— Видно, — сказал я своей спутнице, — дом этот давно необитаем! Жаль! — он на таком прекрасном месте!
   Казалось, счастие мое постоянно и судьба перестала играть мною, как ветр полевою былинкою. Подле меня прелестная подруга, полная любви и нежности; мы наслаждаемся цветущим здоровьем, денег хотя и не так-то много, зато надеждам нет числа. Стоит только появиться в Варшаву, а там греби золото лопатою! По-видимому, чего мне недоставало? Но, ах! весьма многого. Именно? Послушайте!
   По некотором времени пребывания нашего в деревне к великому моему недоумению и вместе печали заметил я, что нежная моя Ликориса становилась час от часу задумчивее, печальнее, невнимательнее к моим ласкам. Таковое состояние предмета любимого не могло не тронуть моего сердца. Сидя подле меня, склоня печальную голову к груди, она не слыхала слов моих, не внимала моим опасениям и жалобам, и нередко, когда уж я чересчур задорно приступал к ней с вопросами, она отнимала у меня руку свою и уходила; я также уходил в другую сторону с растерзанным сердцем. «Что бы это значило?» — думал я и терялся в догадках.
   Между двумя сердцами, которые не созданы величаться своею жестокостию, таковая принужденность не могла продолжаться долго. В одно утро, вскоре по всходе солнечном, сидели мы в прелестном перелеске, на берегу светлого ручейка. В некотором отдалении в небольшом пруде крестьянин удил рыбу, по другую сторону пастух дудил в рог, собирая коров, овец и коз. Резвые ласточки кружились над нами с громким щебетаньем и дразнили деревенского мальчишку, который, обольстясь их смелостию, оставил собирать улитки и гонялся за ними. Томная Ликориса не могла не тронуться красами сельской природы в часы безоблачного утра. Картины сии совершенно были новы для девушки, воспитанной в великолепной столице, а по мере новизны сей умножалась ее чувствительность, а с нею вместе — мрачное уныние. Машинально нарвала она в передник несколько полевых цветов и также машинально начала составлять букет, беспрестанно переменяя прежнее расположение. Если бы не видал я движение нежных ее пальчиков, колебания груди, то сказал бы: «Это образ горести, воздвигнутый из мрамора над могилою предмета обожаемого».
   Чтобы сколько-нибудь развеселить ее или по крайней мере рассеять, я вынул из кармана флейту, которую во время прогулок всегда таскал с собою, дабы более уподобиться аркадскому пастушку, который поет похвалы прелестям своей любезной; я засвистал какую-то арию; Ликориса взглянула на меня, слеза пала на букет, она с негодованием кинула его в ручей и отворотилась, закрыв глаза передником.
   — Что за бесовщина, — сказал я, положив флейту на траву и бросясь к Ликорисе. — Скажи, пожалуй, отчего в тебе такая скорая и сильная перемена? Разве ты более не любишь и я тебе в тягость? Разве сомневаешься во взаимной любви моей? Так напрасно, моя любезная! я все тот же! Сердце мое полно любовию; мысли всегда заняты прелестями моей подруги!
    Она (вздохнув). Подруги? Видно, я навсегда должна отчаиваться быть чем-нибудь для тебя более!
    Я. Совсем не понимаю! Чем же можно быть еще более?
    Она. Было несчастное время, о котором вспоминая, прихожу я в ужас; время злополучное, в которое, не чувствуя ни к кому ни малейшего влечения, многих делала я довольными. Я простирала к обожателям хладные, преступные свои объятия, была порочна и покойна! Теперь отверзты пламенные мои объятия, я так же порочна, как и прежде, — но где прежнее мое спокойствие или по крайней мере прежняя нечувствительность к своему положению? Увы! сердце мое раздирается! Чувствую, что нить жизни моей скоро истлеет и я увяну, как увянет к полудню эта свежая незабудочка, сорванная сего утра моею рукою!
