Я встал, потянулся; тело отказывалось повиноваться. Но еще пара миль
— и мне уже не будет грозить случайная встреча с чересчур приветливым или чересчур любопытным военным или гражданским. Я огляделся напоследок, пытаясь запечатлеть в памяти каждую деталь, и двинулся на юг, к эммитсбергской дороге.
Я шел не наобум. Я знал, где и когда последует решающий ход, который предопределит судьбу сражения. Пока тысячи солдат будут сражаться и умирать по всей долине, конфедераты выдвинут свежий отряд, и он, незаметно и беспрепятственно овладев позицией, господствующей над остальными, выиграет битву — и войну — для Юга. Знать это, знать единственным из всех, было невыносимо. С тяжелым сердцем я шагал к одинокой ферме, окруженной полями пшеницы и персиковым садом.
20. ДАРЮ ВАМ ПРАЗДНИК
21. ПОКА — ТАК
РЕДАКЦИОННОЕ ПРИМЕЧАНИЕ
— и мне уже не будет грозить случайная встреча с чересчур приветливым или чересчур любопытным военным или гражданским. Я огляделся напоследок, пытаясь запечатлеть в памяти каждую деталь, и двинулся на юг, к эммитсбергской дороге.
Я шел не наобум. Я знал, где и когда последует решающий ход, который предопределит судьбу сражения. Пока тысячи солдат будут сражаться и умирать по всей долине, конфедераты выдвинут свежий отряд, и он, незаметно и беспрепятственно овладев позицией, господствующей над остальными, выиграет битву — и войну — для Юга. Знать это, знать единственным из всех, было невыносимо. С тяжелым сердцем я шагал к одинокой ферме, окруженной полями пшеницы и персиковым садом.
20. ДАРЮ ВАМ ПРАЗДНИК
Великие битвы поначалу похожи на робкое ухаживание; не знаешь, чего ждать в следующий миг, ни в чем не уверен, ведать не ведаешь, каким будет исход. Земля еще принадлежит обеим сторонам на равных — подходи, занимай, окапывайся, никто не протестует и не бесится от ревности. Я шагал себе по эммитсбергской дороге; слева, я знал, расположились силы Союза, справа маневрировали южане. Через несколько часов и двух шагов не пройдешь меж их линиями — станешь решетом; но сейчас, пока не зачитаны обращения к войскам, пока не принесены последние клятвы, и для той, и для другой армии оставалась возможность спокойно отойти. Не настолько они ненавидели друг друга, чтобы быть неразлучными врагами. Время от времени отдаленно гремели пушки, и над моей головой то вправо, то влево с рыдающим воем проносились разрывные ядра. Стороны флиртовали, как умели.
Несмотря на палящее солнце, трава была прохладной и сочной, а тень в саду — густой. С одной из низко свисавших ветвей я сорвал почти уже созревший персик и высосал кисловатый сок. Потом развалился на земле — и стал ждать. На многие мили окрест мужчины из Мэна и Висконсина, Джорджии и Северной Каролины занимали ровно такое же положение. Но только я знал, чего жду; они могли лишь догадываться.
Какие-то странные шумы вторглись в безмятежную, напоенную звуками жизни тишину летнего дня. И впрямь ли земля стала подрагивать? Или встававшие перед мои мысленным взором картины — марширующие армии, вереницы трясущихся по рытвинам перегруженных обозных фургонов, глубоко вспахивающие землю тяжелые пушки, топот бесчисленных лошадиных подков — так действовали мне на нервы, что я начал ощущать все это? Вряд ли я задремал, но, так или иначе, постепенно я перестал замечать аккуратные ряды деревьев с их трещиноватой, складчатой корой, причудливо изогнутыми ветвями и изящными листьями — и потому внезапный, близкий стук копыт и скрип кавалерийских ремней застали меня врасплох.
Они ехали по саду шагом. Они были в голубом. Они напоминали бестолковых охотников, возвращающихся, упустив лису: они болтали без умолку, покрикивали друг на друга, держались в седлах небрежно, а один или двое, обнажив сабли, то и дело привставали на стременах и срубали ветви — просто так, со злости.
За ними показались пехотинцы — взмокшие, ругающиеся на чем свет стоит, и куда более серьезные. Некоторые были ранены, у некоторых не было ружей. Синие кителя — небрежно расстегнуты, брюки, более светлого оттенка
— измазаны травой, землей, пылью. Судя по тому, как заплетались у них ноги, они совсем выбились из сил. То и дело между ними вспыхивали короткие, вялые перебранки, и сразу угасали. С первого взгляда было ясно, что они отступают.
Когда они ушли, в саду вновь стало тихо — но то была уже совсем иная тишина. Не шелестела листва, ни одна птица не решалась подать голос; сад будто вымер — ни белки, ни бурундучка. Если очень прислушаться, можно было различить слитный, ровный звон насекомых. Но и не прислушиваясь, я слышал пушки. Яснее и громче. Это не был еще рев битвы в полном разгаре — но басовитые раскаты, совсем не так, как пару часов назад, несли теперь только смерть. Флирт кончился. Свадьба была сыграна, и разлучить супругов могла отныне лишь могила.
Затем появились конфедераты. Они продвигались осторожно, но не настолько, чтобы в них нельзя было распознать воинов победоносной, наступающей армии. Конечно, они выглядели не как на смотру — но энергично и уверенно. Лишь некоторые могли похвастаться формой установленного образца, да и та обветшала от долгой носки. Большинство было в полуофициальном сером — домотканом, грубокрашенном, с прожилками грязно-коричневого цвета; некоторые вообще были в штатском, лишь в уставных фуражках да с армейскими пуговицами, а кое на ком красовались даже голубые брюки федералистов — но с серыми куртками.
Под стать одежде было и оружие. Я заметил длинноствольные винтовки, короткие карабины, ружья разной степени устарелости, чуть ли не вплоть до мушкетов; один бородач был вооружен тяжеленным дробовиком. Однако, каковы бы ни были их вооружение и обмундирование, они вели себя, как завоеватели. На поле сегодняшней битвы я был единственным человеком, который доподлинно знал ее исход, но эти бойцы конфедератов, похоже, уже вполне его предчувствовали.
Оглушенные поражением северяне прошли мимо меня, ничего не замечая вокруг. Эти же были — внимательнее некуда. Слишком поздно я сообразил, что мне не уберечься от их острых, наметанных глаз. Но ругать себя за глупость уже не приходилось — не успел я и начать, как здоровый детина с пышными бакенбардами, облаченный в нечто, бывшее когда-то модным пальто бутылочного цвета, наставил на меня ружье.
— Дуй сюда, ребята! — И потом уже мне: — Ты чего тут делаешь, малый?
Трое-четверо южан с любопытством окружили меня.
— Смешней этого дрянь-янки я в жизни не видал. Ей-ей, он будто только сейчас из ванночки!
Я прошагал всю ночь по пыльным дорогам; оставалось думать, что представления бойцов о чистоте не слишком завышены. Это сразу подтвердил и их запах — запах застарелого пота, одежду, которую много дней не снимали даже на ночь, запах давным-давно не мытых ног и прокисшего табака.
— Я нестроевой, — ляпнул я.
— Чего? — спросил бородач. — Баптист, что ли?
— Не, — поправил стоявший с ним рядом. — Эти словечки оставь для судейских. Просто у парня с головой не в порядке.
— Зато с ногами в порядке, глянь! Покажи-ка свои сапоги, янки. Мои-то вовсе каши просят.
Ужасно было отнюдь не прощание с сапогами. И не возможность ареста. И даже не гипотетическая перспектива быть расстрелянным в качестве шпиона. То, что они меня обнаружили, грозило катастрофой куда более чудовищной и непоправимой. Эти вот люди составляли передовую роту полка, которой надлежало, прочесав сад и пшеничные поля, провести рекогносцировку пустоши, известной как Дэйвилс-Дэн и занять высоту Литл-Раунд-Топ, куда затем будет переброшена целая бригада конфедератов. Она удержит Раунд-Топ в течение нескольких часов, а за это время на высоту будет выдвинута артиллерия, для которой все поле боя окажется как на ладони. Артиллерия, которая решит исход битвы при Геттисберге в пользу южан.
Ни в каких материалах мне не встречалось ни малейших свидетельств о задержке, пусть сколь угодно короткой, в этом персиковом саду. Опасность, о которой Барбара предупреждала столь настойчиво, стала реальной. Меня обнаружили, и этот нелепый, не имеющий сам по себе никакого значения факт, грозил изменить весь ход истории.
Я старался не поддаваться панике. В конце концов, задержка на несколько минут не может повлечь заметных последствий. Все историки сходятся на том, что захват южанами высот Раунд-Топс был неотвратим; конфедераты были бы полными дураками, если бы просмотрели эту возможность
— да как бы они ее просмотрели, ведь высоты буквально бросаются в глаза и на картах, и при непосредственном осмотре поля боя. Южане заняли высоты не на несколько минут, а на несколько часов раньше, чем федералисты предприняли аналогичную попытку. Я проявил себя невозможным кретином, не спрятавшись как следует, но последствия этого будут исчерпаны в несколько минут.
— Дай посмотреть сапоги, говорю. Мне весь день ждать, что ли?
Подошел высокий офицер — острая эспаньолка, усы песочного, даже чуть рыжеватого цвета с напомаженными подкрученными кончиками; в руке — револьвер.
— Что здесь происходит?
— Да вот янки, кэп. Маленько меняемся обувкой, — тон был ворчливый, почти вызывающий.
Нашивке на рукаве офицера свидетельствовали, что чин его не слишком высок.
— Я, капитан, человек гражданский, — мирно сказал я. — Я понимаю, тут мне не место.
Капитан смерил меня холодным, презрительным взглядом.
— Здешний?
— Не совсем. Я из Йорка.
— Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Дженкс, верните этому гражданскому джентльмену его обувь.
За издевательской вежливостью клокотали ярость, ненависть, злоба на меня за то, что я штатский, на собственных подчиненных за недостаток уважения, на битву, на весь свет. И вдруг я почувствовал, что лицо офицера мне знакомо. Странно. Это начинало раздражать. Я не мог увязать его ни с каким-либо именем, ни с каким-либо местом, ни даже с какими-то определенными обстоятельствами.
— Как долго вы пробыли в этом саду, мистер Гражданский-из-Йорка? Непроизвольные потуги вспомнить, кто он такой, буквально взбесили
меня, мешая сообразить, что происходит вокруг.
А что происходит вокруг? «Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Как долго вы пробыли в этом саду?»
Янки впереди? Но их там нет. Их не может там быть, по крайней мере еще несколько часов.
— Повторяю свой вопрос. Как долго вы пробыли в этом саду?
Возможно, впоследствии этот офицер так продвинулся по службе что его портрет попал в какие-нибудь малозначительные воспоминания. Но я был уверен, что лицо капитана не напоминает мне случайно увиденную и тут же позабытую иллюстрацию. Эти черты я видел часто…
— Нет, ей-бо, мне позарез нужны его сапоги. Ежели мы деремся не за ихние сапоги, так на кой ляд мы вообще деремся?
Что я мог сказать? Что пробыл в саду полчаса? Это сразу повлечет следующий вопрос: видел ли я федеральные войска? И, как бы я ни отвечал, моя роль соглядатая станет очевидной.
— Эй, кэп! А ведь малый знает чего-то! Гляньте, как осклабился!
Я улыбаюсь? Почему? От страха? От растерянности? В простом старании отмолчаться, чтобы не увязнуть глубже?
— Ну я ж говорю! Чего-то знает!
Можете меня повесить, можете вытряхнуть из сапог; теперь я буду нем, как была когда-то милая моя Кэтти.
— Выкладывай, парень. Ты изрядно влип. Есть впереди янки?
В голове у меня все окончательно перепуталось. Если бы я знал будущий чин этого капитана, я сообразил бы, кто он. Полковник какой-то. Бригадный капитан имярек. Что же произошло? Почему я позволил себя заметить? Почему я заговорил, почему я теперь так упорно молчу?
— Янки впереди! Ей-бо, янки впереди!
— Тихо! Я спрашиваю его — а он этого не сказал.
— Ка! Дрянь-янки у нас под носом. Только и дожидаются, чтоб мы сунулись!
— Малый говорит, там засада синепузых!
Неужели я готов был солгать, и возбужденные солдаты каким-то сверхъестественным образом уловили мои мысли? Неужели даже молчание не освобождает от соучастия?
— Парень, которого мы сцапали, говорит, впереди все пушки федиков, и все глядят на нас!
— Назад, ребята! Назад!
Я много читал о способности ни на чем не основанных мнений распространяться, подобно эпидемии. Неправильно понятое слово, беспочвенный слух, абсурдный рапорт — и вот организованные вооруженные люди, взвод ли, армия ли, начинают вести себя, как лишенная капли здравого смысла толпа. Подчас подобные эпидемии приводят к подвигам, подчас — к панике. Здесь паника еще не началась, но моя нервная, ничего не означавшая улыбка была истолкована как свидетельство того, чего на самом деле и в помине не было.
— Тут ловушка. Давай назад, ребята. Выберемся на открытое место, там поглядим, где янки.
Капитан повернул к своим людям.
— Черт вас раздери! — яростно закричал он. — С ума вы, что ли, посходили? Парень ничего не сказал. Нет там никакой ловушки!
Люди медленно, угрюмо уходили.
— А я слышал, — пробормотал один, обвиняюще глядя на меня.
Крик капитана сорвался на визгливый вопль.
— Назад! Назад, я сказал!
Его безудержная ярость передалась его людям, до той поры еще пребывавшим в нерешительности. Он схватил за плечо того, кого называл Дженксом, и развернул лицом к фронту. Резким рывком Дженкс попытался освободиться; на лице его отчетливо читались и страх, и ненависть.
— Пустите, черт бы вас побрал! — проскрежетал он. — Пустите!
Капитан снова закричал и снова сорвался на визг. Дженкс левой рукой схватился за пистолет — офицер вырвал его. Дженкс уперся ружьем в грудь все еще державшего его капитана — дуло как раз у подбородка — и стал отталкивать его ружьем, как рычагом; несколько секунд два человека боролись, потом ружье выстрелило.
Фуражка капитана взлетела вверх. Какое-то мгновение он стоял, накрепко обхватив лицо руками. Потом упал. Дженкс с ружьем в руках тут же исчез за деревьями.
Едва очнувшись от потрясения, я подошел к лежащему. Лицо было снесено целиком. Лохмотья разорванных тканей сочились кровью; кровь успела уже пропитать и серый воротник, и длинные кудри модной прически. Я убил человека. Мое вмешательство в прошлое убило человека, которому суждена была, возможно, долгая жизнь, а возможно и слава. Проклятый ученик чародея не совладал с вызванным духом тьмы.
Я наклонился, чтобы попытаться найти в карманах убитого какие-нибудь документы, которые подсказали бы мне, наконец, откуда я его знаю. То, что я не мог этого вспомнить, по-прежнему не давало мне покоя. Но я оказался не в силах обыскать тело. Не стыд остановил меня — отвращение. И страх перед чем-то непоправимым.
Я видел битву при Геттисберге. Я видел ее, обладая всеми преимуществами профессионального историка, целиком помнящего ход сражения, последовательность маневров, малейшие столкновения и стычки; видел, зная, где ждать драматической развязки, где, как явствует из всех документов, должен быть нанесен решающий удар.
То был кошмар.
Начать с того, что я уснул. Уснул прямо в персиковом саду, совсем неподалеку от трупа. Это не было бездушием — просто душа на какое-то время оказалась парализована предельным физическим и моральным истощением. Когда я засыпал, пушки гремели вовсю; когда проснулся, они гремели еще пуще. День клонился к вечеру. Наступило время, когда войска Союза должны были тщетно атаковать высоты Раунд-Топс.
Но канонада доносилась не оттуда. Артиллерия ревела на севере, где-то у города. Я знал ход битвы, я изучал его годами. Только теперь она шла не так, как написано в книгах.
Да, первый день принес конфедератам победу. Но то была совершенно иная победа, чем мы знаем. Казалось, разница невелика; триумф был едва ли не таким же, какой описан в любом учебнике. Но на следующий день вместо стремительного прорыва конфедератов по тэнитаунской дороге к позиции, с которой они, наступая по трем направлениям, разрезали боевые порядки Мида в нескольких местах, прямо у меня перед глазами завертелась чудовищная мясорубка встречного боя здесь, в персиковом саду, в полях пшеницы — в местах, которым следовало бы быть, как всем известно, далеко в тылу южан.
За свои тридцать с лишним лет я тысячу раз слышал об атаке Пикетта в третий день. О том, как совсем уже дезорганизованным войскам федералистов был нанесен последний, смертельный удар в самое сердце их позиции. И действительно, я видел атаку Пикетта в третий день, но это была совсем не та атака, совсем в другом месте. Это была отчаянная попытка взять штурмом превосходящую позицию — которой, согласно всем данным исторической науки, уже с первого июля владел Ли. Безнадежная попытка, завершившаяся истреблением и разгромом[43].
Разгромом южан. Южан, а не северян. Фронт Мида не был прорван; конфедераты не смогли опрокинуть его армию и добить ее во время преследования. Теперь капитуляция северян, если ей и суждено было случиться, должна была произойти в иных обстоятельствах. Признание независимости Штатов Конфедерации откладывалось, возможно, на годы. Возможно, навсегда.
И все потому, что Раунд-Топс взяли северяне.
Бойня еще на несколько лет; потом, наверное, партизанская война на несколько лет. Тысячи, тысячи убитых — и кровь на моих руках. Погубленный, пропащий континент; поколения и поколения, передающие друг другу в наследство только ненависть. Из-за меня.
Не знаю, как добрался до Йорка. Если шел пешком, то будто во сне. Может, ехал на поезде; может, на фермерской повозке. Сознание развалилось. Одна часть, крохотная, но продолжавшая непрестанно терзать меня, ежесекундно напоминала о тех, кто умер, кто мог бы жить, не будь меня. Другая была озабочена лишь возвращением; Господи, как мне хотелось назад в Хаггерсхэйвен, в свое время, к своей Кэтти! А в третьей царила пустота — и чудовищное, невыносимое знание того, что прошлое все-таки может быть изменено; что оно уже изменено.
Должно быть, при всем том я не забывал заводить свои часы — часы Барбары, — потому что на них было десять вечера четвертого июля, когда я добрел наконец до хлева. Десять по времени 1863 года; другой циферблат показывал 8:40. В 1952 году было без двадцати девять утра. Два часа — и я дома. Вдали от кошмарных событий, которые не должны происходить; от невыносимого чувства вины за смерть людей, которым совсем не суждено было умирать; от непосильной для человека ответственности играть роль судьбы. Если мне не удастся уговорить Барбару разнести по винтикам ее дьявольское устройство, я сделаю это сам.
Собаки лаяли, будто обезумев, но я не сомневался, что никто и ухом не поведет. Ведь был День победы. Праздник. Для всей Пенсильвании праздник. Четвертое июля. Проскользнув в хлев, я расположился точно в центре; я решился даже использовать последнюю спичку, чтобы удостовериться — рефлектор, материализовавшись, будет как раз надо мной.
Уснуть я не мог, хотя мне очень хотелось забыться, чтобы хоть чуточку отдохнуть от ужаса последних дней — и открыть глаза уже дома. Деталь за деталью я припоминал все, что видел, подправляя известную мне по книгам историю — так на древних пергаментах пишут палимпсесты поверх выскобленного текста. Сон избавил бы меня от этой отвратительной необходимости, как и от сомнений в том, что я еще не сошел с ума — но уснуть я не мог.
Я слышал, будто в минуты нервного напряжения в голову может назойливо лезть нечто совершенно пустяковое, совершенно не относящееся к делу. Преступник перед казнью думает не о злосчастной своей судьбе и не о преступлении своем, но о недокуренной сигарете, которая осталась дымиться в камере. Безутешная вдова вспоминает не об утраченном муже, а о предстоящей назавтра постирушке. Так было и со мной. Независимо от той части моего сознания, которая перебирала события последних трех дней, другая, глубинная, тупо билась над тем, кто же такой этот убитый капитан.
Я знал его лицо. Знал, как оно кривится в презрительной усмешке, как искажает его гнев. Но оно совсем не связывалось в моей памяти с формой конфедерата. Я не помнил на нем песочного цвета усов. Но волосы того же оттенка, с явной рыжиной, обнажившиеся в ужасный миг, когда взлетела фуражка, были знакомы мне так же, как и черты лица. О, если бы я мог сообразить наконец и освободить свой мозг хотя бы от этой ерунды!
Как мне хотелось видеть часы! Сосредоточившись на черепашьем продвижении стрелок, я мог бы отвлечься от невыносимых мыслей, буквально перемалывавших меня. Но свет луны был слишком слаб, чтобы различать даже циферблаты, не то что цифры на них. Забыться было нечем.
Ровно так, как это всегда бывает в подобных ситуациях, я вдруг уверился, будто урочный час уже миновал. Что-то было не ладно. Вновь и вновь я твердил себе, что когда ждешь в темноте, минуты кажутся часами; мне может мерещиться, будто уже два или три ночи, а на самом деле, возможно, нет еще и одиннадцати. Тщетно. Спустя минуту — а может, секунду, а может, час — я снова был уверен, что полночь уже прошла.
Потом меня начали терзать чудовищные видения. Мне стало казаться, будто сделалось светлее. Будто приближается рассвет. Я знал, конечно, что этого не может быть; смутное мерцание, потеснившее тьму, порождалось, должно быть, уже в моих измученных, пересохших глазах. В Пенсильвании не светает в полночь, а сейчас еще даже нет полуночи. В полночь я вернусь в Хаггерсхэйвен, в 1952 год.
И когда весь хлев уже был залит светом взошедшего солнца, а взгляду моему предстала мирно дремлющая в стойлах скотина — я все равно не верил. Я достал часы, но в них что-то испортилось: стрелки показывали пять. И когда пришедший доить коров фермер с ведрами в руках уставился на меня в изумлении и воскликнул: «Эй, что ты тут делаешь?» — даже тогда я не верил, даже тогда.
Но стоило мне открыть рот, чтобы как-то объясниться, в мозгу моем будто взорвалась граната. Загадка, над которой я ломал голову все три дня, разрешилась сама собой. Я понял наконец, почему лицо капитана южан было мне столь знакомо. Более знакомо, чем лица самых знаменитых полководцев обеих сторон. Лицо это было частью моей жизни, я видел его и во гневе, и в усмешке. Нос, рот, глаза, мимика — все это я знал по Барбаре Хаггеруэллс. Человек, убитый в персиковом саду, был изображен на портрете, висевшем в библиотеке Хаггерсхэйвена: Херберт Хаггеруэллс, основатель Приюта. Капитан Хаггеруэллс — ему теперь никогда не получить майорский чин, никогда не купить ферму. Никогда не жениться на девчонке из местных и не стать Барбаре прадедом. Приюта Хаггерсхэйвен в будущем теперь не было.
Несмотря на палящее солнце, трава была прохладной и сочной, а тень в саду — густой. С одной из низко свисавших ветвей я сорвал почти уже созревший персик и высосал кисловатый сок. Потом развалился на земле — и стал ждать. На многие мили окрест мужчины из Мэна и Висконсина, Джорджии и Северной Каролины занимали ровно такое же положение. Но только я знал, чего жду; они могли лишь догадываться.
Какие-то странные шумы вторглись в безмятежную, напоенную звуками жизни тишину летнего дня. И впрямь ли земля стала подрагивать? Или встававшие перед мои мысленным взором картины — марширующие армии, вереницы трясущихся по рытвинам перегруженных обозных фургонов, глубоко вспахивающие землю тяжелые пушки, топот бесчисленных лошадиных подков — так действовали мне на нервы, что я начал ощущать все это? Вряд ли я задремал, но, так или иначе, постепенно я перестал замечать аккуратные ряды деревьев с их трещиноватой, складчатой корой, причудливо изогнутыми ветвями и изящными листьями — и потому внезапный, близкий стук копыт и скрип кавалерийских ремней застали меня врасплох.
Они ехали по саду шагом. Они были в голубом. Они напоминали бестолковых охотников, возвращающихся, упустив лису: они болтали без умолку, покрикивали друг на друга, держались в седлах небрежно, а один или двое, обнажив сабли, то и дело привставали на стременах и срубали ветви — просто так, со злости.
За ними показались пехотинцы — взмокшие, ругающиеся на чем свет стоит, и куда более серьезные. Некоторые были ранены, у некоторых не было ружей. Синие кителя — небрежно расстегнуты, брюки, более светлого оттенка
— измазаны травой, землей, пылью. Судя по тому, как заплетались у них ноги, они совсем выбились из сил. То и дело между ними вспыхивали короткие, вялые перебранки, и сразу угасали. С первого взгляда было ясно, что они отступают.
Когда они ушли, в саду вновь стало тихо — но то была уже совсем иная тишина. Не шелестела листва, ни одна птица не решалась подать голос; сад будто вымер — ни белки, ни бурундучка. Если очень прислушаться, можно было различить слитный, ровный звон насекомых. Но и не прислушиваясь, я слышал пушки. Яснее и громче. Это не был еще рев битвы в полном разгаре — но басовитые раскаты, совсем не так, как пару часов назад, несли теперь только смерть. Флирт кончился. Свадьба была сыграна, и разлучить супругов могла отныне лишь могила.
Затем появились конфедераты. Они продвигались осторожно, но не настолько, чтобы в них нельзя было распознать воинов победоносной, наступающей армии. Конечно, они выглядели не как на смотру — но энергично и уверенно. Лишь некоторые могли похвастаться формой установленного образца, да и та обветшала от долгой носки. Большинство было в полуофициальном сером — домотканом, грубокрашенном, с прожилками грязно-коричневого цвета; некоторые вообще были в штатском, лишь в уставных фуражках да с армейскими пуговицами, а кое на ком красовались даже голубые брюки федералистов — но с серыми куртками.
Под стать одежде было и оружие. Я заметил длинноствольные винтовки, короткие карабины, ружья разной степени устарелости, чуть ли не вплоть до мушкетов; один бородач был вооружен тяжеленным дробовиком. Однако, каковы бы ни были их вооружение и обмундирование, они вели себя, как завоеватели. На поле сегодняшней битвы я был единственным человеком, который доподлинно знал ее исход, но эти бойцы конфедератов, похоже, уже вполне его предчувствовали.
Оглушенные поражением северяне прошли мимо меня, ничего не замечая вокруг. Эти же были — внимательнее некуда. Слишком поздно я сообразил, что мне не уберечься от их острых, наметанных глаз. Но ругать себя за глупость уже не приходилось — не успел я и начать, как здоровый детина с пышными бакенбардами, облаченный в нечто, бывшее когда-то модным пальто бутылочного цвета, наставил на меня ружье.
— Дуй сюда, ребята! — И потом уже мне: — Ты чего тут делаешь, малый?
Трое-четверо южан с любопытством окружили меня.
— Смешней этого дрянь-янки я в жизни не видал. Ей-ей, он будто только сейчас из ванночки!
Я прошагал всю ночь по пыльным дорогам; оставалось думать, что представления бойцов о чистоте не слишком завышены. Это сразу подтвердил и их запах — запах застарелого пота, одежду, которую много дней не снимали даже на ночь, запах давным-давно не мытых ног и прокисшего табака.
— Я нестроевой, — ляпнул я.
— Чего? — спросил бородач. — Баптист, что ли?
— Не, — поправил стоявший с ним рядом. — Эти словечки оставь для судейских. Просто у парня с головой не в порядке.
— Зато с ногами в порядке, глянь! Покажи-ка свои сапоги, янки. Мои-то вовсе каши просят.
Ужасно было отнюдь не прощание с сапогами. И не возможность ареста. И даже не гипотетическая перспектива быть расстрелянным в качестве шпиона. То, что они меня обнаружили, грозило катастрофой куда более чудовищной и непоправимой. Эти вот люди составляли передовую роту полка, которой надлежало, прочесав сад и пшеничные поля, провести рекогносцировку пустоши, известной как Дэйвилс-Дэн и занять высоту Литл-Раунд-Топ, куда затем будет переброшена целая бригада конфедератов. Она удержит Раунд-Топ в течение нескольких часов, а за это время на высоту будет выдвинута артиллерия, для которой все поле боя окажется как на ладони. Артиллерия, которая решит исход битвы при Геттисберге в пользу южан.
Ни в каких материалах мне не встречалось ни малейших свидетельств о задержке, пусть сколь угодно короткой, в этом персиковом саду. Опасность, о которой Барбара предупреждала столь настойчиво, стала реальной. Меня обнаружили, и этот нелепый, не имеющий сам по себе никакого значения факт, грозил изменить весь ход истории.
Я старался не поддаваться панике. В конце концов, задержка на несколько минут не может повлечь заметных последствий. Все историки сходятся на том, что захват южанами высот Раунд-Топс был неотвратим; конфедераты были бы полными дураками, если бы просмотрели эту возможность
— да как бы они ее просмотрели, ведь высоты буквально бросаются в глаза и на картах, и при непосредственном осмотре поля боя. Южане заняли высоты не на несколько минут, а на несколько часов раньше, чем федералисты предприняли аналогичную попытку. Я проявил себя невозможным кретином, не спрятавшись как следует, но последствия этого будут исчерпаны в несколько минут.
— Дай посмотреть сапоги, говорю. Мне весь день ждать, что ли?
Подошел высокий офицер — острая эспаньолка, усы песочного, даже чуть рыжеватого цвета с напомаженными подкрученными кончиками; в руке — револьвер.
— Что здесь происходит?
— Да вот янки, кэп. Маленько меняемся обувкой, — тон был ворчливый, почти вызывающий.
Нашивке на рукаве офицера свидетельствовали, что чин его не слишком высок.
— Я, капитан, человек гражданский, — мирно сказал я. — Я понимаю, тут мне не место.
Капитан смерил меня холодным, презрительным взглядом.
— Здешний?
— Не совсем. Я из Йорка.
— Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Дженкс, верните этому гражданскому джентльмену его обувь.
За издевательской вежливостью клокотали ярость, ненависть, злоба на меня за то, что я штатский, на собственных подчиненных за недостаток уважения, на битву, на весь свет. И вдруг я почувствовал, что лицо офицера мне знакомо. Странно. Это начинало раздражать. Я не мог увязать его ни с каким-либо именем, ни с каким-либо местом, ни даже с какими-то определенными обстоятельствами.
— Как долго вы пробыли в этом саду, мистер Гражданский-из-Йорка? Непроизвольные потуги вспомнить, кто он такой, буквально взбесили
меня, мешая сообразить, что происходит вокруг.
А что происходит вокруг? «Очень плохо. Думаю, вы сможете рассказать мне о янки там, впереди. Как долго вы пробыли в этом саду?»
Янки впереди? Но их там нет. Их не может там быть, по крайней мере еще несколько часов.
— Повторяю свой вопрос. Как долго вы пробыли в этом саду?
Возможно, впоследствии этот офицер так продвинулся по службе что его портрет попал в какие-нибудь малозначительные воспоминания. Но я был уверен, что лицо капитана не напоминает мне случайно увиденную и тут же позабытую иллюстрацию. Эти черты я видел часто…
— Нет, ей-бо, мне позарез нужны его сапоги. Ежели мы деремся не за ихние сапоги, так на кой ляд мы вообще деремся?
Что я мог сказать? Что пробыл в саду полчаса? Это сразу повлечет следующий вопрос: видел ли я федеральные войска? И, как бы я ни отвечал, моя роль соглядатая станет очевидной.
— Эй, кэп! А ведь малый знает чего-то! Гляньте, как осклабился!
Я улыбаюсь? Почему? От страха? От растерянности? В простом старании отмолчаться, чтобы не увязнуть глубже?
— Ну я ж говорю! Чего-то знает!
Можете меня повесить, можете вытряхнуть из сапог; теперь я буду нем, как была когда-то милая моя Кэтти.
— Выкладывай, парень. Ты изрядно влип. Есть впереди янки?
В голове у меня все окончательно перепуталось. Если бы я знал будущий чин этого капитана, я сообразил бы, кто он. Полковник какой-то. Бригадный капитан имярек. Что же произошло? Почему я позволил себя заметить? Почему я заговорил, почему я теперь так упорно молчу?
— Янки впереди! Ей-бо, янки впереди!
— Тихо! Я спрашиваю его — а он этого не сказал.
— Ка! Дрянь-янки у нас под носом. Только и дожидаются, чтоб мы сунулись!
— Малый говорит, там засада синепузых!
Неужели я готов был солгать, и возбужденные солдаты каким-то сверхъестественным образом уловили мои мысли? Неужели даже молчание не освобождает от соучастия?
— Парень, которого мы сцапали, говорит, впереди все пушки федиков, и все глядят на нас!
— Назад, ребята! Назад!
Я много читал о способности ни на чем не основанных мнений распространяться, подобно эпидемии. Неправильно понятое слово, беспочвенный слух, абсурдный рапорт — и вот организованные вооруженные люди, взвод ли, армия ли, начинают вести себя, как лишенная капли здравого смысла толпа. Подчас подобные эпидемии приводят к подвигам, подчас — к панике. Здесь паника еще не началась, но моя нервная, ничего не означавшая улыбка была истолкована как свидетельство того, чего на самом деле и в помине не было.
— Тут ловушка. Давай назад, ребята. Выберемся на открытое место, там поглядим, где янки.
Капитан повернул к своим людям.
— Черт вас раздери! — яростно закричал он. — С ума вы, что ли, посходили? Парень ничего не сказал. Нет там никакой ловушки!
Люди медленно, угрюмо уходили.
— А я слышал, — пробормотал один, обвиняюще глядя на меня.
Крик капитана сорвался на визгливый вопль.
— Назад! Назад, я сказал!
Его безудержная ярость передалась его людям, до той поры еще пребывавшим в нерешительности. Он схватил за плечо того, кого называл Дженксом, и развернул лицом к фронту. Резким рывком Дженкс попытался освободиться; на лице его отчетливо читались и страх, и ненависть.
— Пустите, черт бы вас побрал! — проскрежетал он. — Пустите!
Капитан снова закричал и снова сорвался на визг. Дженкс левой рукой схватился за пистолет — офицер вырвал его. Дженкс уперся ружьем в грудь все еще державшего его капитана — дуло как раз у подбородка — и стал отталкивать его ружьем, как рычагом; несколько секунд два человека боролись, потом ружье выстрелило.
Фуражка капитана взлетела вверх. Какое-то мгновение он стоял, накрепко обхватив лицо руками. Потом упал. Дженкс с ружьем в руках тут же исчез за деревьями.
Едва очнувшись от потрясения, я подошел к лежащему. Лицо было снесено целиком. Лохмотья разорванных тканей сочились кровью; кровь успела уже пропитать и серый воротник, и длинные кудри модной прически. Я убил человека. Мое вмешательство в прошлое убило человека, которому суждена была, возможно, долгая жизнь, а возможно и слава. Проклятый ученик чародея не совладал с вызванным духом тьмы.
Я наклонился, чтобы попытаться найти в карманах убитого какие-нибудь документы, которые подсказали бы мне, наконец, откуда я его знаю. То, что я не мог этого вспомнить, по-прежнему не давало мне покоя. Но я оказался не в силах обыскать тело. Не стыд остановил меня — отвращение. И страх перед чем-то непоправимым.
Я видел битву при Геттисберге. Я видел ее, обладая всеми преимуществами профессионального историка, целиком помнящего ход сражения, последовательность маневров, малейшие столкновения и стычки; видел, зная, где ждать драматической развязки, где, как явствует из всех документов, должен быть нанесен решающий удар.
То был кошмар.
Начать с того, что я уснул. Уснул прямо в персиковом саду, совсем неподалеку от трупа. Это не было бездушием — просто душа на какое-то время оказалась парализована предельным физическим и моральным истощением. Когда я засыпал, пушки гремели вовсю; когда проснулся, они гремели еще пуще. День клонился к вечеру. Наступило время, когда войска Союза должны были тщетно атаковать высоты Раунд-Топс.
Но канонада доносилась не оттуда. Артиллерия ревела на севере, где-то у города. Я знал ход битвы, я изучал его годами. Только теперь она шла не так, как написано в книгах.
Да, первый день принес конфедератам победу. Но то была совершенно иная победа, чем мы знаем. Казалось, разница невелика; триумф был едва ли не таким же, какой описан в любом учебнике. Но на следующий день вместо стремительного прорыва конфедератов по тэнитаунской дороге к позиции, с которой они, наступая по трем направлениям, разрезали боевые порядки Мида в нескольких местах, прямо у меня перед глазами завертелась чудовищная мясорубка встречного боя здесь, в персиковом саду, в полях пшеницы — в местах, которым следовало бы быть, как всем известно, далеко в тылу южан.
За свои тридцать с лишним лет я тысячу раз слышал об атаке Пикетта в третий день. О том, как совсем уже дезорганизованным войскам федералистов был нанесен последний, смертельный удар в самое сердце их позиции. И действительно, я видел атаку Пикетта в третий день, но это была совсем не та атака, совсем в другом месте. Это была отчаянная попытка взять штурмом превосходящую позицию — которой, согласно всем данным исторической науки, уже с первого июля владел Ли. Безнадежная попытка, завершившаяся истреблением и разгромом[43].
Разгромом южан. Южан, а не северян. Фронт Мида не был прорван; конфедераты не смогли опрокинуть его армию и добить ее во время преследования. Теперь капитуляция северян, если ей и суждено было случиться, должна была произойти в иных обстоятельствах. Признание независимости Штатов Конфедерации откладывалось, возможно, на годы. Возможно, навсегда.
И все потому, что Раунд-Топс взяли северяне.
Бойня еще на несколько лет; потом, наверное, партизанская война на несколько лет. Тысячи, тысячи убитых — и кровь на моих руках. Погубленный, пропащий континент; поколения и поколения, передающие друг другу в наследство только ненависть. Из-за меня.
Не знаю, как добрался до Йорка. Если шел пешком, то будто во сне. Может, ехал на поезде; может, на фермерской повозке. Сознание развалилось. Одна часть, крохотная, но продолжавшая непрестанно терзать меня, ежесекундно напоминала о тех, кто умер, кто мог бы жить, не будь меня. Другая была озабочена лишь возвращением; Господи, как мне хотелось назад в Хаггерсхэйвен, в свое время, к своей Кэтти! А в третьей царила пустота — и чудовищное, невыносимое знание того, что прошлое все-таки может быть изменено; что оно уже изменено.
Должно быть, при всем том я не забывал заводить свои часы — часы Барбары, — потому что на них было десять вечера четвертого июля, когда я добрел наконец до хлева. Десять по времени 1863 года; другой циферблат показывал 8:40. В 1952 году было без двадцати девять утра. Два часа — и я дома. Вдали от кошмарных событий, которые не должны происходить; от невыносимого чувства вины за смерть людей, которым совсем не суждено было умирать; от непосильной для человека ответственности играть роль судьбы. Если мне не удастся уговорить Барбару разнести по винтикам ее дьявольское устройство, я сделаю это сам.
Собаки лаяли, будто обезумев, но я не сомневался, что никто и ухом не поведет. Ведь был День победы. Праздник. Для всей Пенсильвании праздник. Четвертое июля. Проскользнув в хлев, я расположился точно в центре; я решился даже использовать последнюю спичку, чтобы удостовериться — рефлектор, материализовавшись, будет как раз надо мной.
Уснуть я не мог, хотя мне очень хотелось забыться, чтобы хоть чуточку отдохнуть от ужаса последних дней — и открыть глаза уже дома. Деталь за деталью я припоминал все, что видел, подправляя известную мне по книгам историю — так на древних пергаментах пишут палимпсесты поверх выскобленного текста. Сон избавил бы меня от этой отвратительной необходимости, как и от сомнений в том, что я еще не сошел с ума — но уснуть я не мог.
Я слышал, будто в минуты нервного напряжения в голову может назойливо лезть нечто совершенно пустяковое, совершенно не относящееся к делу. Преступник перед казнью думает не о злосчастной своей судьбе и не о преступлении своем, но о недокуренной сигарете, которая осталась дымиться в камере. Безутешная вдова вспоминает не об утраченном муже, а о предстоящей назавтра постирушке. Так было и со мной. Независимо от той части моего сознания, которая перебирала события последних трех дней, другая, глубинная, тупо билась над тем, кто же такой этот убитый капитан.
Я знал его лицо. Знал, как оно кривится в презрительной усмешке, как искажает его гнев. Но оно совсем не связывалось в моей памяти с формой конфедерата. Я не помнил на нем песочного цвета усов. Но волосы того же оттенка, с явной рыжиной, обнажившиеся в ужасный миг, когда взлетела фуражка, были знакомы мне так же, как и черты лица. О, если бы я мог сообразить наконец и освободить свой мозг хотя бы от этой ерунды!
Как мне хотелось видеть часы! Сосредоточившись на черепашьем продвижении стрелок, я мог бы отвлечься от невыносимых мыслей, буквально перемалывавших меня. Но свет луны был слишком слаб, чтобы различать даже циферблаты, не то что цифры на них. Забыться было нечем.
Ровно так, как это всегда бывает в подобных ситуациях, я вдруг уверился, будто урочный час уже миновал. Что-то было не ладно. Вновь и вновь я твердил себе, что когда ждешь в темноте, минуты кажутся часами; мне может мерещиться, будто уже два или три ночи, а на самом деле, возможно, нет еще и одиннадцати. Тщетно. Спустя минуту — а может, секунду, а может, час — я снова был уверен, что полночь уже прошла.
Потом меня начали терзать чудовищные видения. Мне стало казаться, будто сделалось светлее. Будто приближается рассвет. Я знал, конечно, что этого не может быть; смутное мерцание, потеснившее тьму, порождалось, должно быть, уже в моих измученных, пересохших глазах. В Пенсильвании не светает в полночь, а сейчас еще даже нет полуночи. В полночь я вернусь в Хаггерсхэйвен, в 1952 год.
И когда весь хлев уже был залит светом взошедшего солнца, а взгляду моему предстала мирно дремлющая в стойлах скотина — я все равно не верил. Я достал часы, но в них что-то испортилось: стрелки показывали пять. И когда пришедший доить коров фермер с ведрами в руках уставился на меня в изумлении и воскликнул: «Эй, что ты тут делаешь?» — даже тогда я не верил, даже тогда.
Но стоило мне открыть рот, чтобы как-то объясниться, в мозгу моем будто взорвалась граната. Загадка, над которой я ломал голову все три дня, разрешилась сама собой. Я понял наконец, почему лицо капитана южан было мне столь знакомо. Более знакомо, чем лица самых знаменитых полководцев обеих сторон. Лицо это было частью моей жизни, я видел его и во гневе, и в усмешке. Нос, рот, глаза, мимика — все это я знал по Барбаре Хаггеруэллс. Человек, убитый в персиковом саду, был изображен на портрете, висевшем в библиотеке Хаггерсхэйвена: Херберт Хаггеруэллс, основатель Приюта. Капитан Хаггеруэллс — ему теперь никогда не получить майорский чин, никогда не купить ферму. Никогда не жениться на девчонке из местных и не стать Барбаре прадедом. Приюта Хаггерсхэйвен в будущем теперь не было.
21. ПОКА — ТАК
Как я уже упоминал, пишу я это в 1877 году. Я здоровый мужчина сорока пяти лет, и впереди у меня, без сомнения, еще годы и годы. Я могу прожить хоть до ста; правда, меня преследует необъяснимая уверенность, что я не должен дожить до 1921 года. Но восемьдесят девять — тоже немалый срок. Мне с лихвой хватило бы времени, чтобы предать эту историю бумаге когда угодно. И все же лучше записать поскорее и покончить с этим; мало ли что случиться завтра.
Хотя подчас я спрашиваю себя: зачем? Исповедь ли это, или попытка оправдаться? Или вывернутое наизнанку стремление хоть чем-то заменить не снизошедшую до меня милосердную амнезию? Почему я не лишился памяти, раз уж лишился жизни? Зачем я помню то, чего не было? Ведь я писал в Уоппингер-Фоллз; ни в каких метриках нет ни слова о Ходжинсах или Бэкмэйкерах. Значит ли это, что силы, приведенные мною в движение, раздавили рядового Ходжинса с той же легкостью, с какой они сделали это с капитаном Хаггеруэллсом? Или только то, что Ходжинсы и Бэкмэйкеры живут где-то в иных местах? Так ли, этак ли, я словно Адам в сем мире — от всех отдельное, безродное создание. У меня нет ни единого человека, близкого настолько, чтобы заинтересоваться моими писаниями или, тем более, вопреки очевидности принять их на веру. В этом времени я не женился и не женюсь. Я пишу так, как беседуют сами с собой старики.
Конец моей личной истории прост. Фермера, нашедшего меня в хлеву, звали Тэммис; оказалось, ему нужен работник, и я остался. У меня не было ни малейшего желания уйти; по правде сказать, у меня просто не было сил уйти оттуда, где был когда-то — но уже никогда не будет вновь — Хаггерсхэйвен.
Поначалу я часто навещал место, где был садик Агати, и смотрел туда, где стоял наш дом, туда, где я оставил Кэтти. Это были бессмысленные паломничества. Теперь я вполне довольствуюсь работой, которую должен делать. Здесь я останусь до конца своих дней.
Кэтти. Хаггерсхэйвен. Неужели они и впрямь пропали, затерялись безвозвратно в будущем, которого нет, которому не суждено стать настоящим, ибо «порвалась причин и следствий связующая нить»? Или они существуют в некой вселенной, где южане победили под Геттисбергом, а майор Хаггеруэллс основал Хаггерсхэйвен? Сумеет ли Барбара того мира создать нечто, способное пробить к нам дорогу? Я отдал бы все, чтобы поверить в это — но не верю. Просто не верю.
Дети знают о таких вещах. Они закрывают глаза и говорят: «Чурики-чурики, этого не было!» Открыв глаза, они часто обнаруживают, что «это» все-таки было, но их вера остается неколебимой; они твердо знают, что иногда — иногда! — просьба исполняется. Взрослые посмеиваются, но так ли уж они уверены, что воспоминания, столь им дорогие, вчера были такими же, как сегодня? И впрямь ли они знают, что прошлое нельзя отменить? А вот дети знают: можно.
Но, раз оторвавшись от этого прошлого, вы никогда не сумеете обрести его вновь. Какое-то другое — быть может; но то же самое — никогда. Нет параллельных миров. Вот он, единственный, запутанный и готовый предать вас на каждом шагу.
Кажется несомненным, что этот мир лучше того, где я родился; и он обещает сделаться еще лучше. Идеалы, поднявшие южан на борьбу, одержали блистательную победу, когда победивший Север нашел общий язык с такими людьми, как Ли; а жестокости никогда не достигали размаха, обычного там. Негры освобождены; чернокожие члены законодательной палаты Южной Каролины добились принятия штатом прогрессивных законов; черные конгрессмены достойно защищают в Вашингтоне интересы своих избирателей. Тихоокеанская магистраль построена; иммигранты валом валят в гостеприимную страну, делая ее и сильнее, и богаче, и никто не предлагает закрыть перед ними двери или официально лишить части гражданских прав.
Ходят, правда, слухи о какой-то договоренности северных республиканцев с южными демократами постепенно аннулировать часть результатов победы в Гражданской войне — как странно все-таки, и четырнадцать лет спустя странно, произносить эти слова вместо привычных «Война за Независимость Юга» — в обмен на поддержку на президентских выборах. Если это так, мой прекрасный новый мир на поверку оказывается далеко не столь прекрасным.
Да он и не столь нов. Пруссия разгромила Францию и провозгласила образование Германской империи; не начинает ли возникать, пусть чуть иначе, нежели в моем мире, Германский союз? Ознаменуется ли 1914 год Войной Императоров — а во Франции императора больше нет и, значит, Германия схлестнется… с кем?
Любое из новшеств моего времени сделало бы меня богачом здесь — если бы я мог их воспроизвести, и если бы меня волновали деньги. С развитием металлургии, в условиях резкого роста населения — какой фурор произвели бы минибили! Или тинографы! Или управляемые аэростаты!
Пишущую машинку я уже видел. Их сконструировали не так, как у нас, куда более топорно; боюсь, чем дальше, тем сильнее будет разница. Вообще говоря, это может означать больший технический прогресс; скорее, однако, наоборот. До повсеместного использования газового освещения еще далеко, да и вряд ли они вообще до него дорастут; им явно мешают бесконечные разглагольствования об электрических фонарях. Если уж мы не научились широко использовать электричество, мои новые современники, скорее всего, и подавно не научаться. Право, они даже телеграф не сумели сделать дешевым и удобным.
А что-либо подобное Эйч-Экс-1? Немыслимо! Боже правый! Неужели, уничтожив будущее, где Хаггерсхэйвен существовал, я тем самым уничтожил единственное измерение, в котором были возможны путешествия во времени?
С какой невероятной легкостью я научился писать эти слова: «я уничтожил»…
Кэтти.
Но как там с философией Тисса? Возможно ли, что я обречен уничтожать свой мир раз за разом, снова и снова — вечно? Сколько триллионов раз я уж писал эти строки в прошлом? Или милосердие, которое предрекал Энфанден, существует на самом деле? И что выражало лицо Барбары, когда она сказала мне: «До свидания»? Неужели она…
Хотя подчас я спрашиваю себя: зачем? Исповедь ли это, или попытка оправдаться? Или вывернутое наизнанку стремление хоть чем-то заменить не снизошедшую до меня милосердную амнезию? Почему я не лишился памяти, раз уж лишился жизни? Зачем я помню то, чего не было? Ведь я писал в Уоппингер-Фоллз; ни в каких метриках нет ни слова о Ходжинсах или Бэкмэйкерах. Значит ли это, что силы, приведенные мною в движение, раздавили рядового Ходжинса с той же легкостью, с какой они сделали это с капитаном Хаггеруэллсом? Или только то, что Ходжинсы и Бэкмэйкеры живут где-то в иных местах? Так ли, этак ли, я словно Адам в сем мире — от всех отдельное, безродное создание. У меня нет ни единого человека, близкого настолько, чтобы заинтересоваться моими писаниями или, тем более, вопреки очевидности принять их на веру. В этом времени я не женился и не женюсь. Я пишу так, как беседуют сами с собой старики.
Конец моей личной истории прост. Фермера, нашедшего меня в хлеву, звали Тэммис; оказалось, ему нужен работник, и я остался. У меня не было ни малейшего желания уйти; по правде сказать, у меня просто не было сил уйти оттуда, где был когда-то — но уже никогда не будет вновь — Хаггерсхэйвен.
Поначалу я часто навещал место, где был садик Агати, и смотрел туда, где стоял наш дом, туда, где я оставил Кэтти. Это были бессмысленные паломничества. Теперь я вполне довольствуюсь работой, которую должен делать. Здесь я останусь до конца своих дней.
Кэтти. Хаггерсхэйвен. Неужели они и впрямь пропали, затерялись безвозвратно в будущем, которого нет, которому не суждено стать настоящим, ибо «порвалась причин и следствий связующая нить»? Или они существуют в некой вселенной, где южане победили под Геттисбергом, а майор Хаггеруэллс основал Хаггерсхэйвен? Сумеет ли Барбара того мира создать нечто, способное пробить к нам дорогу? Я отдал бы все, чтобы поверить в это — но не верю. Просто не верю.
Дети знают о таких вещах. Они закрывают глаза и говорят: «Чурики-чурики, этого не было!» Открыв глаза, они часто обнаруживают, что «это» все-таки было, но их вера остается неколебимой; они твердо знают, что иногда — иногда! — просьба исполняется. Взрослые посмеиваются, но так ли уж они уверены, что воспоминания, столь им дорогие, вчера были такими же, как сегодня? И впрямь ли они знают, что прошлое нельзя отменить? А вот дети знают: можно.
