Князь, улыбаясь, приказывал Виктории снять их, но девка сия не торопилась и, бегая вокруг Гадинского, хохотала так громко, что можно бы из нее сверх танцовщицы сделать добрую певицу. Гадинский, быв укушен местах в десяти, крепко озлился, что так неблагородно поступают с оратором, схватил обезьяну руками за хвост и, стиснув зубы, начал тащить что у него было силы. Обезьяна, не хотя поддаться, уцепилась и лапами и зубами за потылицу, а другая, видя секретарский умысел, начала клочками рвать волосы и кидать в предстоящих. То-то подлинно сражение! Однако Гадинский был неуступчив, как и должно секретарю. Слезы катились у него градом, однако он кряхтел и продолжал тащить. Наконец, собрав все силы, вдруг присел и так рванул, что упрямый зверь отлетел от затылка, имея обе передние лапы и рот полные волос: может быть, и не от злости или мщения, а от одного стремления рук Гадинского обезьяна так звонко треснулась об пол, что страшно закричала. Устрашенная ее подруга также соскочила. Вот кто посмотрел бы, с каким лицом, полным, ужаса, и с каким криком бросилась Виктория на помощь своей визжащей любимице. Можно бы подумать, что они ударились об заклад, у кого звонче голос. Виктория, подняв обезьяну и погладя ее, обратилась к князю и сказала величаво:
   — Кто этот невежа и грубиян, что осмелился так дерзко поступить в вашем присутствии, а притом с моею обезьяною?
   Между тем как она говорила слова сии, проклятый зверек, свирепо смотревший на своего соперника, утирающего кулаками слезы, подставил к заду лапу, испражнился в нее и швырнул прямо в лицо Гадинского. Тут нечего было ему более делать. Он закрылся обеими руками и ударился бежать, всех толкая. Таковое удальство обезьяны крайне понравилось Виктории, и она улыбнулась. Пользуясь сего минутою, я подошел к ней по-танцмейстерски и, уклоня голову, как настоящий французский петиметр, произнес:
   — Милостивая государыня! позвольте мне иметь счастие поздравить вас на новоселье и, следуя старинному русскому обычаю, иметь честь представить вам хлеб и соль!
   Тут я постановил принесенное на стол, также искусно поклонился и, отступив, вытянулся, как козырь. Она приятно взглянула на подарок, потом на меня, кивнула головою и спросила князя:
   — Это кто у вас?
   — Это мой секретарь, — отвечал он, — и человек очень хороший. Господин Чистяков! — продолжал он, — если ты с такою же ревностию будешь и впредь служить мне, то никогда забыт не будешь! — Я раскланялся и вышел, будучи весьма доволен таким щегольским своим поступком. Как Гадинский ничего сего не видал и не слышал, то лукавый подучил меня пойти к нему и похвастать. Пусть же знает он, что я не промах, и, два только года будучи у вельможи, выкинул такую редкую штуку; а он, проведши столько лет, не смекнул того.
   Пришед к нему, застал его в крайнем унынии, расхаживающего большими шагами по комнате. Тщетно жена и дочь приступали к нему с вопросами. Он был нем. Наконец, спросил меня томно:
   — Были вы на поклоне у мамзели?
   — Был, — отвечал я весело, — да того мало; я сделал притом славное дело!
   После сего, не дожидаясь от него вызова, начал рассказывать об удальстве своем. Он слушал меня со вниманием, и когда я кончил, он наполнился яростию, схватил себя за уши и произнес, смотря вверх:
   — О я, злополучный. О безумная жена, о несмысленная дочь! Вы знали, куда и зачем иду я! Как не могли вы вспомнить о подарке, когда я сам был такой фаля, что о том не догадался. Хотя дарить на новоселье человека есть собственно обычай русский, но такие обычаи нигде не противны. Скажите, пожалуйте, Гаврило Симонович, каков был князь, когда я от него вышел?