    Я (про себя). Тут что-нибудь да кроется! или она сошла с ума, или меня свести хочет. Ничего придумать не умею! (Вслух.)Прекрасная Ликориса! Тебе известно, что у велемудрого Бибариуса учился я всяким хитростям, а после у высокопросвещенного Доброславова оказывал искусство свое на опыте. Но что касается до отгадывания загадок, то это в состав нашего просвещения нимало не входило, и я в сем настоящий профан. Прошу усердно объясниться попроще!
    Она. Несчастная я, когда вы меня не понимаете. Очень ясно вижу, что сердце мое и до сих пор было вам незнакомо, чуждо, и оттого еще я несчастнее!
    Я. Яснее, — прошу покорно, яснее!
    Она. Если лед так глубоко положен в погреб, что лучи солнечные никак туда проникать не могут, то может ли растопить его слабый свет лучины.
    Я. Сравнение прекрасно, но все не больше понятно, а потому прошу…
    Она (стремительно). И я исполню просьбу, чего бы мне ни стоило! Друг мой! Так! я теперь более нежели счастлива; я благополучна, ибо засыпаю и пробуждаюсь в твоих объятиях, но кто, какой небесный житель уверит меня, что объятия твои не сделаются со временем ледяными? Кто успокоит бедное страждущее сердце Ликорисы, что друг ее, единственный друг и путеводитель на земле сей, всегда останется другом ее; что другие красоты не изгладят из сердца его образа нежной, пламенной, слезящей Ликорисы?
    Я (с жаром). Моя вечная, торжественная клятва! Тобою, величественное небо, освещаемое златистыми лучами светила великого, тобою, прекрасная земля, увенчанная цветами и древами ветвистыми, тобою, мудрая природа, и ты, великий вседержитель всего сущего во вселенной, клянусь я любить вечно, постоянно мою нежную, добрую, несравненную Ликорису!
    Она (кидаясь ко мне в объятия). Так произнеси сию же самую клятву пред олтарем и священнослужителем оного и вместо подруги дай мне название твоей супруги!
    Я (в некотором онемении). Как, Ликориса?
    Она. Чему ж ты удивляешься? Если и подлинно любовь твоя ко мне так постоянна, как ты меня уверяешь, если сердца наши должны быть расторгнуты одною только смертию, если ты во мне, а я в тебе находим единственный предмет, привязывающий нас к жизни, то почему тебе не осчастливить меня священным именем твоей супруги, дабы я, не краснеясь, пред всяким могла сказать: он мой! небо мне ниспослало его, церковь утвердила выбор моего сердца и благословила союз мой! Но пусть так! Пусть я, несчастная, осуждена оплакивать поносную участь свою; пусть буду предметом презрения для всякого пола и возраста, пусть будут сверстницы мои стыдиться моего сообщества, пусть матери показывают меня дочерям своим, как пример порока и предмет нарекания народного и гнева божия! Пусть так, я на все согласна! Но, друг мой милый, чем виноваты будущие дети наши, что когда еще они не видали света дневного, ни разу не вздохнули воздухом, чем виноваты они, что жестокосердый отец тогда уже назначил им жизнь презренную, полную бедствий, угнетений, всякого злополучия?
    Я (после некоторого молчания). Но, моя нежная Ликориса, успокойся и выслушай! Неужели могла забыть ты, что я женат и жена моя еще жива?
    Она. Жива? И ты без трепета, без стыда, без угрызения совести можешь произнести слово это? Она жива? Для тебя жива? Ах нет! она давно мертва для тебя! Не знаю и знать не стараюсь всех путей, которые проходила она в жизни своей, по крайней мере никак не могу забыть, что она первая старалась всеми мерами меня с тобою познакомить, повергнуть тебя в пламенеющие мои объятия, — она тем утешалась, того жаждала, — и я, несмотря на некоторую опытность, управляемая случаем, исполнила ее желание и из несчастной бесчувственной сделалась несчастною, чувствующею свое несчастие. Она жива?
