Страница:
В один вечер мадам, отведши меня в свою спальню, посадила и начала говорить вздыхая: «Я надеюсь, почтенный друг, что вы уважите намерения чадолюбивой матери, и если откажетесь помогать ей, то, верно, сохраните тайну, которую она вверит сердцу вашему. Вы сами можете быть отцом и тогда будете судить, что значит любовь к единственному сыну».
Вступление поразило меня; воображение запылало. Я так живо вспомнил об Никандре, как бы вчера только лишился его, и клялся помогать мадаме в ее предприятиях, чего бы то ни стоило. Она продолжала:
— Вы заметили, думаю я, в пансионе моем девицу Марию, которая так скромна, тиха, прекрасна лицом и душою; но вместе так застенчива, так стыдлива, что краснеет при приближении каждого мужчины? Она не может без трепета выслушать слово «любовь», хотя сама есть плод пламенной любви, то есть побочная дочь одного знатного господина и какой-то княжны, которая скорее согласилась подарить любовника дочерью, нежели выйти за него замуж и тем, огорча своих родственников, навек себя обесславить. «Я охотно бы соединила судьбу мою с твоею, — говорила она в часы пламенных восторгов, — но сам рассуди: предок твой, который первый стал известен в летописях России, жил во времена Петра Великого; а мой был урожденный князь, прямо происходил от Рюрика и уже при дворе царя Иоанна Васильевича Грозного был ближним боярином».
Против таких доказательств и не любовнику устоять нельзя. Он терпеливо ожидал разрешения своей богини, когда она родила Марию, то отдала ее в мои руки на воспитание. Отец и мать по временам клали в один иностранный банк на имя дочери немаловажные суммы, так что теперь ее приданое простирается до ста тысяч. Посуди, любезный друг, какая невеста! Давно назначила я ее для своего сына, который, как сам ты согласишься, ее стоит; но — жестокие предрассудки! — мать ее, которая теперь за князем Деревяшкиным, хотя дряхлым, но презнаменитым стариком, ведущим род свой от князя Кия * , и слушать не хочет, чтоб дочь ее была за кем-либо, как не за гвардейским офицером из знатного дома: она очень пристрастна к сему классу! Теперь ты несколько понимаешь план мой. Другого не осталось, как склонить прелестную Марию к любви сына моего; а там, верно, обстоятельства примут другой вид. Гвардеец не возьмет ее, она будет моею невесткою, а вы получите достаточное награждение.
Вы, может быть, не догадываетесь, чего я хочу от вас просить? Выслушайте! Я, как мать, без навлечения подозрений взяться не могу содействовать моему сыну; похвалы матери сомнительны. Вверить кому-либо опасно. Я окружена девицами, их горничными девушками и прочею сволочью, которая редко меня оставляет. Всего удобнее взяться за сие дело вам, человеку постороннему, на которого никто не обращает особенного внимания, а сверх того, учителю! Ну, что вы на это скажете? Согласны ли помогать мне? А благодарность моя будет соразмерна вашему одолжению.
Так говорила красноречивая мадам, и я задумался, что отвечать бы ей на такое лестное предложение. На размышление потребовал я несколько часов и обещался ответ принести на другой день в ту же пору.
Лежа у себя на постеле, я рассуждал так: «Луциан — мой приятель, мать его очень меня любит: почему же и не услужить? Мариина мать, несмотря на свою сиятельность, есть вздорная женщина, которая не заслуживает доброго слова. Она и в пожилые лета так, видно, ветрена, как избалованный ребенок. Я усердствовал двум уже боярам, но награжден худо; теперь постараюсь сделать им противность и посмотрю, что будет!
Поутру написал я на имя Марии письмецо, в котором весьма живыми красками, в самом роскошном, пленительном виде представил любовь к ней милого Луциана. Сколько прелестей, сколько наслаждений, сколько блаженства ожидает ее в объятиях юноши! Я намеревался письмецо это вложить в тетрадь ее, когда буду экзаменовать при уроке; а потому советовал на другой день доставить мне чистосердечный ответ таким же образом.
Я исполнил по своему предположению удачно, и мадам была вне себя от восторга, о том услыша. «Вы рождены быть великим человеком», — заметила она, и я улыбался, расправляя бакенбарды. Я соглашаюсь охотно, что таковой поступок мой непростителен и достоин всякого нарекания; но я решился открыть вам всю истину, не закрывая и пороков своих.
На другой день с потупленными взорами, с пылающими щеками, с колеблющеюся грудью прекрасная Мария вручила мне тетрадь свою, в которой я, нашедши письмецо, искусно вынул, и по возвращении в кабинет содержательницы оба прочли следующее.
«Сердце мое не терпит скрытности и притворства. Так Луциан меня любит? Вы доставили мне неожиданную, прелестную новость! Я сама давно люблю его страстно, но боялась обнаружить движение сердца моего. Как скоро вы принимаете в том участие, я более не скрываюсь и скажу чистосердечно, что как только найдете случай, я со всем пламенем повергнусь в объятия моего любезного!»
Госпожа надзирательница с удивлением, подвинув очки на лоб, глядела на меня пристально, а я хохотал во все горло.
— Вот что значит, — говорил я, — быть откровенною, чистосердечною! Вот что значит воспитываться в вашем пансионе!
— Не шутите насчет воспитания в моем пансионе, — сказала мадам, — могу вас уверить, что оно не уступит самому лучшему воспитанию в каком бы то ни было парижском институте.