   Я не понимаю, что мне вошло в голову пошутить над ним. По крайней мере я не ожидал от того важных следствий.
   — Ах! — отвечал я на вопрос его, — лучше бы вы и не спрашивали!
   — Что, что такое?
   — Князь так рассвирепел, как тигр или крылатый змей. Он заскрипел зубами, начал ногами бить в пол, а руками об стол и потом сказал: «Как? Он дерзнул в моем присутствии схватить за хвост? И кого же еще? Обезьяну! И чью? Праведное небо! Мамзели Виктории! Разве это не то же, что во дворце в присутствии монарха извлечь на противника шпагу. Вот я ему! Вот уж я ему!» — При сем для наведения на него большего ужаса я так искривлял лицо, что чуть не вывихнул себе челюстей, так сердито действовал я!
   — Милосердый боже! — сказал он в отчаянии и весь дрожа, после чего грянулся на пол. Мы бросились ему помогать, подняли; но хотя в нем было дыхание, но самое слабое, и он не открывал глаз. Жена вопила жалобно:
   — Ах ты, голубчик мой, что ты так пужаешься? Вить я-таки хоть немного знакома князю и не хуже других ему услуживала. А Матрена, дочь моя, чем плохо угощала до сих пор молодого князя Латрона?
   Хотя таковые надежды, казалось, были основательны, но Гадинский не приходил в себя, и мы позвали доктора, который, прилежно осмотрев немощного, объявил с приятною улыбкою, что он в параличе и притом без всякой надежды к исцелению. Все горестно вскрикнули, а я задрожал от ужаса. Не желая быть свидетелем плачевного позорища, я пошел домой, не зная, чему более дивиться, своему ли неразумию, трусливости ли моего товарища или бесстыдству жены его, объявляющей причины своей надежды.
   Три дня сряду князь, не видя у себя Гадинского, спросил об нем, и я объявил об опасной его болезни.
   — На что мне больные? — сказал князь холодно. — Приготовьте определение об его отставке. Вы одни можете исправлять и его и свою должность.
   В тот же день роковое определение подписано, и я, ложась спать, сказал сам себе: «Ну, князь Гаврило Симонович, теперь ты настоящий, полновесный секретарь, смотри ж веди себя умно! Не ударь лицом в грязь и докажи, что ты не напрасно обучался всяким мудростям у Бибариуса. Я уверил бы теперь Савву Трифоновича, что рожден кое к чему важнейшему, чем засмолять бутылки в его погребе!»
   В силу такого рассуждения на другой же день принял я на себя самый величавый вид и ходил по приемной комнате, надувши щеки и засунув обе руки в карманы, перебирал в них пальцами, не смотря, хотя бы мне в то время какая знатная дама кланялась в пояс. Если кто меня приветствовал, я, глядя по значительности просителя, отвечал: одному — ваш покорнейший слуга; другому — ваш слуга; третьему кивал головою; а на иного — вытараща глаза, смотрел долго и представлял, будто ничего не вижу. Потом, ударя себе рукою в лоб, поднимал глаза к потолку, стоял, будто что вспоминаю, потом, произнеся второпях: «Ах! какая память!» — как угорелый пробегаю комнату и скрываюсь. Потом, став у дверей, смотрю сквозь замочную скважину и любуюсь, видя, что всех ожидающие взоры обращены вслед за мною.