Но, раз оторвавшись от этого прошлого, вы никогда не сумеете обрести его вновь. Какое-то другое — быть может; но то же самое — никогда. Нет параллельных миров. Вот он, единственный, запутанный и готовый предать вас на каждом шагу.
Кажется несомненным, что этот мир лучше того, где я родился; и он обещает сделаться еще лучше. Идеалы, поднявшие южан на борьбу, одержали блистательную победу, когда победивший Север нашел общий язык с такими людьми, как Ли; а жестокости никогда не достигали размаха, обычного там. Негры освобождены; чернокожие члены законодательной палаты Южной Каролины добились принятия штатом прогрессивных законов; черные конгрессмены достойно защищают в Вашингтоне интересы своих избирателей. Тихоокеанская магистраль построена; иммигранты валом валят в гостеприимную страну, делая ее и сильнее, и богаче, и никто не предлагает закрыть перед ними двери или официально лишить части гражданских прав.
Ходят, правда, слухи о какой-то договоренности северных республиканцев с южными демократами постепенно аннулировать часть результатов победы в Гражданской войне — как странно все-таки, и четырнадцать лет спустя странно, произносить эти слова вместо привычных «Война за Независимость Юга» — в обмен на поддержку на президентских выборах. Если это так, мой прекрасный новый мир на поверку оказывается далеко не столь прекрасным.
Да он и не столь нов. Пруссия разгромила Францию и провозгласила образование Германской империи; не начинает ли возникать, пусть чуть иначе, нежели в моем мире, Германский союз? Ознаменуется ли 1914 год Войной Императоров — а во Франции императора больше нет и, значит, Германия схлестнется… с кем?
Любое из новшеств моего времени сделало бы меня богачом здесь — если бы я мог их воспроизвести, и если бы меня волновали деньги. С развитием металлургии, в условиях резкого роста населения — какой фурор произвели бы минибили! Или тинографы! Или управляемые аэростаты!
Пишущую машинку я уже видел. Их сконструировали не так, как у нас, куда более топорно; боюсь, чем дальше, тем сильнее будет разница. Вообще говоря, это может означать больший технический прогресс; скорее, однако, наоборот. До повсеместного использования газового освещения еще далеко, да и вряд ли они вообще до него дорастут; им явно мешают бесконечные разглагольствования об электрических фонарях. Если уж мы не научились широко использовать электричество, мои новые современники, скорее всего, и подавно не научаться. Право, они даже телеграф не сумели сделать дешевым и удобным.
А что-либо подобное Эйч-Экс-1? Немыслимо! Боже правый! Неужели, уничтожив будущее, где Хаггерсхэйвен существовал, я тем самым уничтожил единственное измерение, в котором были возможны путешествия во времени?
С какой невероятной легкостью я научился писать эти слова: «я уничтожил»…
Кэтти.
Но как там с философией Тисса? Возможно ли, что я обречен уничтожать свой мир раз за разом, снова и снова — вечно? Сколько триллионов раз я уж писал эти строки в прошлом? Или милосердие, которое предрекал Энфанден, существует на самом деле? И что выражало лицо Барбары, когда она сказала мне: «До свидания»? Неужели она…
РЕДАКЦИОННОЕ ПРИМЕЧАНИЕ
Совсем недавно — летом 1953 года, если быть точным — я решил несколько реконструировать давно принадлежащий нашей семье дом, расположенный близ Йорка, штат Пенсильвания. Среди кип старых книг и бумаг, накопившихся на чердаке, я обнаружил сундучок с личными вещами, надписанный «Х.М.Бэкмэйкер». В этих вещах я нашел завершающуюся оборванной фразой рукопись, приведенную выше.
Отец часто рассказывал мне, что во времена его детства на ферме жил старик, числившийся наемным рабочим, но фактически бывший как бы пенсионером, поскольку возраст уже не позволял ему заниматься каким-либо реальным делом. Отец говорил, что дети считали его не вполне нормальным, но занятным, поскольку он часто рассказывал длинные, бессвязные истории о каком-то невероятном мире и невероятном обществе, увлекавшие ребят не меньше, чем книжки о стране Оз. Теперь-то я понимаю, говорил отец, что Старый Ходж производил впечатление ученого человека. Но это может быть и обманчивым впечатлением, сложившимся в юном, еще не тронутом образованием сознании ребенка.
Очевидно, пытаясь как-то придать форму и единство своим рассказам, старик написал эту небылицу, но, разумеется, постеснялся предпринять какие-либо шаги к ее опубликованию. Это единственное приходящее мне в голову объяснение возникновения данной рукописи. Правда, автор датирует его 1877 годом, когда он был еще далеко не стар — и, сколь бы обескураживающим это не казалось, анализ бумаги подтверждает, что рукопись могла быть написана тогда.
Следует упомянуть еще о двух вещах. В сундучке Бэкмэйкера я обнаружил часы неизвестного производства и не имеющей аналогов конструкции. Заключенный в дешевый никелированный корпус механизм отличается уникальной точностью хода и тщательностью изготовления. Часы имеют два циферблата, каждый из которых обслуживается самостоятельным механизмом с независимым заводом.
И, во-вторых, цитата. Она не отличается оригинальностью. Вместо нее подошла бы любая, подобная ей, из любого из несчетных томов, посвященных Гражданской войне. Просто она оказалась у меня под рукой. Итак, У.Э.Вудворт, «Годы безумия», стр.202: «В течение ночи и утра следующего дня войска Союза заняли позиции на высотах Сэметэри-Хилл и Раунд-Топ. Конфедераты могли упредить их, но не сделали этого. Данный просчет имел самые серьезные последствия».
Фредерик Уинтер Тэммис
Отец часто рассказывал мне, что во времена его детства на ферме жил старик, числившийся наемным рабочим, но фактически бывший как бы пенсионером, поскольку возраст уже не позволял ему заниматься каким-либо реальным делом. Отец говорил, что дети считали его не вполне нормальным, но занятным, поскольку он часто рассказывал длинные, бессвязные истории о каком-то невероятном мире и невероятном обществе, увлекавшие ребят не меньше, чем книжки о стране Оз. Теперь-то я понимаю, говорил отец, что Старый Ходж производил впечатление ученого человека. Но это может быть и обманчивым впечатлением, сложившимся в юном, еще не тронутом образованием сознании ребенка.
Очевидно, пытаясь как-то придать форму и единство своим рассказам, старик написал эту небылицу, но, разумеется, постеснялся предпринять какие-либо шаги к ее опубликованию. Это единственное приходящее мне в голову объяснение возникновения данной рукописи. Правда, автор датирует его 1877 годом, когда он был еще далеко не стар — и, сколь бы обескураживающим это не казалось, анализ бумаги подтверждает, что рукопись могла быть написана тогда.
Следует упомянуть еще о двух вещах. В сундучке Бэкмэйкера я обнаружил часы неизвестного производства и не имеющей аналогов конструкции. Заключенный в дешевый никелированный корпус механизм отличается уникальной точностью хода и тщательностью изготовления. Часы имеют два циферблата, каждый из которых обслуживается самостоятельным механизмом с независимым заводом.
И, во-вторых, цитата. Она не отличается оригинальностью. Вместо нее подошла бы любая, подобная ей, из любого из несчетных томов, посвященных Гражданской войне. Просто она оказалась у меня под рукой. Итак, У.Э.Вудворт, «Годы безумия», стр.202: «В течение ночи и утра следующего дня войска Союза заняли позиции на высотах Сэметэри-Хилл и Раунд-Топ. Конфедераты могли упредить их, но не сделали этого. Данный просчет имел самые серьезные последствия».
Фредерик Уинтер Тэммис