По довольном совещании переписка продолжалась. Я заставил скоро Луциана писать от себя, то есть переписать мною сочиненное. Нельзя изобразить восхищение молодой невинности, когда она прочла начертание руки своего дражайшего. Словом, не прошло четырех месяцев, как прозорливая мать заметила и сообщила мне, что Мария носит под сердцем залог любви и счастия. «Теперь надобно подумать, — говорила она, — как хорошо кончить дело, которое начато так удачно. Это уже беру я на себя, господин Чистяков, и вас более не затрудняю! Вы можете спокойно ожидать развязки и награды, достойной трудов ваших. Равным образом развлекаться вам учением также не советую; посвятите всего себя на услуги Доброславову и оставлены не будете». Мне чуден показался такой мгновенный перелом; но я успокоился, представя, что и той награды, какую получу после окончания сей комедии, будет для меня достаточно и без жалованья за мои уроки. Я прилепился всею душою к пользам Доброславова, исправлял свою должность, иногда посещал мадам, был принимаем ласково, и жизнь моя текла, как тихий светлый ручей в цветочной долине. Немного, правда, возмутило меня происшествие с прекрасною просительницею, о чем я упомянул незадолго пред сим; но как благодетель мой забыл о том, то и я мало заботился. На целый мир смотрел я равнодушно. Тогда свирепствовали в Польше внутренние мятежи, в Турции — война, в Швеции — голод; но я, вздохнув о бедствии страждущего человечества, говорил: «Сами виноваты! Зачем народ хочет больше значить, нежели должно? Больше быть счастлив, нежели можно? Безумствовать и за то мучиться есть удел бедного человека. Блажен, кто подобно мне, нашед мирное пристанище, живет, довольствуясь малым и не стремясь овладеть тем, что простирается далее круга возможности».
Едва успел я окинуть глазами все предметы, которые так меня поражали, как мадам взглянула на меня с яростию, подскочила, схватила за руку, и, протянувшись к Доброславову, завопила: «Вот, милостивый государь, тот злодей, изверг, который ввел в соблазн неопытную девицу; он поверг ее своими адскими советами в объятия пылкого Луциана. Вот свидетели его вероломства! Прочтите, милостивый государь, прочтите и уверьтесь в моей и сына моего невинности. Один хитрый плут сей всему виною. Несчастные письма его, коими развращал он Марию, нашла я, когда бедствие было уже невозвратимо!»
Тут она с видом обиженной невинности подала Доброславову письма мои к Марии, которые, можно сказать, сама мне диктовала или по крайней мере все читала прежде, нежели отдавал я Марии. Эта новость поразила меня. Я стоял как вкопанный; взглядывал то на мадам, то на Доброславова. Я терялся сам в себе!
Наконец его превосходительство поднялся, взглянул на меня, правда без гнева, но раскрасневшись и с пылающими глазами от негодования.
— Мне недосуг теперь заняться с вами, — сказал он, — подите в свою комнату и ждите, пока я позову!
— Милостивый государь! — вскричал я, рассердясь не на шутку. — Извольте выслушать прежде, нежели обвините!
— Оставьте меня, — сказал он и отворотился. — Я вышел с сердцем, полным досады и гнева на вероломную мадам и легковерного Доброславова. Две недели не видался я с ним, да он редко бывал и дома, как уведомлял меня служивший мне мальчик. Однако стол мой продолжался по-прежнему, и я терпеливо ожидал минуты примирения или совершенного разрыва нашего союза.
В один раз я читал какую-то книгу и остановился на следующем разительном месте: «Безумен, кто дерзнет мечтать, что он знает сердце человеческое, тайные его изгибы, движения, пристрастия, отвращение. Не так непостоянен ветр, носящийся по челу небесному; не так переменно зыбкое лоно моря, как изменчивы, непостоянны сердца человеческие! Мы не понимаем, часто не отгадываем собственных желаний: как же можем постигать чужие?»
Едва кончил я слова сии и начал приводить их в логический порядок, вдруг вошел ко мне Доброславов, сел с важным видом и начал говорить:
— Так, господин Чистяков! Ты причинил мне неудовольствие. Виноват ли ты или нет, но неудовольствие все тем же остается. Дело совсем кончено. Мария уже женою Луциана, который, по моему старанию, пристроен к месту. Я все забыл, простил всех, и прежде нежели мы примемся за обыкновенные дела свои, я хочу знать, какое имел ты участие в сей интриге?
— Милостивый государь! — вскричал я, — если б мадам открыла мне, что Мария есть дочь ваша, то, клянусь, я не вступился бы в такое дело! Но я совсем и не воображал того!
Тут рассказал я с полным чистосердечием обо всем, как происходило. Когда кончил я свою повесть, Доброславов говорил: «Вижу, что ты не виноват в рассуждении меня, и доволен. Но касательно самого дела ты виноват много! Однако, чтобы доказать, что я имею к тебе большую еще доверенность, нежели прежде, то открою план мой об устроении твоего благополучия. Знай, что здесь есть общество благотворителей света * . Благодеяния его изливаются втайне, и члены его, равно как и место собрания, неизвестны. Самые члены не знают друг друга, заседая в полумасках. Новый член вписывается в книгу под именем звезды, стоящей вертикально в минуту вступления его в сей орден. Хочешь ли иметь понятие о высокой таинственной мудрости, которая пронзает небеса и освещает сокровенные движения горних духов? Хочешь ли знать замыслы европейских дворов, намерения бояр, весь ход подлунного мира? Хочешь ли вместе со мною и моим другом, который есть главный руководитель и просветитель общества, быть светилом мира, другом людей и повелителем? Или просто, как несмысленная чернь называет великих людей сих — масоном?»
Я сидел, устремив взоры на Доброславова. Такое странное, чудное предложение меня изумило. Сердце мое затрепетало приятным трепетом, и кровь быстро волновалась в груди. Изъявив ему чувствительнейшую благодарность за то высокое мнение, которое он обо мне имеет, я сказал, что с детскою покорностию предаюсь его руководству.
— Хорошо, — говорил он. — Тайное предчувствие внушило мне, что духи наши были в братской связи еще прежде, нежели небытие оживилось и природа почувствовала биение пульса. Отселе не иначе буду называть тебя, как братом, и ты меня тем же именем. Несколько времени назад я предложил сообществу о принятии нового брата, которого ум, бдительность, а особливо скромность, испытал я в годичное время. Все единогласно утвердили мое предложение, и тебе стоит явиться только, — что мы ввечеру вместе и сделаем.
Я снова благодарил моего благодетеля, и оба расстались очень довольны один другим. Голова моя кружилась; воображение пылало. Весь день походил я на страждущего горячкою. «Как? и я буду понимать действия неба и духов, его наполняющих? Я буду слышать их беседы, любоваться их образом, без сомнения прелестнейшим? О! как же непростительно грешат те, кои издеваются над священною метафизикою, а особливо над мудрейшею дщерию ее пневматологиею! Коль скоро достигну я той высокости, какую обещает мне Доброславов, тогда докажу буйным невеждам, что они грубо обманываются; разрушу сомнения света, открою завесу непроницаемую и покажу небожителей!»
Так сгоряча рассуждал я, забыв, что Доброславов требовал от меня более всего молчаливости. Но человек слаб! Как не восхищаться, готовясь проникнуть в недра неба и увидеть такую редкость, как духи! В старину они все-таки почаще являлись людям, а ныне как в воду упали.
День прошел в сем мечтании; настали сумерки; Доброславов вошел ко мне с Олимпием, завязали мне глаза, вывели из дому, посадили в карету, и поехали. Благодетель увещевал меня не робеть, и я был довольно бодр. Чрез час карета остановилась, мы вышли. Долго водили меня, и наконец Доброславов сказал: «Стой здесь до времени». С маски моей сняли повязку и — о ужас! — я увидел обширную комнату, обитую черным сукном, на котором из белого вышиты были птицы, четвероногие, гады, рыбы и насекомые. Посредине комнаты стоял большой стол, уставленный свечами, за которым сидели, потупя головы, в молчании около пятидесяти человек в черных мантиях, на коих изображены были пламенными красками таинственные знаки, как-то: созвездия, планеты, духи парящие а ползающие, добрые и злые.
Первенствующий из них встал, взошел на кафедру, поклонился собранию весьма низко три раза, а потом говорил: «Почтенные, высокопочтенные, просвещенные и высокопросвещенные братия! Позволено ли будет говорить мне о принятии в общество наше достойного сочлена?»
Тут все встали, также низко поклонились ему три раза и сказали: «Говори, Высокопросвещеннейший наставник наш и брат!»
Он начал громко и размахивая руками; говорил так высокопарно, так замысловато, что я не мог понять ни одного слова. Куды? Он упоминал о небесной гармонии, о брачном сочетании звезд, о выспренном плане Еговы, начертанном для создания человека. С час продолжалась речь сия, и я впал в уныние, что ничего не понимаю. «Конечно, я еще недостоин понимать языка истинной мудрости», — думал я и перестал слушать. Сердце мое занывало.
Наконец оратор кончил вопросом: «Согласны ли, братия?» Вместо одобрительного ответа они со всей силы начали хлопать по своим лайковым передникам. Тогда говоривший речь подошел к телескопу, навел его на звезды, долго смотрел, наконец вписал что-то в большой книге, развернутой на столе, и громко возгласил: «Козерог будет имя ищущему просвещения младенцу!» Тут некоторые вышли в другую комнату, а прочие запели песню, в продолжение которой покрыли меня мантией, на голову надели шляпу и начали поздравлять. Со всех сторон раздавалось: «Поздравляю тебя, почтенный Козерог! Ты ступил на светлую стезю истины. Ты принял в себя луч разума, истекающего из небесных чертогов; да возможен нарещи тебя вскоре отроком, а потом и братом!»
Я только что кланялся во все стороны, не зная, как назвать кого.
Тогда начальный вышел, а за ним и все мы. Я увидел преогромную залу, великолепно освещенную; стены ее обиты были розовым бархатом. На стенах висели прекрасные картины в великолепных рамах. На одной изображен был Адам в объятиях Евы, когда они были еще в счастливом состоянии невинности. На другой — восхищенный мудрец, взирающий пламенными глазами на прелести юной красавицы, моющейся в ручье. На третьей — Соломон в кругу множества девиц красоты неописанной. Одна окуривала его одежды, другая опрыскивала благоуханием востока, третия переплетала волосы золотом и жемчугом. Все картины были подобного содержания. Зала окружена была диванами из пунцового атласа. Посредине стоял большой стол, уставленный яствами и напитками.
Когда все уселись и довольно понасытились тем и другим, начались веселые разговоры, и радость заблистала на глазах каждого; ибо и видны были одни только глаза, нос, рот и подбородок; а верхнюю благороднейшую часть головы покрывали прежние полумаски. Один говорил о прелестях покойной, довольной жизни; другой отдавал преимущество любви прелестной девицы; третий доказывал, что без вина и самые пламенные объятия покажутся ледяными. Все говорили, все шутили, однако без насмешек, без колкостей, а прямо по-братски, и оттого веселость была непритворная. Один я сидел молча, не зная, как и к кому отнестись. Сидевший подле меня спросил:
— Что ты молчишь, почтенный брат Козерог? Или тебе не полюбилось увеселение наше? Клянусь, таково должно быть всегда увеселение мудрого! Спроси у Высокопросвещеннейшего, он подтвердит!
— Не оттого молчу я, что мне здесь не нравится, а, никого не зная, не смею говорить.
— Как? — сказал сосед. — Тебе стоит только взглянуть на спину каждого, так и узнаешь имя его. Там написано пламенными словами имя той звезды или планеты, под которою он записан в книгу превечной мудрости. Я называюсь Скорпионом. Там сидит Телец, который, видно, знатный барин, ибо всегда является в брильянтах и говорит важно и протяжно. Вот Большой Пес, или Сириус, и, судя по словам, должен быть великий подьячий: так все речи его крючковаты! Вот Овен, и, как приметно, купец. Вот Водолей, как кажется, эпический стихотворец. Только он не выдерживает своего имени: воды боится, как яду, а вливает в себя одно вино. Его лучше бы назвать Виноелей. А что касается до меня, то я ношу почтенное звание актера на здешнем феатре и прошу покорно ко мне. Вы должны быть честный человек, когда удостоились совосседать с нами, и притом по представлению Высокопросвещенного.
— Хорошо, — отвечал я, — но как мне узнать вас в лицо, не видя его и не зная имени?
— Ничего, — отвечал он, — стоит вам только на сцене, где после представления собираются феатральные боги, богини и их обожатели, сделать масонский знак, так я и догадаюсь.
— Какой же это знак? — спросил я с нетерпением.
— Указательным пальцем правой руки, — отвечал он, — коснись большого на левой; потом изобрази кружок на лбу и почешись в затылке, то я мигом догадаюсь, что ты сочлен знаменитого сего святилища.
Во время ужина брат Скорпион рассказал мне имена всех сочленов и догадки свои о состоянии каждого в свете. Я нашел в одной зале весь скотный двор земный, небесный и преисподний. В самом деле: тут были Львы, Тигры, Медведи, большие и малые, Змеи, Скорпионы, Раки, Гуси, Лебеди и проч. и проч.
Когда пресытились от благ земных, Высокопросвещенный три раза ударил по столу молотком, и глубокое молчание настало. Оно продолжалось около двух или трех минут, после чего все, возвыся гласы, воспели следующую песнь:
На стенных часах в зале пробило двенадцать часов, и вмиг все утихло; музыка остановилась, пляски также; все девицы стояли в глубоком молчании, которое продолжалось несколько секунд. Тогда встал Высокопросвещеннейший с своего дивана и сказал громко: «Которую из сих прелестных назначаете вы царицею ночи сея?»
«Прекрасная Ликориса да будет царицею, да усладит тебя своею любовию», — раздались голоса почтенной братии; и в то ж мгновение из-под полу возник престол, блестящий резьбою, представляющею купидонов в разных положениях. По правую сторону его, на особливом столике, стояла фарфоровая урна, а по левую — миртовая диадима. Высокопросвещеинейший встал с своего места, подошел к одной из нимф, возвел ее на трон, возложил на голову венок, и, облобызав румяную щеку ее, сел на свое место. Прелестная юность взяла арфу, наложила белые персты, — все умолкло, — и чистый звонкий голос ее раздался в сопровождении звонких струн.
Пение кончилось. Братия встали и подошли к трону. Богиня заставила каждого из нас вынимать из урны жребии, на коих написаны были женские имена, греческие и римские. Дошла очередь до меня. С трепетом и почти нехотением опускаю руку, вынимаю, читаю вслух: «Лавиния», — и вмиг девушка с потупленными взорами, с закрасневшими щеками, с волнующеюся грудью берет меня за руку, отводит и сажает на диван. От стыдливости она не смела поднять глаз, а я, движимый любовию к Ликорисе и ревностию, сидел отворотясь, как вдруг с ужасом увидел, что стены залы поколебались, свечи в люстрах постепенно потухли, диваны начали двигаться, и в один миг очутился я в небольшой, чистой, уединенной комнате, в углу которой горела лампада. Все умолкло.
Вступление поразило меня; воображение запылало. Я так живо вспомнил об Никандре, как бы вчера только лишился его, и клялся помогать мадаме в ее предприятиях, чего бы то ни стоило. Она продолжала:
— Вы заметили, думаю я, в пансионе моем девицу Марию, которая так скромна, тиха, прекрасна лицом и душою; но вместе так застенчива, так стыдлива, что краснеет при приближении каждого мужчины? Она не может без трепета выслушать слово «любовь», хотя сама есть плод пламенной любви, то есть побочная дочь одного знатного господина и какой-то княжны, которая скорее согласилась подарить любовника дочерью, нежели выйти за него замуж и тем, огорча своих родственников, навек себя обесславить. «Я охотно бы соединила судьбу мою с твоею, — говорила она в часы пламенных восторгов, — но сам рассуди: предок твой, который первый стал известен в летописях России, жил во времена Петра Великого; а мой был урожденный князь, прямо происходил от Рюрика и уже при дворе царя Иоанна Васильевича Грозного был ближним боярином».
Против таких доказательств и не любовнику устоять нельзя. Он терпеливо ожидал разрешения своей богини, когда она родила Марию, то отдала ее в мои руки на воспитание. Отец и мать по временам клали в один иностранный банк на имя дочери немаловажные суммы, так что теперь ее приданое простирается до ста тысяч. Посуди, любезный друг, какая невеста! Давно назначила я ее для своего сына, который, как сам ты согласишься, ее стоит; но — жестокие предрассудки! — мать ее, которая теперь за князем Деревяшкиным, хотя дряхлым, но презнаменитым стариком, ведущим род свой от князя Кия * , и слушать не хочет, чтоб дочь ее была за кем-либо, как не за гвардейским офицером из знатного дома: она очень пристрастна к сему классу! Теперь ты несколько понимаешь план мой. Другого не осталось, как склонить прелестную Марию к любви сына моего; а там, верно, обстоятельства примут другой вид. Гвардеец не возьмет ее, она будет моею невесткою, а вы получите достаточное награждение.