   Так премудро провел я не мало времени; и однажды, правда, был наказан за сию уловку. У дверей обыкновенно становился один капитан, у которого на сражении оторвало ядром ногу. Он был или очень беден, или скуп; а таких качеств люди были не на нашу руку. Он только и отделывался одними старинными поклонами, то есть в самую землю, а что в них проку? Как однажды я стоял у дверей и смотрел на толпу народа, он, почитая, что я где-нибудь далеко, сказал своему соседу: «Я думал, что теперешний секретарь будет попутнее прежнего, ибо он таковым сначала казался, но и он вышел такой же бездельник, если еще не хуже. Тот плут водил меня полгода, а этот мошенник водит уже третий месяц. Если бы я был могущ, хотя на одну минуту, то разделил бы ее на две половины. В первую сказал бы: «Дайте мне верный кусок хлеба, дабы я на старости не стучал деревяшкою по лаковому полу вельможи». Во вторую: «Повесьте мерзавца Чистякова вверх ногами, пусть проклятый околеет голодом!» Слушая сии похвалы, которые и сам почитал нелестными, я невольно застыдился и отошел от дверей. Немаловажная также ухватка моя была, что, набравши кипу совсем ненужных бумаг, вхожу, бывало, в приемную и заставляю канцелярского служителя нести за собою. Становлюсь у окна, рассматриваю с важностию, приставя к глазам лорнет, хотя я простыми тысячу раз лучше видел, а в лорнет не мог разобрать ни одного слова; а после говорю голосом крайне утомленного человека: «Отнеси, братец, назад в канцелярию. Когда я с князем поеду во дворец, напомни об этих бумагах. Ох уж мне эти просьбы, рассматривая их, голова кружится!»
   Такой-то удалец был я. Я ни о чем не хотел и думать. Феклуша и Ликориса давно забыты были; и даже редко вспоминал о своем сыне. Голова беспрестанно набита была министерскими глупостями и выдумыванием новых приемов, как можно казаться важнее.
   Один раз, как я был в своей комнате, вошла ко мне — разумеется, с доклада, — жена бывшего моего товарища, с ее дочерью. Тут я представлял лицо совершенно бешеного, что видно будет из нашего разговора.
    Она (низко кланяясь). Долгом поставляю уведомить вас, милостивый государь, что в тот самый день, когда сражался с обезьянами, муж мой — волею божию умре.
    Я (захохотав). Право? поздравляю, поздравляю, между нами сказано, он хотя был добросовестный муж и не запрещал жене позволенные удовольствия, однако все же муж и мог иногда мешать ей по своенравию, — а вы еще в таких летах и по чести не недостойны внимания.
    Она. Но, милостивый государь! он столько служил, что я могу надеяться получить пенсион.
    Я (положа ноги на софу, на которой сидел). Дочка ваша прелестна! А сколько ей лет?
    Она. Двадцать! Могу ли я получить ответ, милостивый государь?
    Я (грызя ногти). Да, разумеется!
    Она. Какой же? позвольте спросить!
    Я (упав на спину). Ах! Ох! какое колотье в желудке! Не поверите, сударыня, как я часто от него страдаю, не знаете ли вы лекарства? Мне бы хотелось иметь его от вас. Право, как мила дочь ваша! Ах! какие же ручки, какие глазки! Позвольте, сударыня, поцеловать!
   Я поцеловал руку у девушки и убежал из комнаты посвистывая. Из сего короткого разговора легко усмотреть можно, до какой степени нравственность моя исказилась и какой стал я молодец. Однако, вбежав в залу, я одумался, и, представя, что моя глупая шутка сделала ее вдовою, я решился доложить об ней князю на другой день.
   Проведя около получаса с ожидающими его возвращения, пришел я в свою комнату, где, к удивлению, застал дочь моей просительницы одну. Она, покраснев, сказала: «Извините, милостивый государь, что матушка по некоторой надобности отлучилась близко отсюда».
   Посидев подле нее несколько времени, я не знаю что-то особенное почувствовал на сердце. Заходящее солнце освещало полные, алые щеки моей гостьи. Глаза ее были так выразительны, дыхание так пламенно, что, взяв ее за руку, поцеловал и, не выпуская из своей, сказал:
   — Право, вы — прелестная девица!
    Она. Губы ваши так пламенны!
    Я. Сердце еще пламеннее!
    Она. Вы опасный мужчина. Ах!
    Я. Дражайшая девица!
    Она. Я не верю словам вашим!
    Я. Я могу доказать справедливость слов моих.
   На что рассказывать о глупостях, какие мы говорили и делали! Когда упоение прошло, новая любовница моя, победа над коей столько же дешево мне стоила, как и всем министерским секретарям над девицами, просящими пенсионов, оправляя косынку на груди, сказала:
   — Ах! теперь уже девять часов вечера, а матушка сказала, что если в это время не придет, то уже и не будет, а я шла бы одна. Как мне быть? Я, право, пужлива!
   Мне очень понятно было, к чему склонились ее речи, но по многим причинам должен был выпроводить ее из дому, обещая верно помочь им в их нужде.
   Нечего много говорить о подобных дурачествах. Довольно припомнить, что сей случай, несмотря на все отвращение князя Латрона к фамилии Гадинского, был поводом, что вдове его и дочери определен достаточный пенсион, в котором, правду сказать, они и нужды не имели.
Глава VI
Самые безделицы
   Под вечер полетел я на крыльях любовного восторга на квартиру Гадинского. Я застал одну дочь, которая встретила меня с самою непринужденною приязнию и, выслушав, что дело их так счастливо окончилось, приносила мне тысячекратную благодарность; но я как учтивый кавалер и счастливый любовник с нежною улыбкою приписал ей честь деда сего. Сидя на малиновой софе, она, правою рукою играя моими бакенбардами, — ибо я, следуя придворному заразительному обычаю, отрастил такие, что более походил на дикого зверя, чем на человека, — а левою охватив меня впоперек и прижавши к груди своей, сказала:
   — Ах! Гаврило Симонович! как вы счастливы!
   — Без сомнения, — отвечал я, — ибо сижу с такою милою, такою бесценною девушкою!
   — Я совсем не то хотела сказать вам, — подхватила она, закрасневшись и приложив щеку свою к щеке моей, — я говорю о том счастии, что вы в столь короткое время достигли такой высокой степени. Без вашего содействия мы тщетно бы искали помощи у неблагодарного князя Латрона. Вы были свидетелем, как сначала он принял матушку, которая некогда…
   Тут пришло мне на мысль, чем сама Матрена была некогда, а потому спросил я:
   — Скажите, пожалуйте, любезная моя, как вы, будучи некогда в дружеских сношениях с молодым князем Латроном, призрели прибегнуть к нему с вашею просьбою, а обратились ко мне, забыв, что он сын того вельможи, у которого я служу секретарем.
   Матрена покрылась багровым румянцем, и из глаз ее блистало пламя негодования и злобы.
   — Он злодей, он чудовище, — отвечала она вспыльчиво, — а как вы говорите со мною чистосердечно, то я не хочу быть неблагодарною и поступлю с вами так же. Вам известен был нрав моего покойного батюшки, и правила его также были открыты. Молодой князь Латрон, клянусь, был не более, как третий знатный господин, которого батюшка ввел в мою спальню. Более года поступала я как послушная дочь. Во все это время, поверьте моей чистой совести, — по повелению родителей я должна была принимать десять камергеров, двенадцать камер-юнкеров, четырех тафельдекеров, одного пивовара, англичанина и двух истопников, которых, — правду сказать, — я тихонько от них принимала, ибо, кроме молодости и красоты, они ничего не имели. Итак, судите, мог ли молодой князь справедливо гневаться и называть меня неверною? Посмотрел бы он на старшую свою сестрицу, на свою матушку; но что говорить много? Он совершенно распрощался со мною за неделю до смерти батюшкиной. Вечный покой ему и царство небесное! То-то был настоящий отец, каких мало на свете! Что делать! Все развратились, бросились в какие-то нравоучения, умствования! а что в них пользы?