    Я (несколько тронутый). Любезная моя! Благотворное небо снабдило тебя столько же дарованиями ума, сколько и сердца. Жизнь моя тебе принадлежит. Располагай ею по своей воле. Но есть случаи, коих человек переменить не может, или, лучше, не должен. Тебе небезызвестны законы.
    Она (с живостию). Законы? на что изданы законы? Не для того ли самодержец, впрочем благодетельный, добрый, кроткий, подписывает приговор к смерти, хотя с тяжкою горестию, что это нужно для блага прочих его подданных? Но кого обидишь ты, если изберешь меня женою? Кто будет от того несчастлив? Отца у тебя нет, нет матери, детей, а жена — я стыжусь при одном воспоминании ее имени и звания. Она была мать, — и не усомнилась оставить своего первенца! Может ли и имеет ли право, захочет ли такая женщина взыскивать за нарушение прав супружества, когда сама она того желает, того ищет и смеется, попирая ногами святейшие законы общежития?
    Я. Вы, сударыня, прекрасно говорите, но такие обстоятельства требуют некоторого рассуждения!
    Она (горько). Понимаю! уже Ликорисе не говорят: «Ты, милая, добрая, нежная Ликориса!» — ее величают сударыней, — и кто? Довольно — понимаю! Бедная, добезумия влюбленная, обожающая Ликориса не есть невеста для князя Гаврилы Симоновича княж Чистякова!
    Я (запальчиво). Совсем напротив, милостивая государыня! Князь Гаврило Симонович не столько безрассуден, чтоб мог ласкаться быть законным супругом прелестной княжны Тибетской! Моего родителя, державного короля Голькондского, также злодеи разорили, и он оскудел золотом, без которого не может обойтись влюбленная, обожающая княжна Тибетская!
   Ликориса уставила на меня большие глаза свои. Щеки ее еще более побледнели, губы покрылись цветом гиацинта, она пребыла несколько мгновений без всякого движения, только что судорожные потрясения двигали ее члены, наконец подняла прекрасные руки свои, ударила в лилейную грудь, застенала, зарыдала и преклонила лицо свое к дерну прибрежному!
   Ссылаюсь на всех знатоков сердца человеческого! Можно противиться просьбам женщины, ее ласкам, ее нежности, но противиться слезам, слезам любящей и любимой особы — выше сил бренного смертного. Я полагаю, что прародительница Ева не иначе могла принудить Адама вкусить от плода древа познания доброго и лукавого, как пролив на груди его несколько волшебных слез своих! О праотец! как несправедливы те, которые укоряют тебя в слабости!
   С чувством любви, нежности, раскаяния, с пламенем в груди кидаюсь я к ногам обожаемой любовницы и обнимаю ее колена.
   — Ликориса! — вскричал я, подобно ей проливая слезы. — Благодарю всевышнему, что тебе не взошло на мысль сделать меня злодеем, убийцею, разбойником, зажигателем и отравителем! На все бы готов был, лишь бы не встречать более огорченного взора твоего, прелестная! Так! клянусь быть твоим супругом! Но как в образованном народе никакая страсть не может извинить преступления, то и мы обязаны согласоваться с постановлениями. По прибытии в Варшаву займу я место при князе Латроне, войду в любовь к нему и при удобном случае, открыв все, с благоволения его потребую разводной с моею княгинею, получу без всякого сомнения, и тогда, не опасаясь ничего, торжественно нареку тебя моею супругою княгинею Чистяковою!
   Ликориса, как бы от сна пробуждаясь, с тихим, нежным, сладостным вздохом приподняла меня, прижала к сердцу, и мне казалось, что новая жизнь, новая прелесть, новая нега разлились в ее взорах, на щеках ее, на губах, во всем существе!