Вы, может быть, не догадываетесь, чего я хочу от вас просить? Выслушайте! Я, как мать, без навлечения подозрений взяться не могу содействовать моему сыну; похвалы матери сомнительны. Вверить кому-либо опасно. Я окружена девицами, их горничными девушками и прочею сволочью, которая редко меня оставляет. Всего удобнее взяться за сие дело вам, человеку постороннему, на которого никто не обращает особенного внимания, а сверх того, учителю! Ну, что вы на это скажете? Согласны ли помогать мне? А благодарность моя будет соразмерна вашему одолжению.
Так говорила красноречивая мадам, и я задумался, что отвечать бы ей на такое лестное предложение. На размышление потребовал я несколько часов и обещался ответ принести на другой день в ту же пору.
Лежа у себя на постеле, я рассуждал так: «Луциан — мой приятель, мать его очень меня любит: почему же и не услужить? Мариина мать, несмотря на свою сиятельность, есть вздорная женщина, которая не заслуживает доброго слова. Она и в пожилые лета так, видно, ветрена, как избалованный ребенок. Я усердствовал двум уже боярам, но награжден худо; теперь постараюсь сделать им противность и посмотрю, что будет!
Поутру написал я на имя Марии письмецо, в котором весьма живыми красками, в самом роскошном, пленительном виде представил любовь к ней милого Луциана. Сколько прелестей, сколько наслаждений, сколько блаженства ожидает ее в объятиях юноши! Я намеревался письмецо это вложить в тетрадь ее, когда буду экзаменовать при уроке; а потому советовал на другой день доставить мне чистосердечный ответ таким же образом.
Я исполнил по своему предположению удачно, и мадам была вне себя от восторга, о том услыша. «Вы рождены быть великим человеком», — заметила она, и я улыбался, расправляя бакенбарды. Я соглашаюсь охотно, что таковой поступок мой непростителен и достоин всякого нарекания; но я решился открыть вам всю истину, не закрывая и пороков своих.
На другой день с потупленными взорами, с пылающими щеками, с колеблющеюся грудью прекрасная Мария вручила мне тетрадь свою, в которой я, нашедши письмецо, искусно вынул, и по возвращении в кабинет содержательницы оба прочли следующее.
«Сердце мое не терпит скрытности и притворства. Так Луциан меня любит? Вы доставили мне неожиданную, прелестную новость! Я сама давно люблю его страстно, но боялась обнаружить движение сердца моего. Как скоро вы принимаете в том участие, я более не скрываюсь и скажу чистосердечно, что как только найдете случай, я со всем пламенем повергнусь в объятия моего любезного!»
Госпожа надзирательница с удивлением, подвинув очки на лоб, глядела на меня пристально, а я хохотал во все горло.
— Вот что значит, — говорил я, — быть откровенною, чистосердечною! Вот что значит воспитываться в вашем пансионе!
— Не шутите насчет воспитания в моем пансионе, — сказала мадам, — могу вас уверить, что оно не уступит самому лучшему воспитанию в каком бы то ни было парижском институте.
По довольном совещании переписка продолжалась. Я заставил скоро Луциана писать от себя, то есть переписать мною сочиненное. Нельзя изобразить восхищение молодой невинности, когда она прочла начертание руки своего дражайшего. Словом, не прошло четырех месяцев, как прозорливая мать заметила и сообщила мне, что Мария носит под сердцем залог любви и счастия. «Теперь надобно подумать, — говорила она, — как хорошо кончить дело, которое начато так удачно. Это уже беру я на себя, господин Чистяков, и вас более не затрудняю! Вы можете спокойно ожидать развязки и награды, достойной трудов ваших. Равным образом развлекаться вам учением также не советую; посвятите всего себя на услуги Доброславову и оставлены не будете». Мне чуден показался такой мгновенный перелом; но я успокоился, представя, что и той награды, какую получу после окончания сей комедии, будет для меня достаточно и без жалованья за мои уроки. Я прилепился всею душою к пользам Доброславова, исправлял свою должность, иногда посещал мадам, был принимаем ласково, и жизнь моя текла, как тихий светлый ручей в цветочной долине. Немного, правда, возмутило меня происшествие с прекрасною просительницею, о чем я упомянул незадолго пред сим; но как благодетель мой забыл о том, то и я мало заботился. На целый мир смотрел я равнодушно. Тогда свирепствовали в Польше внутренние мятежи, в Турции — война, в Швеции — голод; но я, вздохнув о бедствии страждущего человечества, говорил: «Сами виноваты! Зачем народ хочет больше значить, нежели должно? Больше быть счастлив, нежели можно? Безумствовать и за то мучиться есть удел бедного человека. Блажен, кто подобно мне, нашед мирное пристанище, живет, довольствуясь малым и не стремясь овладеть тем, что простирается далее круга возможности».
Глава XIII
Царица ночи
В одно утро, когда я, сидя в своей комнате, рылся в бумагах, крайне изумился, услыша в кабинете Доброславова смешанный крик, похожий на женский. Как сего прежде не случалось никогда, то я пришел в беспокойство и бросился туда. Кто опишет мое смятение при виде на такую картину! Доброславов сидел в креслах, положив голову на стол и закрыв ее руками. Мария стояла пред ним на коленях, обнимала с рыданием ноги его и с воплем говорила: «Сжалься, родитель мой!» Подле нее лежало в маленькой люльке кричащее дитя, а в углу стояла, потупясь, печальная мадам.Едва успел я окинуть глазами все предметы, которые так меня поражали, как мадам взглянула на меня с яростию, подскочила, схватила за руку, и, протянувшись к Доброславову, завопила: «Вот, милостивый государь, тот злодей, изверг, который ввел в соблазн неопытную девицу; он поверг ее своими адскими советами в объятия пылкого Луциана. Вот свидетели его вероломства! Прочтите, милостивый государь, прочтите и уверьтесь в моей и сына моего невинности. Один хитрый плут сей всему виною. Несчастные письма его, коими развращал он Марию, нашла я, когда бедствие было уже невозвратимо!»
Тут она с видом обиженной невинности подала Доброславову письма мои к Марии, которые, можно сказать, сама мне диктовала или по крайней мере все читала прежде, нежели отдавал я Марии. Эта новость поразила меня. Я стоял как вкопанный; взглядывал то на мадам, то на Доброславова. Я терялся сам в себе!
Наконец его превосходительство поднялся, взглянул на меня, правда без гнева, но раскрасневшись и с пылающими глазами от негодования.
— Мне недосуг теперь заняться с вами, — сказал он, — подите в свою комнату и ждите, пока я позову!
— Милостивый государь! — вскричал я, рассердясь не на шутку. — Извольте выслушать прежде, нежели обвините!
— Оставьте меня, — сказал он и отворотился. — Я вышел с сердцем, полным досады и гнева на вероломную мадам и легковерного Доброславова. Две недели не видался я с ним, да он редко бывал и дома, как уведомлял меня служивший мне мальчик. Однако стол мой продолжался по-прежнему, и я терпеливо ожидал минуты примирения или совершенного разрыва нашего союза.
В один раз я читал какую-то книгу и остановился на следующем разительном месте: «Безумен, кто дерзнет мечтать, что он знает сердце человеческое, тайные его изгибы, движения, пристрастия, отвращение. Не так непостоянен ветр, носящийся по челу небесному; не так переменно зыбкое лоно моря, как изменчивы, непостоянны сердца человеческие! Мы не понимаем, часто не отгадываем собственных желаний: как же можем постигать чужие?»
Едва кончил я слова сии и начал приводить их в логический порядок, вдруг вошел ко мне Доброславов, сел с важным видом и начал говорить:
— Так, господин Чистяков! Ты причинил мне неудовольствие. Виноват ли ты или нет, но неудовольствие все тем же остается. Дело совсем кончено. Мария уже женою Луциана, который, по моему старанию, пристроен к месту. Я все забыл, простил всех, и прежде нежели мы примемся за обыкновенные дела свои, я хочу знать, какое имел ты участие в сей интриге?
— Милостивый государь! — вскричал я, — если б мадам открыла мне, что Мария есть дочь ваша, то, клянусь, я не вступился бы в такое дело! Но я совсем и не воображал того!
Тут рассказал я с полным чистосердечием обо всем, как происходило. Когда кончил я свою повесть, Доброславов говорил: «Вижу, что ты не виноват в рассуждении меня, и доволен. Но касательно самого дела ты виноват много! Однако, чтобы доказать, что я имею к тебе большую еще доверенность, нежели прежде, то открою план мой об устроении твоего благополучия. Знай, что здесь есть общество благотворителей света * . Благодеяния его изливаются втайне, и члены его, равно как и место собрания, неизвестны. Самые члены не знают друг друга, заседая в полумасках. Новый член вписывается в книгу под именем звезды, стоящей вертикально в минуту вступления его в сей орден. Хочешь ли иметь понятие о высокой таинственной мудрости, которая пронзает небеса и освещает сокровенные движения горних духов? Хочешь ли знать замыслы европейских дворов, намерения бояр, весь ход подлунного мира? Хочешь ли вместе со мною и моим другом, который есть главный руководитель и просветитель общества, быть светилом мира, другом людей и повелителем? Или просто, как несмысленная чернь называет великих людей сих — масоном?»
Я сидел, устремив взоры на Доброславова. Такое странное, чудное предложение меня изумило. Сердце мое затрепетало приятным трепетом, и кровь быстро волновалась в груди. Изъявив ему чувствительнейшую благодарность за то высокое мнение, которое он обо мне имеет, я сказал, что с детскою покорностию предаюсь его руководству.
— Хорошо, — говорил он. — Тайное предчувствие внушило мне, что духи наши были в братской связи еще прежде, нежели небытие оживилось и природа почувствовала биение пульса. Отселе не иначе буду называть тебя, как братом, и ты меня тем же именем. Несколько времени назад я предложил сообществу о принятии нового брата, которого ум, бдительность, а особливо скромность, испытал я в годичное время. Все единогласно утвердили мое предложение, и тебе стоит явиться только, — что мы ввечеру вместе и сделаем.
Я снова благодарил моего благодетеля, и оба расстались очень довольны один другим. Голова моя кружилась; воображение пылало. Весь день походил я на страждущего горячкою. «Как? и я буду понимать действия неба и духов, его наполняющих? Я буду слышать их беседы, любоваться их образом, без сомнения прелестнейшим? О! как же непростительно грешат те, кои издеваются над священною метафизикою, а особливо над мудрейшею дщерию ее пневматологиею! Коль скоро достигну я той высокости, какую обещает мне Доброславов, тогда докажу буйным невеждам, что они грубо обманываются; разрушу сомнения света, открою завесу непроницаемую и покажу небожителей!»
Так сгоряча рассуждал я, забыв, что Доброславов требовал от меня более всего молчаливости. Но человек слаб! Как не восхищаться, готовясь проникнуть в недра неба и увидеть такую редкость, как духи! В старину они все-таки почаще являлись людям, а ныне как в воду упали.
День прошел в сем мечтании; настали сумерки; Доброславов вошел ко мне с Олимпием, завязали мне глаза, вывели из дому, посадили в карету, и поехали. Благодетель увещевал меня не робеть, и я был довольно бодр. Чрез час карета остановилась, мы вышли. Долго водили меня, и наконец Доброславов сказал: «Стой здесь до времени». С маски моей сняли повязку и — о ужас! — я увидел обширную комнату, обитую черным сукном, на котором из белого вышиты были птицы, четвероногие, гады, рыбы и насекомые. Посредине комнаты стоял большой стол, уставленный свечами, за которым сидели, потупя головы, в молчании около пятидесяти человек в черных мантиях, на коих изображены были пламенными красками таинственные знаки, как-то: созвездия, планеты, духи парящие а ползающие, добрые и злые.
Первенствующий из них встал, взошел на кафедру, поклонился собранию весьма низко три раза, а потом говорил: «Почтенные, высокопочтенные, просвещенные и высокопросвещенные братия! Позволено ли будет говорить мне о принятии в общество наше достойного сочлена?»
Тут все встали, также низко поклонились ему три раза и сказали: «Говори, Высокопросвещеннейший наставник наш и брат!»
Он начал громко и размахивая руками; говорил так высокопарно, так замысловато, что я не мог понять ни одного слова. Куды? Он упоминал о небесной гармонии, о брачном сочетании звезд, о выспренном плане Еговы, начертанном для создания человека. С час продолжалась речь сия, и я впал в уныние, что ничего не понимаю. «Конечно, я еще недостоин понимать языка истинной мудрости», — думал я и перестал слушать. Сердце мое занывало.
Наконец оратор кончил вопросом: «Согласны ли, братия?» Вместо одобрительного ответа они со всей силы начали хлопать по своим лайковым передникам. Тогда говоривший речь подошел к телескопу, навел его на звезды, долго смотрел, наконец вписал что-то в большой книге, развернутой на столе, и громко возгласил: «Козерог будет имя ищущему просвещения младенцу!» Тут некоторые вышли в другую комнату, а прочие запели песню, в продолжение которой покрыли меня мантией, на голову надели шляпу и начали поздравлять. Со всех сторон раздавалось: «Поздравляю тебя, почтенный Козерог! Ты ступил на светлую стезю истины. Ты принял в себя луч разума, истекающего из небесных чертогов; да возможен нарещи тебя вскоре отроком, а потом и братом!»
Я только что кланялся во все стороны, не зная, как назвать кого.
Тогда начальный вышел, а за ним и все мы. Я увидел преогромную залу, великолепно освещенную; стены ее обиты были розовым бархатом. На стенах висели прекрасные картины в великолепных рамах. На одной изображен был Адам в объятиях Евы, когда они были еще в счастливом состоянии невинности. На другой — восхищенный мудрец, взирающий пламенными глазами на прелести юной красавицы, моющейся в ручье. На третьей — Соломон в кругу множества девиц красоты неописанной. Одна окуривала его одежды, другая опрыскивала благоуханием востока, третия переплетала волосы золотом и жемчугом. Все картины были подобного содержания. Зала окружена была диванами из пунцового атласа. Посредине стоял большой стол, уставленный яствами и напитками.
Когда все уселись и довольно понасытились тем и другим, начались веселые разговоры, и радость заблистала на глазах каждого; ибо и видны были одни только глаза, нос, рот и подбородок; а верхнюю благороднейшую часть головы покрывали прежние полумаски. Один говорил о прелестях покойной, довольной жизни; другой отдавал преимущество любви прелестной девицы; третий доказывал, что без вина и самые пламенные объятия покажутся ледяными. Все говорили, все шутили, однако без насмешек, без колкостей, а прямо по-братски, и оттого веселость была непритворная. Один я сидел молча, не зная, как и к кому отнестись. Сидевший подле меня спросил:
— Что ты молчишь, почтенный брат Козерог? Или тебе не полюбилось увеселение наше? Клянусь, таково должно быть всегда увеселение мудрого! Спроси у Высокопросвещеннейшего, он подтвердит!
— Не оттого молчу я, что мне здесь не нравится, а, никого не зная, не смею говорить.
— Как? — сказал сосед. — Тебе стоит только взглянуть на спину каждого, так и узнаешь имя его. Там написано пламенными словами имя той звезды или планеты, под которою он записан в книгу превечной мудрости. Я называюсь Скорпионом. Там сидит Телец, который, видно, знатный барин, ибо всегда является в брильянтах и говорит важно и протяжно. Вот Большой Пес, или Сириус, и, судя по словам, должен быть великий подьячий: так все речи его крючковаты! Вот Овен, и, как приметно, купец. Вот Водолей, как кажется, эпический стихотворец. Только он не выдерживает своего имени: воды боится, как яду, а вливает в себя одно вино. Его лучше бы назвать Виноелей. А что касается до меня, то я ношу почтенное звание актера на здешнем феатре и прошу покорно ко мне. Вы должны быть честный человек, когда удостоились совосседать с нами, и притом по представлению Высокопросвещенного.
— Хорошо, — отвечал я, — но как мне узнать вас в лицо, не видя его и не зная имени?
— Ничего, — отвечал он, — стоит вам только на сцене, где после представления собираются феатральные боги, богини и их обожатели, сделать масонский знак, так я и догадаюсь.
— Какой же это знак? — спросил я с нетерпением.
— Указательным пальцем правой руки, — отвечал он, — коснись большого на левой; потом изобрази кружок на лбу и почешись в затылке, то я мигом догадаюсь, что ты сочлен знаменитого сего святилища.
Во время ужина брат Скорпион рассказал мне имена всех сочленов и догадки свои о состоянии каждого в свете. Я нашел в одной зале весь скотный двор земный, небесный и преисподний. В самом деле: тут были Львы, Тигры, Медведи, большие и малые, Змеи, Скорпионы, Раки, Гуси, Лебеди и проч. и проч.
Когда пресытились от благ земных, Высокопросвещенный три раза ударил по столу молотком, и глубокое молчание настало. Оно продолжалось около двух или трех минут, после чего все, возвыся гласы, воспели следующую песнь:
По окончании сей сладкогласной песни все мы уселись по диванам. Мгновенно раздалась невидимая огромная гармония; быстро отворяются потаенные двери залы, вылетает хор юных, прелестных нимф, одетых в греческом вкусе, в белых легких одеждах, с полуобнаженными полными грудями и цветочными венками на головах. Пламень разлился в груди моей, взоры налились сладкою влагою и с дикостию вожделения обращались от одного предмета к другому. Прелестные нимфы сии начали пленительную пляску. Они кружились, обнимались, сближались и опять разбегались. Каждое их движение было огонь, ветр. Если одна обнаруживала гибкий, стройный стан свой, другая блистала очаровательною белизною; одна — быстрым, все проницающим взором, другая — томным, нежным, умоляющим. Словом, что черта, что взор, что малейшее движение, то новая прелесть, новая нега, новое наслаждение. Я покушался думать, что достиг эдема Магометова и окружен вечно невинными гуриями; или, просидя один вечер за столом, помощию нескольких бокалов вина столько уже просветился, что достиг блаженства видеть небожителей и упиваться сладостию их взоров. Весь состав мой обратился в восхищение; каждое дыхание было подобно кроткому огню юного майского солнца, которое согревает распускающуюся розу, не утомляя нежного недра ее палящим зноем.
Ликуйте, братья, путь свершая
И музикийский глас внимая;
Глядите, мудрость где живет!
Чтоб не иметь в пути препоны,
Се истины святой законы Вам
Геометрия дает. (2)
Строитель мудрый всей вселенной,
Во братски души впечатленной,
Ведет нас в радостный эдем.
Чтоб жизнь там в благе провождати,
Он сам благоволил нам дати
Блистающу звезду вождем. (2)
На стенных часах в зале пробило двенадцать часов, и вмиг все утихло; музыка остановилась, пляски также; все девицы стояли в глубоком молчании, которое продолжалось несколько секунд. Тогда встал Высокопросвещеннейший с своего дивана и сказал громко: «Которую из сих прелестных назначаете вы царицею ночи сея?»
«Прекрасная Ликориса да будет царицею, да усладит тебя своею любовию», — раздались голоса почтенной братии; и в то ж мгновение из-под полу возник престол, блестящий резьбою, представляющею купидонов в разных положениях. По правую сторону его, на особливом столике, стояла фарфоровая урна, а по левую — миртовая диадима. Высокопросвещеинейший встал с своего места, подошел к одной из нимф, возвел ее на трон, возложил на голову венок, и, облобызав румяную щеку ее, сел на свое место. Прелестная юность взяла арфу, наложила белые персты, — все умолкло, — и чистый звонкий голос ее раздался в сопровождении звонких струн.
Алчные взоры мои пожирали певицу неподражаемую. Любовь, подобно огню молнии, поразила сердце мое, и оно запылало. Она одна казалась мне достойною моих объятий, а прочие все обыкновенные прелестницы. Один звук ее голоса возвышал меня к небу, и я пил прелесть наслаждения с румяных уст ее; но мысль, [что] она будет в объятиях другого, дряхлого старика, погружала меня в оледенение. Сердце каменело; невольно отвращал я взоры и стенал. Не понимаю, что могло вдруг так нечаянно воспламенить меня к Ликорисе, которой я не знал, но мог положить наверное, что она многих из общества собратий моих сделала счастливыми. Это или обаяние торжественности, с какою происходило действие, или великая роскошь окружающих предметов, новость одежд девических, сладость гармонии, а наконец, чад от вина, за столом выпитого, — вероятно, все вместе сделало меня обожателем Ликорисы, и я поклялся употребить все старания сделаться счастливым.
Блажен, кто в жизни жить умеет,
К прелестному хранит любовь!
Его природа не хладеет,
Хотя и охладеет кровь.
Кто любит, юн под сединою;
Вино согреет хладну кровь.
В объятьях с нимфою младою
Блаженство даст ему любовь!
Пение кончилось. Братия встали и подошли к трону. Богиня заставила каждого из нас вынимать из урны жребии, на коих написаны были женские имена, греческие и римские. Дошла очередь до меня. С трепетом и почти нехотением опускаю руку, вынимаю, читаю вслух: «Лавиния», — и вмиг девушка с потупленными взорами, с закрасневшими щеками, с волнующеюся грудью берет меня за руку, отводит и сажает на диван. От стыдливости она не смела поднять глаз, а я, движимый любовию к Ликорисе и ревностию, сидел отворотясь, как вдруг с ужасом увидел, что стены залы поколебались, свечи в люстрах постепенно потухли, диваны начали двигаться, и в один миг очутился я в небольшой, чистой, уединенной комнате, в углу которой горела лампада. Все умолкло.