Я делался все раздражительнее. Я подолгу спорил сам с собой, но давно уже пошел по кругу. Я спрашивал себя: почему бы и нет? Несомненно, это уникальная возможность. Никогда еще историку не выпадало счастье проверить прошлое на ощупь, выбрать определенный момент для изучения его воочию, писать о прошлом со всей беспристрастностью современного ученого и со всей скрупулезностью очевидца, знающего, вдобавок, куда и на что смотреть. Почему ты не хочешь воспользоваться Эйч-Эксом-1, Ходж, и увидеть все сам?
Но что-то восставало во мне. Что? Страх? Неловкость? «Субъективный фактор» Эйч-Экс-1? Суеверное чувство, что я суюсь в некие запретные области, где человеку с его слабостями нет места? «Ты не должен ничего упрощать. Обещай мне.» Да, Кэтти была прелесть. Она жена мне, и я ее люблю, но она — не ученый и не оракул. Что заставило ее сказать это? Женская интуиция? Красивая, веская фраза — но что она значит? И разве у Барбары, которая сразу же предложила мне воспользоваться Эйч-Эксом, женской интуиции нет?
Не раз и не два я пытался направить наши разговоры с Кэтти в этом направлении — и всегда позволял им перескочить на иные темы. Что проку было расстраивать ее? «Обещай мне». Но я не обещал. Я должен был решить это для себя сам.
Чего я боялся? Никогда не имея дела с точными науками, не подозревал ли я чего-то одушевленного в работающих на их основе машинах, и не трепетал ли, как дикарь, перед таящейся в них магической силой, недоступной моему пониманию? Но ведь на работу Эйч-Экс-1 действительно оказывали влияние некие субъективные факторы. Я никогда не считал себя ограниченным, но сейчас напоминал себе девяностолетнего профессора, которому вдруг подсунули пишущую машинку вместо старого доброго гусиного пера.
Я вспомнил Тисса. «Вы принадлежите к созерцателям, Ходжинс». И, раз вызвав этого человека из глубин памяти, я теперь не мог избавиться от ощущения, будто нескончаемо слышу его до тошноты знакомый, сардонический голос: «Ну что вы дергаетесь, Ходжинс? В чем смысл этого самокопания? Разве вы не знаете, что выбор уже сделан? И что вы уже действовали в соответствии с этим выбором бессчетное количество раз, и будете бессчетное количество раз действовать так же? Успокойтесь, Ходжинс, вам не о чем волноваться. Свобода воли есть иллюзия. Вы не в состоянии принимать каких-то новых решений — хотя полагаете, будто только этим и заняты».
Моя реакция на эту выдуманную отповедь была неистовой, неоправданно неистовой. Я проклинал Тисса и его окаянную философию. Я проклинал коварство его доводов — отравленных семян, которые именно сейчас дали всходы в моей душе.
Но при всем неистовстве, с которым я отбивался от приписанных мною Тиссу аргументов, один совет оказался кстати. Я успокоился. Решение было принято. Его обусловили не грубая механика Тиссова мироздания и не моя истерическая реакция — нет. Его обусловило мое желание.
Теперь мне на помощь пришел своего рода Анти-Тисс — Рене Энфанден. «Сомневайтесь, Ходж, всегда сомневайтесь. Проверяйте все; крепко держитесь истины. Пилат, в шутку спросивший, „Что есть истина?“, был слепцом. Но вам выпал шанс увидеть столько граней истины, сколько не видел прежде никто. Сможете ли вы достойно использовать этот шанс? Вот в чем вопрос».
Если я найду в себе силы ответить на этот вопрос положительно и тем сделаю решение отправиться в прошлое необратимым, сразу возникнет еще одна проблема. Кэтти. Как сказать ей это? Я не мог совершить такой поступок, не ставя ее в известность. Я твердил себе, что мне не вынести ее тревоги, ведь она места себе не найдет, ей и дела не будет до того, что другие пользовались Эйч-Эксом уже десятки раз — то, что мне нужно успеть в прошлом, не втиснуть ни в минуты, ни даже в часы. Я был убежден, она просто изведется, пока меня не будет. Несомненно, все это было так — но было и другое: «Обещай мне».
Упрощу ли я свою задачу, если отправлюсь в прошлое и из ученого стану простым свидетелем? Или наоборот — если откажусь от уникальной возможности увидеть историю, как она есть, и останусь книжным червем? Что — поступок, а что — уклонение от него?
В конце концов я выбрал шаткую и невыразительную позицию. Я сказал Кэтти, что, на мой взгляд, единственным способом покончить с моими колебаниями является посещение битвы при Геттисберге и наблюдение за ходом событий в течении трех-четырех решающих дней. Таким образом, не очень-то убедительно объяснил я, можно будет, по всей вероятности, решить наконец, начинать мне, перечеркнув все сделанное, свою работу заново, или нет.
Взгляд чуть раскосых глаз ее ничего не выражал. Она сделала вид, что поверила мне, но попросила взять с собой. В конце концов, на полях былых сражений мы провели медовый месяц.
Возможно ли это? Два человека никогда еще не вставали под рефлектор одновременно, но, быть может, он сработает? Это было соблазнительно, но я не мог подвергать Кэтти пусть даже небольшому риску. И как я объясню Барбаре?
— Кэтти, если мы будем вместе, я смогу думать только о тебе, а не о деле.
— О, Ходж! Мы так давно женаты, а тебе все еще надо убегать от меня, чтобы подумать?
— Неважно, давно или недавно. Время, когда я не буду думать о тебе, вообще не наступит. Может, я и ошибаюсь, Кэтти, но я так чувствую.
Она поняла, и взгляд ее стал горестным.
— Делай, как считаешь нужным. Но… но возвращайся скорее, любимый.
Я надел, что надевал всегда в пешие походы. Эта одежда не имела ни меток, ни характерных особенностей и могла сойти за повседневное одеяние бедняка в любой год из последних ста. В карман положил пакет с сушеным мясом и отправился в монтажную.
Едва выйдя из коттеджа, я уже смеялся над своей болезненной чувствительностью, над всей этой идиотской трагедией, которую я так долго разыгрывал перед собою по поводу необходимости сказать Кэтти неправду. Ведь это была всего лишь первая экскурсия, я планировал посетить еще и месяцы после Геттисберга. Кэтти вполне могла бы сопровождать меня. У меня сделалось удивительно легко на душе; совесть моя была теперь чиста, и я даже поздравил себя с тем, что ухитрился не сказать Кэтти ни единого слова прямой лжи. Я принялся насвистывать, чего прежде никогда не делал; бодро, самодовольно, с присвистом я шествовал в монтажную.
Барбара была одна. Ее рыжеватые волосы отливали золотом в свете газовой лампы; глаза ее были зелеными, как всегда, когда она торжествовала победу.
— Итак, Ходж?
— Итак, Барбара, я…
— Ты предупредил Кэтти?
— В общих чертах… Так ты знаешь?
— Я наперед про тебя все знаю, Ходж. Все-таки мы не чужие. Хорошо. Сколько ты хочешь там пробыть?
— Четыре дня.
— Многовато для первого раза. Может, сначала несколько минут на пробу?
— Зачем? Я насмотрелся, как путешествуете вы с Эйсом, я слышал ваши отчеты. Я буду осторожен. Вы уже достаточно отработали методику, чтобы точно задать час прибытия?
— И час, и минуту, — уверенно ответила она. — Что тебе нужно?
— Около полуночи тридцатого июня тысяча восемьсот шестьдесят третьего года, — ответил я. — А вернуться я хочу в ночь на четвертое июля.
— Поточнее, пожалуйста. Я имею в виду обратное перемещение. Градуировка посекундная.
— Ладно. Давай в полночь туда и в полночь обратно.
— Часы у тебя правильно идут?
— Н-ну, не знаю, совсем ли уж правильно…
— Возьми эти. Они синхронизированы с главным хронометром контроля, — и протянула мне увесистый и довольно неуклюжий механизм с двумя циферблатами. У нас пара таких. Двойной циферблат был очень полезен, пока мы не научились обращаться с Эйч-Эксом как следует. Видишь, один показывает тысяча девятьсот пятьдесят второй год, время Хаггерсхэйвена.
— Десять тридцать три и четырнадцать секунд, — сказал я.
— Да. А другой будет показывать время в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году. Стрелки первого циферблата та не сможешь перевести, даже если бы захотел… но, ради всего святого, не забывай заводить. А на втором поставь одиннадцать, пятьдесят четыре, ноль. Это значит, что через шесть минут ты отправишься и прибудешь в полночь. Помни, их тоже надо заводить, чтобы тебя не сбивали с толку неточные показания местных часов. Что бы ни случилось, будь посреди хлева в полночь — а лучше постарайся прийти с запасом. Мне совсем не улыбается искать тебя по всему восемьсот шестьдесят третьему году.
— Тебе не придется. Я буду на месте.
— Пять минут. Да, как насчет еды?
— Я прихватил кое-что, — ответил я, похлопав себя по карманам.
— Этого мало. Вот, возьми концентрированный шоколад. Думаю, вреда не будет, если ты попьешь воды, пока тебя никто не видит, но старайся не употреблять их еду. Один Бог знает, какая цепочка следствий потянется, если ты украдешь — или купишь, коли у тебя достанет старых монет — буханку хлеба. Варианты изменений бесчисленны, я их опасаюсь. Послушай, как мне убедить тебя… Очень важно не делать ничего такого, что могло бы изменить будущее, понимаешь? Ведь это наше настоящее. Уверена, Эйс тогда так и не понял, и меня просто трясет, когда он в прошлом. Самый обычный поступок способен вызвать серию катастрофических последствий. Будь невидим, будь неслышим. Путешествуй, как бесплодный дух.
— Барбара, обещаю, что не убью генерала Ли и не подкину северянам идею современных шестиствольных пушек.
— Четыре минуты. Это не шутки, Ходж.
— Честное слово, — сказал я. — Я все понял.
Она смерила меня испытующим взглядом. Потом, качнув головой, двинулась от прибора к прибору, настраивая их на выполнение новой задачи. Я проскользнул под стеклянным кольцом — так, как много раз делала это она
— и небрежно встал под отражателем. Я не нервничал ни капли. По-моему, я даже возбуждения не испытывал.
— Три минуты, — сказала Барбара.
Я проверил нагрудный карман. Блокнот, карандаши. Кивнул. Она нырнула под кольцо и подбежала ко мне.
— Ходж…
— А?
Обняла меня, прижалась. Я поцеловал ее — думая совсем о другом.
— Истукан!
Я всмотрелся в ее лицо, но не увидел и тени так хорошо знакомой мне злости.
— Часы показывают, что осталась минута, — сказал я.
Отпрянув, Барбара вышла из круга.
— У меня все в порядке. Ты готов?
— Готов! — бодро ответил я. — Увидимся ночью четвертого июля восемьсот шестьдесят третьего года.
— Именно. До свидания, Ходж. Хорошо, что ты не сказал Кэтти.
На лице ее проступило донельзя странное выражение, такого я никогда не видел у Барбары. Я не понял, что оно означало; не понимаю и теперь. Неуверенность, злоба, страдание, жажда мщения, страстная мольба, любовь — все это прорвалось и полыхнуло разом в то короткое мгновение, когда рука ее тронула переключатель. Я уж открыл было рот, чтобы крикнуть: «Подожди!»
— но ударила вспышка; я зажмурился, и во мне заколотилось раздирающее чувство перемещения. Казалось, все кости, крутясь, разлетаются в стороны; каждая клеточка устремилась на края космоса.
Миг перехода столь краток, что невозможно поверить, будто в него умещается весь этот шквал впечатлений. В жилах уже не было крови, полушария мозга и глазные яблоки брызнули в пустоту, мысли фукнули облачком пара и рассеялись бесследно. И при всем том у меня осталось ощущение существования — отвратительное; ибо в этот бесконечно малый отрезок времени существовал не Ходжинс Маккормик Бэкмэйкер, но некий жалкий лоскут, не имеющий ни малейшего отношения ко мне — помимо того, что это лоскут меня.
Потом я открыл глаза. Ноги и руки не слушались, я был потрясен; я был беспомощен — но жив, жив, сознание не покинуло меня. Сверкание пропало. Тьму нарушал лишь мутный свет луны, сочившийся в щели. Я чувствовал сладковатый запах животных, я слышал, как они неторопливо, увесисто перетаптываются. Я был в прошлом.
19. ГЕТТИСБЕРГ
Собаки лаяли остервенело, до хрипоты; чувствовалось, они давно уже подняли тревогу, но никто не обращает на них внимания. Я понимал, они весь день облаивали проходящие мимо войска, и потому не боялся, что лай выдаст мое присутствие. Но как ухитрялись оставаться незамеченными Барбара и Эйс, чьи визиты не совпадали по времени с такими необычными событиями, как война, было выше моего понимания; если с такими фанфарами тут приходится появляться всякий раз — лучше было бы прекратить путешествия или переместить аппарат.
Странно, подумал я, что коровы и лошади совсем не встревожены. Что всполошенные куры в панике не слетают с насестов. Только собаки заметили мое странное появление. Собаки, которые по словам мистера Хаггеруэллса, чувствуют, возможно, то, что недоступно чувствам человека.
Осторожно пробравшись среди безмятежно дремавшей живности, я вышел из хлева, от всей души надеясь, что собаки уже устали — мне совсем не улыбалось начинать путешествие с хозяйских колотушек. Наставления Барбары оказались не к месту; можно было подумать, она или Эйс научились затыкать собакам их чертовы глотки. Но вряд ли это можно сделать, не нарушая правила ни на что не воздействовать.
Едва я вышел на знакомую хановерскую дорогу, все колебания мои и все страхи улетучились разом; радостное возбуждение овладело мною. Чудесным образом я перенесся в 1863 год; полдня и каких-нибудь тридцать миль отделяли меня от геттисбергской битвы. Рай для историка; но мне повезло попасть в него безо всяких неприятных ощущений, связанных с необходимостью предварительно умереть. Я шел быстро, благодаря судьбу за то, что долгие пешие переходы давно уже были мне не в диковинку; пройти тридцать миль за девять-десять часов — совсем не геркулесов подвиг. Собачья суматоха осталась далеко позади, лая я уже не слышал, и с удовольствием вдыхал ночной воздух.
Я заранее решил, что не стану и пробовать «зайцем» проехаться по железке — даже если поезда ходят. Свернув с хановерской дороги на другую, ведущую прямо на Геттисберг, я понимал, что долго идти по ней у меня не получится. Ее заполняли часть конфедератской дивизии Эрли[39], выдвигавшиеся от недавно занятого ими Йорка; повсюду были кавалеристы Стюарта; и на дороге, и близ нее то и дело завязывались мимолетные стычки
— войска Союза, как регулярные, так и ополченцы, вызванные на помощь губернатором Кертэном[40], были и позади, и впереди. В относительном порядке они отходили к Монокэйси и Сэметэри-Риджу.
Уйдя с дороги, я вряд ли пошел бы медленнее — я знал здесь каждый проселок, каждую тропинку, и не только те, что будут в мое время, но и те, что были теперь. Я собирался еще основательнее воспользоваться своим знанием местности на обратном пути, ведь четвертого июля дорога, по которой я шел, да и все другие, будут переполнены разбитыми, бросающими снаряжение и раненых войсками северян, лихорадочно пытающимися восстановить боевые порядки под непрестанными атаками кавалерии Стюарта, под давлением победоносных колонн Хилла[41], Лонгстрита[42] и Юэлла. Именно поэтому я отвел себе на путь от Геттисберга куда больше времени, чем на путь к нему.
Пройдя несколько миль, я увидел первого солдата — вернее, жалкое подобие солдата, изможденную тень в лохмотьях; разувшись, он сидел на обочине и массировал себе ноги. По его фуражке я решил, что он — северянин, хотя уверенно сказать было нельзя, во многих частях южан тоже были приняты такие фуражки. Я тихонько спустился с дороги в поле и обошел сидящего стороной. Он не обернулся.
Светало. Я, по моим прикидкам, отмахал уже полдороги, и, если не считать того солдата, могло показаться, что буколическая страна, по которой я совершаю свою ночную прогулку, наслаждается миром, безмятежно досматривая сны. Я устал, но не слишком, и знал, что благодаря понятной взвинченности и радостному возбуждению смогу идти еще долго, хотя бы мускулы мои и начали протестовать. Теперь двигаться следовало осторожнее — пехота конфедератов должна была быть уже совсем рядом, — но все равно я надеялся поспеть в Геттисберг к шести или к семи.
Стук копыт донесся сзади; я буквально слетел с пыльной дороги и окаменел, затаившись. Небольшой отряд дочерна загорелых всадников в серых мундирах бешеным галопом пронесся мимо с ликующими криками. Облако песка и пыли вздымалось за кавалеристами; в лицо, в глаза мне ударили песчинки. Пришла пора двигаться исключительно окольными путями.
К подобному решению пришел не я один, проселки были полны народу. Хотя я помнил маршруты движения всех дивизий и большинства полков и неплохо представлял себе сумбурные перемещения гражданского населения, выглядело все это сущей неразберихой. Фермеры, торговцы и рабочие прямо в своих спецовках, кто на лошади, кто «на своих двоих» двигались на восток; другие, с виду совсем такие же, с той же настойчивостью тянулись на запад. Мимо катили кареты и повозки с женщинами, с детьми, одни побыстрее, другие помедленнее — и тоже в обоих направлениях. Взводы и роты одетых в голубое бойцов двигались и по дорогам, и прямо через поля, безжалостно вытаптывая посевы; месиво звуков — пение, ругань, болтовня — маревом висело над ними. Держась на безопасном расстоянии, другие воины, в сером — только цвет их и отличал — шагали в том же направлении. Я решил, что никто не обратит на меня внимания в этой толчее.
Не так-то легко историку, всегда удаленному от исследуемых событий на десять, или пятьдесят, или пятьсот лет, вдруг забыть на время свои теории, забыть об общих тенденциях и движущих силах, забыть все свои подспорья типа статистики, схем, карт, подробных планов и диаграмм, где массовые передвижения мужчин, женщин, детей выглядят всего лишь стрелками, а боевые соединения — вся эта уйма людей, то трусов, то героев — превращаются в маленькие аккуратные прямоугольнички. Не так-то легко видеть, что стоит за источниками, и сознавать: официальные документы, рапорты, письма, дневники пишутся людьми, которые в основном-то заняты тем, что спят, едят, зевают, ходят в туалет, выдавливают угри, похотливо потеют, глазеют в окна или болтают ни о чем, зато с кем попало. Мы слишком ослеплены понятыми нами закономерностями — или мы только думаем, будто они поняты нами — чтобы помнить: для непосредственных участников событий история есть не более чем суматошная вереница случайностей, явно не имеющих ни малейшего смысла, вызываемых поступками людей, интересы которых мелки и никак не касаются тех, кто ощущает на себе последствия. Историк почти всегда видит перст судьбы. Участник — почти никогда; а если видит, то почти всегда — ошибочно.
Поэтому оказавшись вдруг в эпицентре кризиса, телом будучи внутри событий, я душою — вне, я испытывал шок за шоком, и их нечем было смягчить. Отставшие от своих частей солдаты, беженцы, деревенские мальчишки, покрикивающие на лошадей, джентльмены в цилиндрах, костерящие возниц, и возницы, огрызающиеся на джентльменов, грабители, сводники, профессиональные игроки, проститутки, сестры милосердия, газетчики — все они были именно такими, какими выглядели: беспредельно важными для самих себя и совершенно неважными для остальных. И в то же время это были параграфы, страницы, главы и целые тома моей истории.
Уверен, что, если не букве, то духу предупреждения Барбары я следовал вполне; никто из сотен проходивших мимо меня людей, и никто из сотен людей, мимо которых проходил я, не обращал на меня ни малейшего внимания — разве лишь взглядывали иногда с мимолетным любопытством. Мне же приходилось постоянно подавлять искушение всматриваться в каждое, каждое лицо в бессмысленных потугах угадать, счастье или несчастье принесут тому или иному человеку решительные события трех надвигающихся дней.
Ближе к городу давка и толчея стали еще ужаснее; конные подразделения разведчиков Юэлла, прикрывавшие левый фланг конфедератов на йоркской дороге, торчали впереди, как пробка в бутылке. Поскольку, в отличие от всех остальных, я это знал, то круто взял к югу и вернулся на хановерскую дорогу, по которой некоторое время шел вначале, сразу после полуночи; я прошел мост через Рок-Крик и, уже довольно усталый, добрел наконец до Геттисберга.
Двухэтажные кирпичные дома, многие — с мансардами, безмятежно подставляли жаркому июльскому солнцу свои красные, крытые шифером крыши. Бесшабашный петух поклевывал лошадиный навоз прямо посреди улицы, не обращая никакого внимания на окружавшие его полчища солдат, каждый из которых мог оказаться не прочь полакомиться жареной курятиной. Рядовые в черных шапках потомакской армии, кавалеристы с широкими желтыми лампасами и артиллеристы с красными — все были преисполнены чувства собственного достоинства, все пыжились, как могли. Лейтенанты, манерно придерживающие рукояти сабель, капитаны, праздно прячущие руки под расстегнутыми кителями, полковники, величаво курящие сигареты, бродили по улице взад и вперед, входили в дома, в магазины, выходили из них — и все это с видом, будто вот сейчас они совершают нечто такое, что решительно повлияет на ход войны. По временам сквозь толпу проезжал на лошади какой-нибудь генерал, неторопливый и глубокомысленный, явно изнемогающий под бременем своего сана. Солдаты сплевывали, подмигивали пробегающим мимо женщинам, понуро сидели на ступеньках крылечек или браво маршировали навстречу судьбе. На флагштоке над зданием суда тряпкой висел в знойном воздухе флаг; похоже, он и сам не был уверен в своей нужности. То и дело раздавались беспорядочные звуки, напоминавшие отдаленный гром.
Изображая из себя этакого бравого пехотинца — они себя чувствовали здесь, как рыба в воде, — я нашел незанятое крыльцо и уселся на ступени, кинув любопытный взгляд на дом. Здесь вполне мог жить кто-то, чьи письма или дневники мне доводилось читать. Достав из кармана сушеное мясо, я с трудом сжевал его, ни на миг не отвлекаясь от окружавшего меня удивительного мира. Лишь я один знал, каким отчаянием, какой безнадежностью вскоре наполнятся для всех этих солдат кровавое сегодня и завтра. Я один знал, как попадут они в западню третьего июля, как будут разбиты наголову; и как начнется затем последний этап войны. Вот этот майор, думал я, так гордящийся сейчас своими только что выслуженными золотыми дубовыми листочками, возможно, лишится руки или ноги, тщетно защищая Калпс-Хилл, а этот сержант, возможно, еще до захода солнца упадет где-нибудь под яблоней с превращенным в кровавое месиво лицом.
Оставались считанные часы до того момента, когда все эти люди, бросив казавшиеся столь надежным укрытием городские дома, двинутся к линии холмов, где их ждут поражение и смерть. Мне больше нечего было делать в Геттисберге — хотя я и готов был провести здесь много дней, впитывая цвета, запахи… Я и так уже долго искушал судьбу, легкомысленно рассевшись посреди города. В любой момент со мной могли заговорить — попросить прикурить или спросить дорогу, — и первое же невпопад сказанное слово, первое же действие, странное с теперешней точки зрения, вызвали бы нарастающую волну изменений, которая непредсказуемо перекроила бы будущее. Я уже достаточно наделал глупостей; пора мне было двигаться на свой наблюдательный пункт, который я заранее определил для себя так, чтобы я видел все, а меня — никто.
Но что-то восставало во мне. Что? Страх? Неловкость? «Субъективный фактор» Эйч-Экс-1? Суеверное чувство, что я суюсь в некие запретные области, где человеку с его слабостями нет места? «Ты не должен ничего упрощать. Обещай мне.» Да, Кэтти была прелесть. Она жена мне, и я ее люблю, но она — не ученый и не оракул. Что заставило ее сказать это? Женская интуиция? Красивая, веская фраза — но что она значит? И разве у Барбары, которая сразу же предложила мне воспользоваться Эйч-Эксом, женской интуиции нет?
Не раз и не два я пытался направить наши разговоры с Кэтти в этом направлении — и всегда позволял им перескочить на иные темы. Что проку было расстраивать ее? «Обещай мне». Но я не обещал. Я должен был решить это для себя сам.
Чего я боялся? Никогда не имея дела с точными науками, не подозревал ли я чего-то одушевленного в работающих на их основе машинах, и не трепетал ли, как дикарь, перед таящейся в них магической силой, недоступной моему пониманию? Но ведь на работу Эйч-Экс-1 действительно оказывали влияние некие субъективные факторы. Я никогда не считал себя ограниченным, но сейчас напоминал себе девяностолетнего профессора, которому вдруг подсунули пишущую машинку вместо старого доброго гусиного пера.
Я вспомнил Тисса. «Вы принадлежите к созерцателям, Ходжинс». И, раз вызвав этого человека из глубин памяти, я теперь не мог избавиться от ощущения, будто нескончаемо слышу его до тошноты знакомый, сардонический голос: «Ну что вы дергаетесь, Ходжинс? В чем смысл этого самокопания? Разве вы не знаете, что выбор уже сделан? И что вы уже действовали в соответствии с этим выбором бессчетное количество раз, и будете бессчетное количество раз действовать так же? Успокойтесь, Ходжинс, вам не о чем волноваться. Свобода воли есть иллюзия. Вы не в состоянии принимать каких-то новых решений — хотя полагаете, будто только этим и заняты».
Моя реакция на эту выдуманную отповедь была неистовой, неоправданно неистовой. Я проклинал Тисса и его окаянную философию. Я проклинал коварство его доводов — отравленных семян, которые именно сейчас дали всходы в моей душе.
Но при всем неистовстве, с которым я отбивался от приписанных мною Тиссу аргументов, один совет оказался кстати. Я успокоился. Решение было принято. Его обусловили не грубая механика Тиссова мироздания и не моя истерическая реакция — нет. Его обусловило мое желание.
Теперь мне на помощь пришел своего рода Анти-Тисс — Рене Энфанден. «Сомневайтесь, Ходж, всегда сомневайтесь. Проверяйте все; крепко держитесь истины. Пилат, в шутку спросивший, „Что есть истина?“, был слепцом. Но вам выпал шанс увидеть столько граней истины, сколько не видел прежде никто. Сможете ли вы достойно использовать этот шанс? Вот в чем вопрос».
Если я найду в себе силы ответить на этот вопрос положительно и тем сделаю решение отправиться в прошлое необратимым, сразу возникнет еще одна проблема. Кэтти. Как сказать ей это? Я не мог совершить такой поступок, не ставя ее в известность. Я твердил себе, что мне не вынести ее тревоги, ведь она места себе не найдет, ей и дела не будет до того, что другие пользовались Эйч-Эксом уже десятки раз — то, что мне нужно успеть в прошлом, не втиснуть ни в минуты, ни даже в часы. Я был убежден, она просто изведется, пока меня не будет. Несомненно, все это было так — но было и другое: «Обещай мне».
Упрощу ли я свою задачу, если отправлюсь в прошлое и из ученого стану простым свидетелем? Или наоборот — если откажусь от уникальной возможности увидеть историю, как она есть, и останусь книжным червем? Что — поступок, а что — уклонение от него?
В конце концов я выбрал шаткую и невыразительную позицию. Я сказал Кэтти, что, на мой взгляд, единственным способом покончить с моими колебаниями является посещение битвы при Геттисберге и наблюдение за ходом событий в течении трех-четырех решающих дней. Таким образом, не очень-то убедительно объяснил я, можно будет, по всей вероятности, решить наконец, начинать мне, перечеркнув все сделанное, свою работу заново, или нет.
Взгляд чуть раскосых глаз ее ничего не выражал. Она сделала вид, что поверила мне, но попросила взять с собой. В конце концов, на полях былых сражений мы провели медовый месяц.
Возможно ли это? Два человека никогда еще не вставали под рефлектор одновременно, но, быть может, он сработает? Это было соблазнительно, но я не мог подвергать Кэтти пусть даже небольшому риску. И как я объясню Барбаре?
— Кэтти, если мы будем вместе, я смогу думать только о тебе, а не о деле.
— О, Ходж! Мы так давно женаты, а тебе все еще надо убегать от меня, чтобы подумать?
— Неважно, давно или недавно. Время, когда я не буду думать о тебе, вообще не наступит. Может, я и ошибаюсь, Кэтти, но я так чувствую.
Она поняла, и взгляд ее стал горестным.
— Делай, как считаешь нужным. Но… но возвращайся скорее, любимый.
Я надел, что надевал всегда в пешие походы. Эта одежда не имела ни меток, ни характерных особенностей и могла сойти за повседневное одеяние бедняка в любой год из последних ста. В карман положил пакет с сушеным мясом и отправился в монтажную.
Едва выйдя из коттеджа, я уже смеялся над своей болезненной чувствительностью, над всей этой идиотской трагедией, которую я так долго разыгрывал перед собою по поводу необходимости сказать Кэтти неправду. Ведь это была всего лишь первая экскурсия, я планировал посетить еще и месяцы после Геттисберга. Кэтти вполне могла бы сопровождать меня. У меня сделалось удивительно легко на душе; совесть моя была теперь чиста, и я даже поздравил себя с тем, что ухитрился не сказать Кэтти ни единого слова прямой лжи. Я принялся насвистывать, чего прежде никогда не делал; бодро, самодовольно, с присвистом я шествовал в монтажную.
Барбара была одна. Ее рыжеватые волосы отливали золотом в свете газовой лампы; глаза ее были зелеными, как всегда, когда она торжествовала победу.
— Итак, Ходж?
— Итак, Барбара, я…
— Ты предупредил Кэтти?
— В общих чертах… Так ты знаешь?
— Я наперед про тебя все знаю, Ходж. Все-таки мы не чужие. Хорошо. Сколько ты хочешь там пробыть?
— Четыре дня.
— Многовато для первого раза. Может, сначала несколько минут на пробу?
— Зачем? Я насмотрелся, как путешествуете вы с Эйсом, я слышал ваши отчеты. Я буду осторожен. Вы уже достаточно отработали методику, чтобы точно задать час прибытия?
— И час, и минуту, — уверенно ответила она. — Что тебе нужно?
— Около полуночи тридцатого июня тысяча восемьсот шестьдесят третьего года, — ответил я. — А вернуться я хочу в ночь на четвертое июля.
— Поточнее, пожалуйста. Я имею в виду обратное перемещение. Градуировка посекундная.
— Ладно. Давай в полночь туда и в полночь обратно.
— Часы у тебя правильно идут?
— Н-ну, не знаю, совсем ли уж правильно…
— Возьми эти. Они синхронизированы с главным хронометром контроля, — и протянула мне увесистый и довольно неуклюжий механизм с двумя циферблатами. У нас пара таких. Двойной циферблат был очень полезен, пока мы не научились обращаться с Эйч-Эксом как следует. Видишь, один показывает тысяча девятьсот пятьдесят второй год, время Хаггерсхэйвена.
— Десять тридцать три и четырнадцать секунд, — сказал я.
— Да. А другой будет показывать время в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году. Стрелки первого циферблата та не сможешь перевести, даже если бы захотел… но, ради всего святого, не забывай заводить. А на втором поставь одиннадцать, пятьдесят четыре, ноль. Это значит, что через шесть минут ты отправишься и прибудешь в полночь. Помни, их тоже надо заводить, чтобы тебя не сбивали с толку неточные показания местных часов. Что бы ни случилось, будь посреди хлева в полночь — а лучше постарайся прийти с запасом. Мне совсем не улыбается искать тебя по всему восемьсот шестьдесят третьему году.
— Тебе не придется. Я буду на месте.
— Пять минут. Да, как насчет еды?
— Я прихватил кое-что, — ответил я, похлопав себя по карманам.
— Этого мало. Вот, возьми концентрированный шоколад. Думаю, вреда не будет, если ты попьешь воды, пока тебя никто не видит, но старайся не употреблять их еду. Один Бог знает, какая цепочка следствий потянется, если ты украдешь — или купишь, коли у тебя достанет старых монет — буханку хлеба. Варианты изменений бесчисленны, я их опасаюсь. Послушай, как мне убедить тебя… Очень важно не делать ничего такого, что могло бы изменить будущее, понимаешь? Ведь это наше настоящее. Уверена, Эйс тогда так и не понял, и меня просто трясет, когда он в прошлом. Самый обычный поступок способен вызвать серию катастрофических последствий. Будь невидим, будь неслышим. Путешествуй, как бесплодный дух.
— Барбара, обещаю, что не убью генерала Ли и не подкину северянам идею современных шестиствольных пушек.
— Четыре минуты. Это не шутки, Ходж.
— Честное слово, — сказал я. — Я все понял.
Она смерила меня испытующим взглядом. Потом, качнув головой, двинулась от прибора к прибору, настраивая их на выполнение новой задачи. Я проскользнул под стеклянным кольцом — так, как много раз делала это она
— и небрежно встал под отражателем. Я не нервничал ни капли. По-моему, я даже возбуждения не испытывал.
— Три минуты, — сказала Барбара.
Я проверил нагрудный карман. Блокнот, карандаши. Кивнул. Она нырнула под кольцо и подбежала ко мне.
— Ходж…
— А?
Обняла меня, прижалась. Я поцеловал ее — думая совсем о другом.
— Истукан!
Я всмотрелся в ее лицо, но не увидел и тени так хорошо знакомой мне злости.
— Часы показывают, что осталась минута, — сказал я.
Отпрянув, Барбара вышла из круга.
— У меня все в порядке. Ты готов?
— Готов! — бодро ответил я. — Увидимся ночью четвертого июля восемьсот шестьдесят третьего года.
— Именно. До свидания, Ходж. Хорошо, что ты не сказал Кэтти.
На лице ее проступило донельзя странное выражение, такого я никогда не видел у Барбары. Я не понял, что оно означало; не понимаю и теперь. Неуверенность, злоба, страдание, жажда мщения, страстная мольба, любовь — все это прорвалось и полыхнуло разом в то короткое мгновение, когда рука ее тронула переключатель. Я уж открыл было рот, чтобы крикнуть: «Подожди!»
— но ударила вспышка; я зажмурился, и во мне заколотилось раздирающее чувство перемещения. Казалось, все кости, крутясь, разлетаются в стороны; каждая клеточка устремилась на края космоса.
Миг перехода столь краток, что невозможно поверить, будто в него умещается весь этот шквал впечатлений. В жилах уже не было крови, полушария мозга и глазные яблоки брызнули в пустоту, мысли фукнули облачком пара и рассеялись бесследно. И при всем том у меня осталось ощущение существования — отвратительное; ибо в этот бесконечно малый отрезок времени существовал не Ходжинс Маккормик Бэкмэйкер, но некий жалкий лоскут, не имеющий ни малейшего отношения ко мне — помимо того, что это лоскут меня.
Потом я открыл глаза. Ноги и руки не слушались, я был потрясен; я был беспомощен — но жив, жив, сознание не покинуло меня. Сверкание пропало. Тьму нарушал лишь мутный свет луны, сочившийся в щели. Я чувствовал сладковатый запах животных, я слышал, как они неторопливо, увесисто перетаптываются. Я был в прошлом.
19. ГЕТТИСБЕРГ
Собаки лаяли остервенело, до хрипоты; чувствовалось, они давно уже подняли тревогу, но никто не обращает на них внимания. Я понимал, они весь день облаивали проходящие мимо войска, и потому не боялся, что лай выдаст мое присутствие. Но как ухитрялись оставаться незамеченными Барбара и Эйс, чьи визиты не совпадали по времени с такими необычными событиями, как война, было выше моего понимания; если с такими фанфарами тут приходится появляться всякий раз — лучше было бы прекратить путешествия или переместить аппарат.
Странно, подумал я, что коровы и лошади совсем не встревожены. Что всполошенные куры в панике не слетают с насестов. Только собаки заметили мое странное появление. Собаки, которые по словам мистера Хаггеруэллса, чувствуют, возможно, то, что недоступно чувствам человека.
Осторожно пробравшись среди безмятежно дремавшей живности, я вышел из хлева, от всей души надеясь, что собаки уже устали — мне совсем не улыбалось начинать путешествие с хозяйских колотушек. Наставления Барбары оказались не к месту; можно было подумать, она или Эйс научились затыкать собакам их чертовы глотки. Но вряд ли это можно сделать, не нарушая правила ни на что не воздействовать.
Едва я вышел на знакомую хановерскую дорогу, все колебания мои и все страхи улетучились разом; радостное возбуждение овладело мною. Чудесным образом я перенесся в 1863 год; полдня и каких-нибудь тридцать миль отделяли меня от геттисбергской битвы. Рай для историка; но мне повезло попасть в него безо всяких неприятных ощущений, связанных с необходимостью предварительно умереть. Я шел быстро, благодаря судьбу за то, что долгие пешие переходы давно уже были мне не в диковинку; пройти тридцать миль за девять-десять часов — совсем не геркулесов подвиг. Собачья суматоха осталась далеко позади, лая я уже не слышал, и с удовольствием вдыхал ночной воздух.
Я заранее решил, что не стану и пробовать «зайцем» проехаться по железке — даже если поезда ходят. Свернув с хановерской дороги на другую, ведущую прямо на Геттисберг, я понимал, что долго идти по ней у меня не получится. Ее заполняли часть конфедератской дивизии Эрли[39], выдвигавшиеся от недавно занятого ими Йорка; повсюду были кавалеристы Стюарта; и на дороге, и близ нее то и дело завязывались мимолетные стычки
— войска Союза, как регулярные, так и ополченцы, вызванные на помощь губернатором Кертэном[40], были и позади, и впереди. В относительном порядке они отходили к Монокэйси и Сэметэри-Риджу.
Уйдя с дороги, я вряд ли пошел бы медленнее — я знал здесь каждый проселок, каждую тропинку, и не только те, что будут в мое время, но и те, что были теперь. Я собирался еще основательнее воспользоваться своим знанием местности на обратном пути, ведь четвертого июля дорога, по которой я шел, да и все другие, будут переполнены разбитыми, бросающими снаряжение и раненых войсками северян, лихорадочно пытающимися восстановить боевые порядки под непрестанными атаками кавалерии Стюарта, под давлением победоносных колонн Хилла[41], Лонгстрита[42] и Юэлла. Именно поэтому я отвел себе на путь от Геттисберга куда больше времени, чем на путь к нему.
Пройдя несколько миль, я увидел первого солдата — вернее, жалкое подобие солдата, изможденную тень в лохмотьях; разувшись, он сидел на обочине и массировал себе ноги. По его фуражке я решил, что он — северянин, хотя уверенно сказать было нельзя, во многих частях южан тоже были приняты такие фуражки. Я тихонько спустился с дороги в поле и обошел сидящего стороной. Он не обернулся.
Светало. Я, по моим прикидкам, отмахал уже полдороги, и, если не считать того солдата, могло показаться, что буколическая страна, по которой я совершаю свою ночную прогулку, наслаждается миром, безмятежно досматривая сны. Я устал, но не слишком, и знал, что благодаря понятной взвинченности и радостному возбуждению смогу идти еще долго, хотя бы мускулы мои и начали протестовать. Теперь двигаться следовало осторожнее — пехота конфедератов должна была быть уже совсем рядом, — но все равно я надеялся поспеть в Геттисберг к шести или к семи.
Стук копыт донесся сзади; я буквально слетел с пыльной дороги и окаменел, затаившись. Небольшой отряд дочерна загорелых всадников в серых мундирах бешеным галопом пронесся мимо с ликующими криками. Облако песка и пыли вздымалось за кавалеристами; в лицо, в глаза мне ударили песчинки. Пришла пора двигаться исключительно окольными путями.
К подобному решению пришел не я один, проселки были полны народу. Хотя я помнил маршруты движения всех дивизий и большинства полков и неплохо представлял себе сумбурные перемещения гражданского населения, выглядело все это сущей неразберихой. Фермеры, торговцы и рабочие прямо в своих спецовках, кто на лошади, кто «на своих двоих» двигались на восток; другие, с виду совсем такие же, с той же настойчивостью тянулись на запад. Мимо катили кареты и повозки с женщинами, с детьми, одни побыстрее, другие помедленнее — и тоже в обоих направлениях. Взводы и роты одетых в голубое бойцов двигались и по дорогам, и прямо через поля, безжалостно вытаптывая посевы; месиво звуков — пение, ругань, болтовня — маревом висело над ними. Держась на безопасном расстоянии, другие воины, в сером — только цвет их и отличал — шагали в том же направлении. Я решил, что никто не обратит на меня внимания в этой толчее.
Не так-то легко историку, всегда удаленному от исследуемых событий на десять, или пятьдесят, или пятьсот лет, вдруг забыть на время свои теории, забыть об общих тенденциях и движущих силах, забыть все свои подспорья типа статистики, схем, карт, подробных планов и диаграмм, где массовые передвижения мужчин, женщин, детей выглядят всего лишь стрелками, а боевые соединения — вся эта уйма людей, то трусов, то героев — превращаются в маленькие аккуратные прямоугольнички. Не так-то легко видеть, что стоит за источниками, и сознавать: официальные документы, рапорты, письма, дневники пишутся людьми, которые в основном-то заняты тем, что спят, едят, зевают, ходят в туалет, выдавливают угри, похотливо потеют, глазеют в окна или болтают ни о чем, зато с кем попало. Мы слишком ослеплены понятыми нами закономерностями — или мы только думаем, будто они поняты нами — чтобы помнить: для непосредственных участников событий история есть не более чем суматошная вереница случайностей, явно не имеющих ни малейшего смысла, вызываемых поступками людей, интересы которых мелки и никак не касаются тех, кто ощущает на себе последствия. Историк почти всегда видит перст судьбы. Участник — почти никогда; а если видит, то почти всегда — ошибочно.
Поэтому оказавшись вдруг в эпицентре кризиса, телом будучи внутри событий, я душою — вне, я испытывал шок за шоком, и их нечем было смягчить. Отставшие от своих частей солдаты, беженцы, деревенские мальчишки, покрикивающие на лошадей, джентльмены в цилиндрах, костерящие возниц, и возницы, огрызающиеся на джентльменов, грабители, сводники, профессиональные игроки, проститутки, сестры милосердия, газетчики — все они были именно такими, какими выглядели: беспредельно важными для самих себя и совершенно неважными для остальных. И в то же время это были параграфы, страницы, главы и целые тома моей истории.
Уверен, что, если не букве, то духу предупреждения Барбары я следовал вполне; никто из сотен проходивших мимо меня людей, и никто из сотен людей, мимо которых проходил я, не обращал на меня ни малейшего внимания — разве лишь взглядывали иногда с мимолетным любопытством. Мне же приходилось постоянно подавлять искушение всматриваться в каждое, каждое лицо в бессмысленных потугах угадать, счастье или несчастье принесут тому или иному человеку решительные события трех надвигающихся дней.
Ближе к городу давка и толчея стали еще ужаснее; конные подразделения разведчиков Юэлла, прикрывавшие левый фланг конфедератов на йоркской дороге, торчали впереди, как пробка в бутылке. Поскольку, в отличие от всех остальных, я это знал, то круто взял к югу и вернулся на хановерскую дорогу, по которой некоторое время шел вначале, сразу после полуночи; я прошел мост через Рок-Крик и, уже довольно усталый, добрел наконец до Геттисберга.
Двухэтажные кирпичные дома, многие — с мансардами, безмятежно подставляли жаркому июльскому солнцу свои красные, крытые шифером крыши. Бесшабашный петух поклевывал лошадиный навоз прямо посреди улицы, не обращая никакого внимания на окружавшие его полчища солдат, каждый из которых мог оказаться не прочь полакомиться жареной курятиной. Рядовые в черных шапках потомакской армии, кавалеристы с широкими желтыми лампасами и артиллеристы с красными — все были преисполнены чувства собственного достоинства, все пыжились, как могли. Лейтенанты, манерно придерживающие рукояти сабель, капитаны, праздно прячущие руки под расстегнутыми кителями, полковники, величаво курящие сигареты, бродили по улице взад и вперед, входили в дома, в магазины, выходили из них — и все это с видом, будто вот сейчас они совершают нечто такое, что решительно повлияет на ход войны. По временам сквозь толпу проезжал на лошади какой-нибудь генерал, неторопливый и глубокомысленный, явно изнемогающий под бременем своего сана. Солдаты сплевывали, подмигивали пробегающим мимо женщинам, понуро сидели на ступеньках крылечек или браво маршировали навстречу судьбе. На флагштоке над зданием суда тряпкой висел в знойном воздухе флаг; похоже, он и сам не был уверен в своей нужности. То и дело раздавались беспорядочные звуки, напоминавшие отдаленный гром.
Изображая из себя этакого бравого пехотинца — они себя чувствовали здесь, как рыба в воде, — я нашел незанятое крыльцо и уселся на ступени, кинув любопытный взгляд на дом. Здесь вполне мог жить кто-то, чьи письма или дневники мне доводилось читать. Достав из кармана сушеное мясо, я с трудом сжевал его, ни на миг не отвлекаясь от окружавшего меня удивительного мира. Лишь я один знал, каким отчаянием, какой безнадежностью вскоре наполнятся для всех этих солдат кровавое сегодня и завтра. Я один знал, как попадут они в западню третьего июля, как будут разбиты наголову; и как начнется затем последний этап войны. Вот этот майор, думал я, так гордящийся сейчас своими только что выслуженными золотыми дубовыми листочками, возможно, лишится руки или ноги, тщетно защищая Калпс-Хилл, а этот сержант, возможно, еще до захода солнца упадет где-нибудь под яблоней с превращенным в кровавое месиво лицом.
Оставались считанные часы до того момента, когда все эти люди, бросив казавшиеся столь надежным укрытием городские дома, двинутся к линии холмов, где их ждут поражение и смерть. Мне больше нечего было делать в Геттисберге — хотя я и готов был провести здесь много дней, впитывая цвета, запахи… Я и так уже долго искушал судьбу, легкомысленно рассевшись посреди города. В любой момент со мной могли заговорить — попросить прикурить или спросить дорогу, — и первое же невпопад сказанное слово, первое же действие, странное с теперешней точки зрения, вызвали бы нарастающую волну изменений, которая непредсказуемо перекроила бы будущее. Я уже достаточно наделал глупостей; пора мне было двигаться на свой наблюдательный пункт, который я заранее определил для себя так, чтобы я видел все, а меня — никто.