   Вышед из рощи, мы возвратились на квартиру. Когда первое упоение прошло, когда осушились слезы Ликорисы, когда я несколько мог отдельное понимать свои чувства, кажется, совесть моя говорила мне: «Едва ли, Гаврило Симонович, ты не пошлый дурак, и едва ли почтенная Ликориса не изрядная плутовка!»
Глава XI
Веселый нищий
   Прежде нежели приступлю к дальнейшему описанию жизни моей, по связи происшествий должен упомянуть о Пахоме. По сказанию крестьян деревни, Пахом сей за месяц до нашего прибытия у них явился. Он был уже старичок, с большим на спине горбом, черный засаленный платок покрывал половину лица его; ибо, по сказкам его, будучи некогда изрядный молодец, он лишился глаза и нескольких зубов на сражении, происходившем в Москве на Неглинной [56]между шубниками и железниками, с одной, а семинаристами Московской академии — с другой стороны. Пахом чудеса рассказывал о сей достопамятной баталии, которая еще была бы кровопролитнее, если бы полицейские драгуны, бог знает для чего, не вмешались в нее с нагайками. Обе стороны возвратились в свои границы, обремененные богатою добычею, именно: семинаристы — клочьями от бород купеческих, а сии — косами противников, латинскими букварями и богословскими диссертациями. Пахом ходил на деревяшке, ибо когда-то лишился правой ноги, а на левую хромал. Питался Пахом трудами рук своих, именно: бренчал на бандуре под крестьянскими окнами и тем размягчал сердца самые нечувствительные. Под звук своей бандуры певал он песенки всякого рода: сельские и городские, мирные и военные, набожные и любовные; и таким образом, угождая старикам и в поре людям, старухам, бабам и девицам, он от всех получал благоволение и подаяние. Каждый праздничный день Пахом являлся у ворот старосты с своею бандурою, играл и плясал до тех пор, пока не соблазнятся тем собравшиеся крестьяне и крестьянки и не начнут подражать ему. Правда, деревяшка и хромая нога несколько его затрудняли в пляске, но он не унывал, и такое его удальство отменно нравилось жителям. Они единогласно уступили ему полуразвалившуюся избушку, которой последняя хозяйка умерла от частых явлений покойного мужа ее, которого она мучила всякий день от сумерек до восхода солнечного; а он — с сего времени до сумерек утешался в шинке. Итак, переходя беспрестанно от утешения к мучению и от мучения к утешению, — он навеки утешился. Избушка эта стояла на выгоне, и всякий не смел ночью подойти к ней, страшась увидеть совокупное явление мужа и жены. Но веселый нищий, так обыкновенно все в деревне величали Пахома, был не труслив и спокойно почивал в благоприобретенном своем имении. Узнавши его и образ жизни, я сам утешался, видя кувыркание сего получеловека, и не мог не принести теплой, благодарной слезы милосердому богу за его дары ко мне. «Как, — думал я, — и я дерзаю иногда роптать на твое провидение, творец правосудный! У меня целы глаза, руки, ноги, я весь здоров и крепок, а бывал недоволен и плакал от малодушия, между тем как сей калека поет и пляшет!»
   Однако ж, несмотря на уродливые прыжки его, я часто замечал иногда, что мрачный туман разливался в остальном глазе его и тяжкий вздох вылетал из груди, покрытой рубищем. Это особливо бывало ощутительнее, когда он играл предо мною и когда нежная Ликориса, обняв меня лилейными руками, запечатлевала страстный поцелуй на щеке моей. Он отходил от нас и — сколько можно было судить по его движению — утирал слезы. «Может быть, — говорил я Ликорисе, — и он любил когда-нибудь и потерял предмет любви своей. Истаивающий от жажды не может спокойно смотреть на другого, который пьет чистую, свежую воду. Любящий или любивший несчастливо не может смотреть равнодушно на счастливо любящихся». Как бы то ни было, мы полюбили веселого нищего, и я всегда с удовольствием слушал его балясы, в которых находил довольно ума и остроты. Казалось, что он, забывшись, оставлял свои шутовства и начинал говорить основательно, но вдруг, опомнясь, начинал играть какую-нибудь скоморошную песню и петь осиплым голосом. Никита находил особенное увеселение в подтягивании Пахому, и тут-то выходил прекрасный концерт, нередко заставлявший и дворовых собак пристать к нему с своим воем.
   Настало время пуститься опять в дорогу. Накануне выезда при закате солнца повел я свою подругу к лесному дому, чтобы проститься с прелестною сельскою природою, которою среди шума и грохота нельзя наслаждаться в столице. Обошед все кустарники, все холмики, все источники, сели мы у корня ветвистой черемухи, противу железных ворот ограды. Некоторая сладкая задумчивость покрыла нас, так сказать, туманными своими крыльями. Мы довольно времени пробыли в сем положении, и сребристая луна величественно явилась на голубом небе. Мы хотели встать и идти в деревню, как неожиданное явление нас остановило. Из чащи леса вышли два человека, довольно исправно вооруженные. Ликориса ужаснулась, почтя их за разбойников, но я успокоил ее и велел молчать. Незнакомцы подошли к железным воротам, и один из них засвистал громко три раза. Вскоре слышен стал такой же свист на дворе. Один из пришельцев поспешно пошел в лес и скоро возвратился, ведя с собою двух лошадей, грузно навьюченных. В ту минуту услышали мы звук ключей и скрып отпираемых ворот. Признаюсь, что тогда и я имел нужду в ободрении, ибо ничего нет вернее, что дом сей есть вертеп разбойников. Что делать? Положиться на волю божию.
   Из ворот вышел высокий мужчина в темном сертуке. Он должен быть пожилой человек, ибо как снял шляпу, то месяц прямо заблистал на его лысине, которая была не хуже Никитиной.
   Начался разговор:
    Человек с лысиною. Здравствуйте, ребята! каков граф?
    1-й из пришедших. Слава богу! У вас каково? Человек с лысиною. По-прежнему! Об нем ничего не слышно?
    2-й из пришедших. Совсем ничего! Пропал! что дитя?
    Человек с лысиною. Живо! жаль, что у меня худой помощник; часто хворает; и я сам должен ночью обходить весь дом. Ну, сложите же провизию на двор, да и с богом! А мы уже одни перетаскаем в покои.
   Пришельцы ввели лошадей на двор, сложили вьюки и, примолвя: «В субботу будем опять», — удалились. Человек с лысиною запер извне вороты и сказал про себя? «Надобно обойти кругом!»
   Едва он сделал шага два, как из-за угла появился, — мы крайне удивились, — появился Пахом, веселый нищий, в полном наряде, то есть в своих рубищах и с бандурою за плечами. Они оба остановились и рассматривали один другого со вниманием.
    Пахом. Позвольте спросить вас, милостивый государь: не из этого ли вы дома?
    Человек с лысиною. На что тебе? кто ты?
    Пахом. По наружности моей безошибочно заключить можно, что я не более, как нищий; однако ж не простой нищий и не без дарований. Я не люблю торговать именем божиим, а смягчаю сердца людские моим искусством, ибо, правду сказать, играю и пою прелестно!
    Человек с лысиною. С богом, с богом! в этом доме не любят таких весельчаков.
    Пахом. А кто, с вашего дозволения, живет в нем?
    Человек с лысиною. До тебя не касается — кто б то ни был!
    Пахом. Ах! я вижу, вы сомневаетесь в моем искусстве; и я — для чести моего имени — сейчас должен вас разуверить.
    Человек с лысиною. Поди, поди — не беспокойся!
    Пахом (вынимая кларнет). Прошу прислушаться. (Начинает делать некоторые фантазии.)
    Человек с лысиною. Это или мошенник и шпион или бешеный. Уймешься ли ты?
    Пахом. Больше слушайте, меньше говорите! (Играет.)
    Я (тихо к Ликорисе). Этот Пахом — не простой Пахом, — веселый нищий!
    Ликориса (также). Я в крайнем удивлении! Он играет прекрасно — и мог бы веселить в столице, а не в шинках деревенских.
    Человек с лысиною (сердито). Если ты не перестанешь, то я прогоню тебя дубиною.
    Пахом. Право! Так я уподоблюсь Орфею, игрою своею привлекающему к себе деревья!
   В это время окно в доме открылось, и пред железною решеткою показалась какая-то женская фигура в белом одеянии. Лучи месяца освещали ее. Человек с лысиною, увидя то, не на шутку осердился, подбежал к Пахому, вырвал кларнет и отвесил ему по горбу два-три удара, от чего музикийское орудие расссыпалось. И червяк имеет сердце. Как же Пахому не иметь его? По сему заключению догадаться можно, что и он в свою очередь осердился, пораспрямился и так звонко треснул врага своего по голове, что он вдруг полетел вверх ногами.
   — Ах, — вскричал он, привставая, — ты дорого заплатишь за свою дерзость! Как, дворецкого знатного барина бить, — и нищему? Постой! люди! сюда!
   Тут он бросился к воротам и начал отпирать. Мы трепетали об участи бедного Пахома, которому, верно, изрядно достанется; но Пахом сел на траву, начал что-то возиться около своей деревяшки и вдруг, взяв ее в руку, встал и бросился бежать быстрее оленя.
   — Что за чудеса, — сказал я, — он одною ногою не владел, а другою хромал!
   — Тут, верно, заключается тайна, — сказала Ликориса, вставая, — как бы узнать ее?
   — Мы должны узнать, — сказал я, — может быть, мы назначены провидением быть орудиями, помощию которых оно делает несчастных счастливыми.
   Мы поспешно пошли в деревню, рассуждая, что бы все это значило? Кто Пахом, кто человек с лысиною, кто незнакомка в белом платье за железною решеткою?
Глава XII
Кающаяся и раскаивающийся
   Большую часть ночи не могли мы сомкнуть глаз, так любопытство нас мучило, а особливо Ликорису, которая, по сродной женскому полу нежности, брала участие в пользу Пахома. «Возможно ли, — твердила она, — чтобы подлинный нищий мог быть так умен и столь превосходно играл на кларнете? Верно, он благородный человек, но только несчастливый; и может быть, несчастливый от любви! Ах, как же он жалок! Но как он в один миг исцелел? Неужели кларнет его был волшебный талисман, который имел такую таинственную силу в руках человека с лысиною? Или он до сих пор притворялся хромым и безногим? Может быть, он и не крив?» — «Все может статься», — говорил я и на утро другого дня пошел посетить нищего с мыслию во что бы ни стало выведать у него правду.
   Видно, бедный Пахом один проводил ночь, а потому не для чего было ему долго нежиться в постеле. Избушка была заперта; итак, я спросил у резвящихся мальчишек, куда пошел Пахом? Мне указали на ближнюю рощу, и я догадался, что ему не без нужды до лесного дома. В самом деле, спустя несколько времени я его увидел. Он был в обыкновенном наряде, сидел под деревом, потупя глаза в землю и вздыхая поминутно. Едва я подошел к нему и хотел начать разговор, как услышал в правой стороне большой шум и разные голоса. Оборотясь, вижу странную картину, которая могла бы служить хорошим образцом для живописца. На небольшой полянке невдалеке от двух колясок дрались на поединке двое мужчин. Один, судя по епанче, шляпе и предлинной шпаге, показался мне испанцем; другой по долгополому кафтану с разрезанными рукавами и саблею — поляком. Подле них еще стояли двое: один неотменно должен быть француз, ибо, он вместо того чтоб принять участие в битве, кривлялся самым странным образом, размахивал руками, делал разные прыжки и, словом, совершенно представлял все телодвижения ратующих, приговаривая: «Браво, господа, браво! Courage! Хорошенько, — еще, еще!» Другой был, без всякого сомнения, немец, что можно заключить по огромной туше его с преогромным носом, украшенным багровыми прожилками, по большой трубке, которую курил он, опершись о дерево, и еще большей косе, плотно привинченной к затылку. У ног его стояла на коленях молодая плачущая женщина, которая была бы довольно миловидна, если б имела рост выше, а брюхо поменьше. Она обнимала колена у немца, приговаривая: «Батюшка! простите!» А он, спокойно выбивая золу из трубки об дерево, кричал к кучеру коляски, подле стоявшей: «Иван! набей еще трубку и подай бутылку пива!»
   Пахом, казалось, не приметил как сих подвигов, так и моего пребывания.
   — Что это такое, господин бандурист, — сказал я, — разве не видишь, что подле тебя делается? Надобно унять воителей! Теперь время мирное.
   Пахом, подняв глаза, осмотрел сражающихся и, улыбнувшись, сказал:
   — Попробую силы музыки, авось она не приведет ли в рассудок сих индейских петухов!
   С сим словом он встал, взял в руки свою бандурку, поковылял к рыцарям и, не говоря ни слова, начал играть веселую песенку, попевая и попрыгивая. Немец выпустил изо рту трубку и глядел на него с некоторым удивлением; испанец и поляк перестали драться и, спустя свои смертоносные орудия, глядели один на другого, как будто спрашивая глазами: «Какой дьявол подоспел сюда?» Что касается до француза, то он чуть не лопнул со смеху. «Это подлинно настоящий бард Фингалов [57], достойный воспевать подвиги своих героев!» Тут снова принялся он хохотать.
   Пользуясь сею счастливою остановкою, я подошел к изумленным и сказал:
   — Господа кавалеры! заклинаю вас всеми святыми и честию — оставить до дальнейшего времени ратоборства. Не гораздо ли лучше жить в мире и пользоваться дарами природы, чем головорезничать!
    Испанец. Всеми святыми? Я был бы изверг моего отечества, если бы ослушался такого заклятия! (Вкладывая шпагу в ножны.)Всеми святыми? Клянусь святым Яковом Компостельским * , я достоин был бы испытать все истязания святой инквизиции, если б не послушался вашего увещания!
    Поляк (скручивая в кольцы усы). Вы говорили о чести? Кто лучше поляка знает честь? Дай руку, пан испанец; и чем нам проливать кров из жил один у другого, вольем лучше в них бутылки по две вина в корчме в ближнем селении! (Они обнялись.)
    Немец. Что-то упомянуто о дарах природы? Признаюсь, я до них страстный охотник! Что, право, толку резаться? То ли дело сидеть за столом, на котором стоят блюды с ветчиною, колбасами, сосисками, сыром и кружка с пивом. Если еще к этому соблаговолит господь бог даровать трубку табаку, то я вижу небо отверзто и ангелов, играющих на органах.
    Француз. Я меньше всех имею охоты не соглашаться на мир. Как скоро так, я — ваш, почтеннейший господин Шафскопф * ! — а с тем вместе Луиза моя.
    Немец. Черт вас побери и обоих! хоть повесьтесь на первой осине!
    Французобнял его дружески, а потом еще дружелюбнее Луизу, которая после такого оборота в деле успокоилась, и все пошли в нашу деревню, будучи предшествуемы Пахомом, который играл самый звонкий марш. Обе коляски за нами следовали.
   Когда в моем покое все мы уселись за столом, где по приказанию г-на Шафскопфа поставлен был вскоре самый сытный завтрак, и когда мы довольно вкусили от даров природы и, следовательно, поразвеселились, я предложил обществу: