Я понимал, что процесс этот по самой сути своей будет долгим; но время шло, а Мидбину так и не удавалось пробиться к сознанию девушки, не говоря уж о каких-то положительных результатах. Один из членов товарищества, говоривший по-испански, — ботаник, живший в Приюте наездами, перевел мой рассказ о нападении и, прерываемый возбужденными указаниями и уточнениями Мидбина, прочел отрывки лежавшей на «кушетке» девушке. Эффект был нулевой.
   Помимо жалкой обязанности уговаривать девушку участвовать в мидбинских сеансах, у меня не было никаких дел — только те, которые я взял на себя сам или сумел убедить других доверить мне. Хиро Агати заявил, что я безнадежно не гожусь помогать ему у плавильни, сооруженной им с целью получения «стойкого стекла» — чрезвычайно плотной субстанции, которая, как надеялся химик, сможет заменить, например, железо в топках или глиняную плитку в дымоходах. Правда, он вынужден был признать, что я способен приносить ему кой-какую пользу в садике возле его коттеджа; в садике этом и он сам, и мисс Агати — она была много моложе мужа, выглядела необычайно миниатюрно и оказалась архитектором, — и трое их детей проводили все свободное время, постоянно что-то пересаживая, переделывая или просто готовясь к следующему сезону.
   Доктор Агати стал не только первым американцем японского происхождения, которого я впервые увидел в своей жизни; его семья оказалась первой увиденной мною семьей, которая нарушила неписанное правило не заводить более одного ребенка. И Хиро, и Кими Агати будто и не слыхали о громогласных пророчествах, рассыпаемых налево и направо и вигами, и популистами — дескать, если население страны начнет быстро расти, произойдет катастрофа. Фумио и Эйко эти пророчества мелко видели, а двухлетний Есио о них вообще не знал.
   Перспектива навсегда расстаться с семьей Агати стала еще одной из причин, по которым мысль о скором изгнании из Приюта доставляла мне невыносимую боль. Хотя я ничего не мыслил ни в химии, ни в архитектуре, и круг разговоров наших был ограничен, это отнюдь не уменьшало удовольствия, которое я получал, общаясь с супругами Агати и их детьми. Когда я окончательно уверился, что мне в их доме рады, я частенько читал у них или просто посиживал молча, пока Хиро работал, ребятишки бегали взад и вперед, а консервативная Кими, не признававшая стульев, удобно расположившись на полу, делала эскизы или расчеты напряжений.
   Желание, чтобы вопрос о моем приеме не решался бы как можно дольше, постепенно сменилось желанием, чтобы все решилось как можно скорее.
   — Зачем? — спросил Хиро. — В состоянии неопределенности мы живем всю жизнь.
   — Да, но степени различны. Вы, например, знаете, что будете делать в будущем году.
   — Знаю? Да какие у меня гарантии? К счастью, будущее от нас скрыто. Когда мне было столько, сколько вам, я пребывал в жутком отчаянии из-за того, что никто не желал брать на контракт японца… Понимаете, нас до сих пор зовут японцами, хотя предки наши бежали в Америку еще в 1868 году, после провала попытки свергнуть сёгунат и восстановить власть микадо[31]. Именно в неопределенности счастье, отнюдь не в точном знании будущего.
   — Так ли, нет ли, — сказала практичная Кими, — но до следующего собрания может пройти несколько месяцев.
   — Что вы говорите? Разве срок не назначается заранее?
   Конечно, срок назначался, но у меня не хватило духу спросить о дате.
   Хиро покачал головой.
   — А зачем? Вот соберутся члены товарищества, чтобы рассмотреть программу ассигнований или утвердить какой-нибудь проект — тогда и решим, есть ли в Приюте место для историка.
   — Но… Кими сказала, собрания может не быть много месяцев.
   — Или оно может быть завтра, — уронил Хиро.
   — Не дергайся, Ходж, — сказал Фумио. — Папа будет голосовать за тебя, и мама тоже.
   Хиро лишь хмыкнул.
   Когда же собрание состоялось наконец, я после долгого напряженного ожидания воспринял его как разрядку. Хиро, Мидбин и еще несколько человек, с которыми я вряд ли более чем парой слов перебросился, рекомендовали меня к приему, а Барбара ограничилась тем, что проигнорировала происходящее. Я стал действительным членом товарищества Приюта Хаггерсхэйвен со всеми вытекающими из этого правами и обязанностями. Наконец-то, впервые с тех пор, как шесть с лишним лет назад я покинул Уоппингер-фоллз, у меня появилась надежная крыша над головой. Свой дом… Я знал, что за всю историю Приюта очень немногие порывали с ним; и совсем уж немногих — просили сделать это.
   На скромном празднестве, устроенном в ту ночь на большой кухне, Приют продемонстрировал таланты своих обитателей с иной, до сих пор неизвестной мне стороны. Хиро нахимичил из древесных опилок целый галлон крепкого зелья, которое назвал «целлюсакэ». Мистер Хаггеруэллс заявил, что зелье отвечает даже самым изысканным вкусам, а затем разразился импровизированной лекцией о том, как и что пили на различных стадиях развития цивилизации. Мидбин с таким увлечением дегустировал новый напиток, что не постеснялся спародировать лекцию мистера Хаггеруэллса, а затем, будучи явно в ударе, показал, как мистер Хаггеруэллс мог бы передразнить самого Мидбина. Эйс и еще трое спели; даже немая девушка, которую долго и затейливо убеждали пригубить капельку целлюсакэ — что она и сделала в конце концов под неодобрительными взглядами своих самозваных опекунш — казалось, немного оживилась. Если кто и заметил отсутствие Барбары Хаггеруэллс, то никак не показал этого.
   Вскоре осень сменилась зимой. Из рощи приволокли последние бревна и посредством сжатого воздуха, методом, разработанным здесь, в Приюте, получили из них лигнин[32] — горючее, которое мы применяли в топках парового отопления и как присадку в светильниках, превращавшую слабенькую струйку пламени в могучее сияние. Мы все участвовали в этой работе — но, поскольку я был не в состоянии сколько нибудь удовлетворительно помогать Хиро в лаборатории, моя несовместимость ни с чем механическим вскоре вернула меня в конюшни, где я был, конечно, более уместен.
   Я не роптал. Мне нравилось быть вместе с другими, но мне нравилось и поразмыслить спокойно и неторопливо без людей, в ритме шага тяжелых першеронов, или позабавиться, наблюдая за проделками двух юных жеребят. И мир, и чехарда событий в мире улетали далеко-далеко. Я испытывал лишь тихую радость и словно пребывал в нирване — никакие сильные чувства не тревожили меня.
   Как-то днем я тер скребницей пятнистую кобылу и размышлял о том, что паровые трактора, которыми пользовались теперь во всех крупных зернопроизводящих хозяйствах Британской Америки, лишают фермера не только производителя удобрений, но и хорошего товарища. Вошла Барбара и остановилась у меня за спиной. На улице было морозно, и ее дыхание еще клубилось в холодном воздухе, который она принесла с собою. Я одним резким движением взъерошил шерсть на боку кобылы, а затем вновь принялся выглаживать ее до блеска.
   — Привет, — сказала Барбара.
   — А-а, мисс Хаггеруэллс… Добрый день.
   — Зачем ты это, Ходж?
   Я снова взъерошил бок кобылы.
   — Что — это? Боюсь, не понимаю вас.
   Она подошла ближе, так близко, как тогда, в книжном магазине — и мое дыхание участилась само собой.
   — Думаю, понимаешь. Зачем ты избегаешь меня? И называешь «мисс Хаггеруэллс» с таким напыщенным видом? По-твоему, я старуха, или уродина, или недотрога?
   Это ранит Эйса, подумал я. Бедняга Эйс, эта Иезавель совсем задурила ему голову; ну почему бы ему не найти себе славную тихую девушку, которая не терзала бы его, без зазрения совести потворствуя всякой своей прихоти?
   В последний раз я огладил бок лошади и отложил скребницу.
   — Думаю, — сказал я, — вы самая обворожительная женщина, какую я когда-либо встречал, Барбара.

13. ВРЕМЯ

   — Ходж.
   — А?
   — Ты правда не писал матери ни разу с тех пор, как ушел из дому?
   — А зачем мне ей писать? О чем? Если бы мне хоть что-то удалось из того, о чем я тогда мечтал — может, и написал бы. Но сообщать, что шесть лет пропахал впустую… Она опять скажет: «Нет хватки!» И все.
   — Удивляюсь, почему хотя бы гордость не заставит тебя доказать матери, что она не права?
   — Слышу голос Мидбина, — сказал я; но раздражен я не был. Лучше отвечать на такие вопросы, чем на те, которые я беспрерывно слышал от нее вот уже несколько недель. А ты меня любишь? Правда? По-настоящему? Больше, чем других женщин, которые у тебя были? А за что ты меня любишь?
   — Оливер иногда заглядывает в самую суть.
   — Боюсь, ты приписываешь мне свои собственные мотивы.
   — Мать меня ненавидела, — отрезала она.
   — Знаешь, Барбара, наш мир довольно скуп на любовь, и для нее придумано множество заменителей подешевле и попроще. Но «ненависть» — уж очень резко звучит. Откуда ты можешь быть уверена?
   — Я уверена. Что тебе за разница, откуда? Просто я не такая бесчувственная, как ты.
   — Я? А что-то сделал?
   — Тебе все безразлично. И я, и все. Ты не любишь меня. На моем месте сейчас могла бы быть любая другая женщина.
   — Думаю, что это не так, Барбара, — поразмыслив, начал было я.
   — Надо же! «Думаю, это не так»! А уверенности-то в голосе нет… Ты просто играешь со мной. Почему бы тебе не быть честным, почему не сказать правду? Будь здесь та нью-йоркская девка, ты вел бы себя точно так же. Наверное, ты бы даже ее предпочел. Ты ведь скучаешь по ней, признайся!
   — Барбара, я сорок раз тебе говорил, что никогда…
   — А я сорок раз говорила тебе, что ты лжец! Но мне все это безразлично. Совершенно безразлично.
   — Вот и славно.
   — Ну что ты за флегма? Что ты за пень бесчувственный? Тебя ничто не трогает. Деревенский чурбан! Ты и пахнешь, как деревенщина! От тебя вечно разит конюшней!
   — Прости, — коротко ответил я. — Постараюсь мыться почаще.
   Ее злые упреки, ее припадки ревности и бесконечные претензии ничуть не беспокоили меня. Моя жизнь удивительным образом переменилась к лучшему, и ничто пока не могло отравить мне радость. Когда я со дня на день ждал изгнания из Хаггерсхэйвена, Приют казался мне пределом земных мечтаний; но действительность превзошла все ожидания. Хаггерсхэйвен и Барбара — Эдем и Лилит.
   Поначалу мне казалось, что годы, проведенные в книжном магазине, пропали втуне, но скоро я понял, какую громадную ценность имело пусть и бессистемное, наугад, но всеохватывающее чтение, как оно подготовило меня к нынешним временам. На какой-то момент я был обескуражен тем, что в Приюте не с кем оказалось завязать чисто человеческие, непринужденные и доверительные отношения ученика и учителя — ведь я так рассчитывал на это; но, хотя рядом не было ни одного историка, который мог бы стать мне наставником, зато меня окружали теперь люди, хорошо знавшие, что такое профессиональная научная работа. Мне не с кем было обсудить детали промышленной революции, или неудачу движения ультрамаринов[33], или политику Адриана VII, или Адриана VIII, или Адриана IX — но зато любой мог разъяснить мне систему, методологию, благодаря которым я только и начал понимать, чем отличается подлинное проникновение в материал от вульгарного верхоглядства. Я буквально набросился на работу.
   Тогда же я начал постигать главную тайну исторической науки. Историк должен знать: «когда», «что», «как» и «где» — но «когда» является наименее важным. В конечном итоге историк имеет дело не с хронологией, а со взаимосвязями. Временной аспект, на первый взгляд столь существенный, чем дальше, тем больше приобретает подчиненный характер. То, что прошлое осталось в прошлом, оказывается не столь уж важным. Стоит только отрешиться от линейных представлений — и оно может оказаться и в настоящем, и в будущем, и даже, если кто-либо сумеет это вообразить, на параллельной линии развития. Получалось, что я исследую не окаменелость, а живую, изменчивую среду. Там, где можно с полной уверенностью выяснить «что», «как» и «где» — там выясняется и «почему»; а коль скоро «почему» уяснено, «когда» становится уже неважным.
   В ту зиму я занимался философией и психологией, археологией и антропологией… Моя энергия и моя страсть были сродни какому-то исступлению — но им и оставалось быть только такими. Передо мной простирался океан знаний — не просто знания как абстракции, но именно того, что я хотел знать, что я должен был знать; с каждым днем океан этот оказывался все более необозримее, от беспредельности кружилась голова, но я плыл, захлебываясь, подчас теряя направление, и медленно, медленно преодолевал расстояние, которое мне лучше было бы оставить позади еще несколько лет назад.
   Однако, получи я образование обычным способом, не видать бы мне Хаггерсхэйвена. И Барбары.
   Романисты пишут о взрывах страсти с такой легкостью, будто взрывы эти происходят сплошь и рядом. Но меня и впрямь влекла к Барбаре непреодолимая сила. Не отпуская ни на день. Вспоминая свои чувства к Тирзе Вэйм, я, со всей снисходительностью, какую только может ощущать двадцатичетырехлетний по отношению к двадцатилетнему, видел в тогдашнем себе не более чем туповатого молокососа. Я буквально стеснялся теперь своих прежних мук.
   Я жил сегодняшним днем, Барбара отменяла и прошлое, и будущее. Лишь отчасти это объяснялось силой нашего тяготения друг к другу; во многом была повинна ее исковерканная душа. Барбара оказалась так ненасытна, так требовательна, что всякий день старалась выжать меня досуха «здесь и сейчас»; ей будто и в голову не приходило, что у меня было какое-то вчера и будет какое-то завтра. Единственное, что не дало мне окончательно превратиться в раба наподобие бедняги Эйса, это твердая уверенность — был я прав, или нет, я до сих пор не знаю — что утрата последних остатков независимости лишит меня и последних шансов. Не только на Барбару. На осуществление грез, ставших в ту пору честолюбивыми, как никогда.
   И все же я знаю: львиная доля моей сдержанности была излишней; ее порождала не рассудительность — страх. Я отказывал в том, что мог бы дарить легко и безбедно, я приберегал для себя пустоту. То, что я считал своим преимуществом перед Эйсом — умение легко, подчас даже слишком легко, завоевывать женщин — никоим образом не было преимуществом. Дурак дураком, я воображал себя хозяином положения оттого лишь, что измены Барбары — если можно говорить об изменах там, где о верности и речи не шло — не задевали меня. Мне казалось, я стал умудренным жизнью мужем с той поры, когда одна лишь мысль о возможном уходе Тирзы делала меня несчастным. Я жестоко ошибался; моя умудренность была не достижением, а увечьем.
   Нужно ли объяснять, что Барбара совсем не была легкомысленной женщиной, движимой невинными и бестолковыми порывами чувственности? Наша пуританская эпоха, взявшая живую жизнь в тиски бесчисленных ограничений и запретов, сформировала Барбару ровно в той же степени, в какой и всю цивилизацию. Барбарой руководили страсти, куда более глубокие и темные, нежели чувственность; бешеная ревность была лишь одним из выражений неутолимой, неукротимой потребности в постоянном самоутверждении. Ей нужно было господствовать, быть объектом вожделения многих; нужно было, чтобы ей все время подтверждали то, в чем сама она — всегда сомневалась — что эти многие жаждут ее так сильно, как никого и никогда.
   Поражаюсь, как она не спалила себя — не только пожарами взаимоисключающих страстей, но и вулканическим неистовством работы. Сон она презирала, как слабость, хотя нуждалась в нем куда больше, чем старалась показать; она отмеряла по крохам часы забытья и выдирала себя из него безжалостно. Панегирикам Эйса, превозносившего ее как физика, я не слишком-то доверял, но другие коллеги, постарше и побеспристрастней, говорили о ее математических концепциях не просто с уважением, но с благоговением.
   Со мной она свою работу не обсуждала; наша близость не распространялась на те сферы, в которых я ничего не смыслил как ученый — ведь здесь мое восхищение не могло ей польстить, даже если бы я вдруг и начал восхищаться. У меня сложилось впечатление, что она пытается сформулировать принципы полета на аппаратах тяжелее воздуха — химера эта уже давно не давала покоя изобретателям. Мне это, признаться, казалось довольно бессмысленным — очевидно же, что такие аппараты, будь они даже созданы, заменили бы комфортабельные и безопасные управляемые аэростаты не в большей мере, чем минибиль заменил лошадь.
   Весна превратила нас всех в фермеров; в период пахоты и сева мы думали и говорили исключительно о них. Но никому это не было в тягость. Экономика Приюта почти целиком зависела от наших урожаев, да и сама работа в поле доставляла наслаждение. Лишь когда наш лихорадочный бег наперегонки со временем замедлился, мы начали возвращаться к обычным занятиям.
   Я сказал «всех нас» — но надо исключить немую девушку. Она встретила весну всеми проявлениями радости, какие ей были доступны; ее апатия явно осталась в прошлом. Неожиданно в ней открылся талант, переживший шок или воскрешенный теплыми лучами солнца как листва, как цветы. Оказалось, она мастерски управляется с иголкой и ниткой. Поначалу робко, но чем дальше, тем увереннее, она придумывала и шила одежду — все ярче, все причудливей, не чета однообразно-унылым фасонам, принятым в Приюте. И, закончив очередное творение, всегда бежала ко мне — будто только затем и старалась, чтобы я одобрил.
   Эта невинная с ее стороны, но обременительная для меня привычка, разумеется, не могла ускользнуть от внимания Барбары; однако гнев ее обратился не на девушку. На меня. Моя, как она говорила, «привязанность» не только нелепа, она бьет всем в глаза и подрывает мой авторитет. Что-то очень не в порядке у меня самого, коль скоро я предпочитаю недоразвитых, свихнувшихся дебилок.
   Конечно, когда девушка взяла моду прибегать на край поля и безмятежно ждать, покуда я не пройду мимо с плугом, я не сомневался, что услышу от Барбары новые резкости, еще похлеще. Но девушку невозможно было отвадить, во всяком случае, у меня не хватало духу поговорить с нею достаточно круто
   — и вот изо дня в день она часами простаивала, глядя, как я тяну свои борозды то вправо, то влево; потом она приносила мне еду, и послушно отщипывала кусочек, когда я предлагал ей разделить со мной трапезу.
   С окончанием полевых работ Мидбин применил новую методику. Теперь он показывал девушке рисунки, этап за этапом воспроизводившие сцену нападения; в стремлении выявить какие-то новые мелкие детали он выжимал и выкручивал меня, как тряпку, стараясь сделать рисунки поточнее. Ее реакция обрадовала его безмерно. На первые картинки она ответила кивками и горловыми звуками, которые мы расценили, как знак понимания с ее стороны. Изображение самого нападения — убийство кучера, бегство лакея и то, как она пряталась среди кукурузы — вызвали всхлипывания; а на расстрел Эскобаров она ответила тем, что съежилась и закрыла глаза.
   Думаю, я никогда не страдал избытком чувства такта, но у меня хватило ума не рассказывать обо всем этом Барбаре. Однако Мидбин после того, как на один из рисунков последовала очень уж обнадеживающая реакция, мимоходом заметил:
   — Давненько Барбары не было. Ей бы следовало зайти ко мне.
   Когда я передал ей эти слова, она буквально взорвалась:
   — Как ты смеешь обсуждать меня с этим придурком?
   — Ты не так поняла. Мы тебя вовсе не обсуждали. Мидбин сказал только…
   — Да знаю я, что он сказал. Я знаю все его глупости наперечет.
   — Он хочет тебе помочь, вот и все.
   — Помочь мне? Мне!!! Я что — немая, слепая или умалишенная?
   — Пожалуйста, Барбара…
   — Непривлекательная, да? Я знаю. Я видела тебя с этой тварью. Как же ты должен меня ненавидеть, если разгуливаешь с нею на глазах у всех!
   — Ты ведь знаешь, я только вожу ее к Мидбину, да и то лишь потому, что он настоял.
   — А ваши маленькие радости под кустом, когда ты якобы пашешь? Думаешь, я не знаю?
   — Барбара, какие там радости? Она…
   — Лжец. Лжец! Подлец, лицемер! Жалкий, презренный подхалим! Ведь я тебе отвратительна — но ты готов даже целовать меня, лишь бы не вылететь из Приюта. Я не слепая, нет! Ты просто используешь меня — хладнокровно, расчетливо используешь женщину, как ступеньку на пути вверх.
   Мидбин объяснил бы и оправдал эти вспышки своей патологией эмоций. Эйс, вероятно, принимал их безропотно и стойко, с видом покорности судьбе, да и отец Барбары поступал так же — но я не видел для себя никакой необходимости быть объектом подобных наскоков. Так я и сказал ей — а потом, по-моему, безо всякого раздражения добавил:
   — Может, нам лучше не видеться больше наедине?
   Некоторое время она стояла неподвижно и молча, словно я еще говорил что-то. Потом произнесла наконец:
   — Хорошо… Хорошо. Да. Лучше не видеться.
   Ее кажущееся спокойствие сыграло со мной дурную шутку — я с облегчением улыбнулся.
   — Правильно, смейся. Почему бы тебе не посмеяться? Чувств у тебя не больше, чем ума. Оборотень! Чурбан бессердечный, деревня! Стоит тут со своей дурацкой ухмылкой! Ненавижу тебя! Как я тебя ненавижу!
   И — зарыдала, закричала, бросилась было на меня, потом отпрянула, пронзительно причитая, что совсем не то хотела сказать, совсем не то, совсем не то. Она вымаливала, выклянчивала прошение за каждое неласковое слово; заливаясь слезами, обещала отныне и всегда держать себя в руках; выкрикивала, будто жить без меня не может — а потом, когда я выслушал все это, не прерывая и не отвергая, заявила, что закатывает подобные сцены потому только, что слишком настрадалась от безмерной любви ко мне. Это было отвратительно, унизительно — и не в последнюю очередь оттого, что я прекрасно ощущал, насколько эротично ее самоуничижение. Останься я хладнокровным, я мог бы пожалеть ее, мог бы испугаться, мог бы гадливо оттолкнуть — но ее внезапная рабья покорность лишь возбуждала меня.
   Этот взрыв, похоже, изменил наши отношения к лучшему, во всяком случае, ослабил напряжение между нами. Именно после него Барбара начала рассказывать мне о своей работе — и это сразу сделало наши отношения почти дружескими, сняв прежний оттенок нескончаемого яростного поединка. Тогда я понял, сколь превратно представлял себе круг ее интересов.
   — Летательный аппарат тяжелее воздуха! — восклицала она. — Какой вздор!
   — Ну, хорошо. Я же не знал.
   — Я теоретик. Рычаги и шестерни меня не волнуют.
   — Хорошо, хорошо.
   — Я хочу показать, что время и пространство суть лишь различные проявления одной и той же сущности.
   — Хорошо, — ответил я, уже думая совершенно о другом.
   — Что такое время?
   — Ах, дорогая Барбара. Поскольку о подобных предметах я не знаю ровным счетом ничего, твой вопрос вовсе не ставит меня в тупик. Я даже рта не открою, чтобы дать определение времени.
   — Нет, ты вполне мог бы дать ему определение — но в понятиях, рассматривающих время изнутри. А меня интересует не определение, а понимание.
   — Хорошо, я уразумел.
   — Ходж, твое легкомыслие, как у всех надутых тупиц, чрезвычайно тяжеловесно.
   — Извини. Дуй дальше.
   — Время — это проявление.
   — Ты уже сказала. Я знавал человека, который говорил, что время — это иллюзия. А другой говорил, что время — это змея, кусающая свой хвост.
   — Мистицизм.
   Презрение, с которым она выговорила это слово, живо напомнило мне Роджера Тисса, произносившего «метафизика» тем же самым тоном.
   — Время, материя, пространство, энергия — все это проявления единой космической субстанции. Взаимоперетекающие проявления. Теоретически должно быть возможно выразить материю через энергию, а пространство — через время; а, значит, материю-энергию через пространство-время.
   — Это звучит так просто, что мне стыдно за себя, честное слово.
   — Нет. Если принять объяснение в столь грубой форме, оно только собьет с толку. Представь, что мы разложили материю на ее… составляющие…
   — Атомы? — предположил я. Мне показалось, она никак не может подобрать слово.
   — Нет, атомы слишком дискретны, слишком отдельны друг от друга и самостоятельны. Нечто более глубинное, чем атомы. У нас нет соответствующего термина, потому что мы суть-то еще не ухватываем. Может быть, сущность… или, как в религии — дух. Если материя…