   — Далее, любезная Матрена, далее, — вскричал я, будучи поражен рассказами своей любезной. Никогда не воображал я, чтоб девушка могла дойти до такой степени беспристрастия. Я, придворный человек, удивился сему, — что ж скажут уездные господа, особливо наши русские. Они, верно, назвали бы ее тою девою, от которой имеет родиться антихрист!
   Матрена скромно продолжала:
   — Сколько я ни старалась уговорить матушку, чтобы она не посылала меня к молодому князю просить помощи по смерти моего отца, — тщетно! Она сама меня набелила, нарумянила, опрыскала духами и, словом, нарядила так, что я, вместо осиротевшей дочери, походила на предстоящую к брачному олтарю невесту. Пришед беспрепятственно в спальню князя, ибо он, как видно, не заблагорассудил рассказать служащим своим о нашем разрыве, я пришла в некоторое изумление, нашед там и доктора.
   Князь, увидя меня, вскочил, захохотал, подбежал, обнял и, забыв, что мы не одни, сказал, — но что говорить. Я остолбенела. Так поразило меня виденное и слышанное. Однако собрав присутствие духа и призвав на помощь чувство моей невинности, сказала: «Я пришла просить вас, чтоб вы исходатайствовали у вашего батюшки пенсион матушке моей!» — «Что за ходатайство, — вскричал он весело, — я и сам в силах то сделать». Тут он подошел ко мне, дал дюжины полторы пощечин, а после, оборотя к себе спиною, так толкнул коленами куда следует, что я, без сомнения, упала бы, если б не поддержал меня его камердинер, который, ухватя за руки, поволок по лестнице. Нечего было делать, и мы с матушкой рассудили прибегнуть к вам и не раскаиваемся, что после злодея Латрона нашли благодетеля в секретаре отца его.
   Тут вновь обняла она меня нежно: объятиями и поцелуями хотела возбудить меня от сна, в котором, казалось, я погружен был. Кровь моя оледенела, и я, представляя положение молодого Латрона, содрогался от ужаса. Она не могла понять тому причины и несколько была мною недовольна. Мы расстались посему с обоюдным неудовольствием.
   Впервые после восшествия на блистательную степень секретаря министерского заснул я, размышляя о других знаках отличия, а не о новых видах представлять из себя многомощного человека. Солнце взошло, и багровые лучи его проникли сквозь штофные занавеси окон и моего ложа. Я проснулся, и первое дело было испытать состояние своего здоровья. «Небо!» Я нашел неложные признаки болезни. Волосы стали дыбом. Мороз разлился по всему телу. «О вероломная, о беззаконница! — вскричал я стенящим голосом. — Ты достойна была не дюжины пощечин, но надобно бы умножить седмерицею!» Я так вопил горестно, что камердинер мой вбежал ко мне опрометью в одной рубашке и, почитая, что я подобно всем знатным придворным брежу во сне как наяву, подошед, спросил: «Здоровы ли вы?» — «Сейчас за доктором!» — вскричал я с унынием. Камердинер, видя необыкновенность на лице моем, почел, что я блажу, и потому не торопился; но когда я приказал ему грозно, он пошел и через полчаса явился с доктором. Меж тем как он был в отлучке, я, думая и гадая, рассудил, что стыд в таких случаях есть стыд ложный и для собственного блага надобно и должно отложить его до другого времени; почему, оставя все обиняки, рассказал я пришедшему доктору о своей болезни; но сколько ни крепился, сколько ни приводил на память о храбрых подвигах моих в приемной палате, не мог удержаться, чтобы не сказать, вздохнув: «Мне очень совестно, что, проживши более тридцати пяти лет на свете, я должен лечиться от такой болезни, которая и молодым людям непростительна и всегда означать должна развращенное сердце и попорченный вкус. Прошу покорно приложить ваше попечение, а я, со своей стороны, уверяю, что вы не найдете во мне неблагодарного».
   Проговоря сие, чтобы эскулапа более приохотить к труду, я вынул из-под подушки кошелек, отсчитал ему десять червонных и крайне удивлен был, что вместо объявления благодарности он захохотал во все горло и, видя, что я смотрю на него глазами, оказывающими недоумение о сем его поступке, сказал, приняв предлагаемое:
   — Милостивый государь! я подлинно прихожу в затруднение, находя в вас некоторое расстройство в лице, которое есть всегда признак состояния души. Ах, боже мой! вы еще не совсем придворный человек! Самых знатнейших домов молодые люди, встретясь один с другим, обнявшись, спрашивают: «Знаешь ли, mom cher, что графиня Милоглазова подарила меня изрядным подарком?» — «Тьфу! — отвечает другой, — от сорокалетней бабы иметь сии украшения, по чести славно! Нет! сударь, я гораздо деликатнее вас! имею то же, только не от матери, а с пригожей дочки, которую, думаю, всякий из вас считал святилищем чистоты и непорочности. Она и подлинно представляет нехудо вестальскую деву!» Так вам ли, милостивый государь, — продолжал доктор, — крушиться о том, что в столь короткое время пребывания вашего при его светлости столько образовались, что можете без зазрения совести спорить о преимуществе в придворной науке с поседевшими ее учениками? Но если осталось у вас несколько страха, свойственного провинциалам, а особливо русским, то я отдаю голову свою в заклад, что менее шести недель вы будете совершенно здоровы. Хотя вы и секретарь могущего вельможи, однако, надеюсь, будете уважать мои предписания. Я же, с своей стороны, хотя и доктор, а что всего важнее — придворный человек, однако, уважая ваши достоинства, для вас немного отступлю от своей привычки и вместо того, чтобы по примеру моих собратий стараться усиливать болезнь, дабы выторговать более, я обещаюсь употребить все приемы знатных медиков, дабы видеть вас в добром здоровье, и в скором времени. Нет ничего досаднее, — продолжал, развеселившись, медик, — как лечить знатных молодых людей. Возьмем в пример княжеского сына. Поутру обыкновенно я приношу к нему нужные лекарства и уговариваю принять хотя третью часть должной пропорции. За завтраком он выпивает не более двух рюмок ликеру и двух стаканов мадеры. После спектакля ужинает обыкновенно у которой-нибудь из французских или итальянских актрис и опять утром принимается за мои лекарства. Может ли тут быть путь? Однако этот молодой человек подает о себе величайшую надежду. В двадцать три года успел он забыть, что значит стыд, совесть и страх божий. Скромность и благопристойность считает он такими ужасными пороками, что всеми мерами от них воздерживается. В доказательство я приведу один случай. Молодой барин наш заприметил, что первая горнишная девушка его матери однажды под вечер частенько заглядывает в караульню во дворце нашем. Сие родило в нем любопытство, и он вознамерился проведать, чем кончатся сии посещения. И подлинно немного за полночь он увидел, что девушка ведет молодого конногвардейца — и куда же? — прямо в спальню княгини! Это показалось весьма достойно замечания, и ему одному жаль было пользоваться сим прекрасным позорищем, почему он и бросился в спальню сестры своей Лизеты, которая, однако, не хотела пустить его; ибо была в самом трудном положении. Латрон удивился; начал прислушиваться, вскоре отличил тяжкие стоны страдающей, а вслед за тем и крик младенца. «Спасибо, сестрица, — сказал он в замочную скважину, — чем ты подарила нас — кавалером или дамою?» После сего пошел спокойно в свою комнату и долго хохотал с своими служителями над тяжким состоянием сестры и матери. На другой день весь дом узнал о том. Княжна немножко покраснела, княгиня равнодушно улыбнулась, а князь сказал спокойно: «Этот молодой человек проворен; я надеюсь сделать из него со временем достойного человека!»
   Тут скромный доктор кончил рассказы о своих наблюдениях. Я поклялся свято исполнять его предписания. Оставшись один, я занялся выдумыванием отмщения и написал следующее грозное послание к преступной Матрене: «Вероломная! непотребная! достойная того, чтобы Латрон вместо полуторы дюжины дал тебе полторы тысячи самых звонких пощечин; знай, пребеззаконная, я сам страдаю!» Отославши сие письмо, я ожидал ответа, а после и жалел уже, предполагая ужас от гнева моего, имеющий поразить несчастную! Но я недолго находился в сем страхе, ибо посланный, возвратясь, донес, что девица Гадинская приказала мне кланяться и сказать, что она отнюдь не верит словам моим; впрочем, если бы они и справедливы были, то пенял бы я на свой пол, от которого и она сделалась источником моей болезни, а притом советует и мне, буде я так мстителен, подарок сей передать первой отдающейся девушке. Не мало подивился я такому крайнему бесстыдству и взял твердое намерение быть впредь не столь отважным в подобных случаях. Будет с меня и одного урока.
   Болезненное состояние мое не мешало отправлять своей должности, и князь не нашел во мне никакой перемены.
   Умеренность в питье и пище и здоровое сложение тела помогли мне, и я в несколько недель почувствовал себя совершенно здоровым. Благодарность моя доктору была соответственна моей радости. Не могу оставить в молчании, что когда я чувствовал себя нездоровым, то характер мой неприметно смягчался; я терпеливо выслушивал просьбы, отвечал снисходительно и даже сам заметил, что посетители смотрели на меня хотя с меньшим подобострастием, но зато с большею приязнию и доброхотством. В это заметное время я исходатайствовал и безногому капитану приличное место и порядочное жалованье. Когда он благодарил меня униженно, я в отмщение за прежнюю грубость сказал: «Государь мой! Клянусь, что если бы до сих пор согласно с вашим желанием повесили меня вверх ногами и уморили голодом, то едва ли бы и сами вы не испытали такой же участи». Его беспокойство и смятение были для меня достаточным мщением! Таков-то был я! Но ах! надолго ли? О, как слаб человек, как не согласен сам с собою! Едва доктор объявил, что я совершенно здоров, я забыл опять, что и я человек, рожденный в прахе неизвестности. Я больше прежнего начал надуваться, и каждый день ознаменован был каким-нибудь новым дурачеством, которое тогда считал я предорогою выдумкою. Бешенство мое до такой степени усилилось, что я не хотел поднимать глаз вверх, и когда кто говорил со мною, стоя прямо, то, верно, находил во мне злейшего врага, почему, будучи среднего росту, я терпеть не мог великанов.
   Среди таковых подвигов, когда я представлял лицо многомощного человека, настал 10 день мая, память отца моего, князя Симона. Я никогда бы того и не вспомнил, если бы не привело на память одно обстоятельство. Когда я, сидя в кабинете, прохлаждался за шоколатом, впустили ко мне человека, в котором узнал я с первого взгляда того стихотворца, который сочинил надгробие моей Ликорисе. «Что вы?» — спросил я, глядя в чашку, и он подал мне тетрадь бумаги в золотом переплете. По его согбенному хребту и преклонным взорам подумал я, что он просит; а потому, не обращая нималого внимания, сказал: «Оставьте, рассмотрю!» — «Милостивый государь, — сказал стихотворец вполголоса, опустя обе руки к полу, как водится у поляков, — прошу для ангела блаженной памяти родителя вашего осчастливить меня хотя одним взглядом на мое рукописание». Невольное чувство сказало мне: «Взгляни», — я взял тетрадь — и сколь велика была радость моя и удовольствие! Бумага начинается следующими словами: «Ода милостивому государю, Гавриле Симоновичу Чистякову, в день вечнодостойныя памяти его родителя». Сии немногие слова, которые, хотя были мне очень знакомы, показались новы и прелестны. Я сейчас посадил стихотворца, велел подать ему чашку и просил повнятнее прочесть свою оду. Он начал: