Страница:
— Как? — спросил он с удивлением, — где ж был ты, когда великий настоятель говорил прекраснейшую речь в свете?
— Признаюсь, — сказал я, — что был недалеко, однако ж и не в той мрачной зале. Мысли мои блуждали в месте гораздо приятнейшем, и я очень одолжен был бы, если б ты открыл мне причину!
Скорпион согласился и во время ужина рассказывал следующее: Высокопросвещеннейший, открыв очень ясно гармонию духов и симпатию душ, посредством чего они, быв заключены в телах, могут видеть одна другую и разговаривать, хотя бы одна была в Москве, другая — в Филадельфии, одна — в аде, другая — в раю, доказал, что помощию сей гармонии усмотрел он одно несчастное семейство, состоящее из отца, мудрейшего старца; жены его, добродетельнейшей женщины; двух сыновей, храбрых, как Марс, величественных, как Аполлон; и двух дочерей, прелестных, как Венера, и целомудренных, как Диана.
Отец с семейством жили сперва в Москве доходами с обширного имения; но когда родилась у всех сильная охота странствовать, то и они отправились в С.Петербург, сели там на корабль и пустились в океан. Долго плавание их было благополучно; наконец поднялась ужасная буря. Четыре месяца носило корабль по волнам, угрожая разрушением, что и последовало у неизвестных берегов. Старик ухватился за корабельную доску, старуха за него, за нее сын, за того другой, а там следовали и дочери. Тринадцать дней их носило по пенящимся волнам, пока выкинуло на берег. Они, без сомнения, погибли бы в волнах, если б не составили цепи, из чего заключить должно, что они масоны. Там наскочило на них несколько сот диких людоедов, которые, связав им руки и ноги, отвели в плен, туда, где со страшных скал низвергается с ревом Миссисиппа [52]. Участь семейства самая жалкая. Людоеды так скупы, что без денег не дают ничего, а потому честные пленники едят траву и коренья подобно Навуходоносору. Но государь сей был великий гордец и грешник, так его и следовало наказать; но за что терпят добродетельные?
Скорпион рассказывал повесть таким унывным голосом, что я засмеялся громко. Высокопросвещенные, споря с жаром о наслаждениях, какие приличнее душе по исходе из тела, того не заметили.
— Чему ж ты смеешься, брат? — спросил Скорпион.
— Чудесности твоего повествования, — отвечал я. — Прочти все путешествия около, вдоль и поперек света, нигде подобного не сыщешь. И почему все это известно Высокопросвещеннейшему?
— Посредством гармонии душ, — отвечал он. — Прошлая ночь была звездная. Чтоб узнать судьбу мира, Великий Настоятель глядел на небесного Дракона. Нечаянно глаза его обратились к западу; он увидел старца у истока Миссисиппа, вступил с ним в разговор и все узнал.
— Но каким образом?
— Как? ты сомневаешься? Или тот, кто проницает будущее, смотрит в пучину небес и постигает вечные тайны, или тот не увидит чрез океан, горы и леса? Так, любезный Козерог, это было! Его Высокопросвещенство, вступя в разговор с пленными, узнал, что лихие дикие не хотят отпустить их без пяти тысяч рублей выкупу. А как на проезд понадобится столько же, то благочестивый муж и предложил собранию, не согласятся ли просвещенные братия внести сумму сию? Он говорил так пленительно, что братия Телец, Полярный Гусь и Западный Рак тотчас подписались на пятнадцать тысяч рублей, которые деньги завтра же доставлены будут Высокопросвещенному, а он по внушению симпатии перешлет куда следует.
Я не мог воздержаться, чтоб не засмеяться снова, слушая сии нелепости. Когда стол кончился и, по обыкновению, явились красавицы и начались танцы, я заметил, что моя Феклуша кидала на меня пасмурные взоры, но зато Ликориса превосходила сама себя. Ее легкость, любезность, пламень в каждой черте делали ее богинею. От меня не утаилось, что она украдкою бросала на меня взоры. Я был в восхищении, и когда Высокопросвещеннейший спросил под конец, кого избирают царицею ночи, я первый вскричал: «Ликорису!» «Ликорису!» — раздалось со всех сторон, и она воссела на троне. Когда приближился я к урне и вынул с крайним волнением жребий, смотрю и со стоном произношу имя: «Филомела». Итак, я лишаюсь случая видеться с Феклушею, а с тем вместе и с Ликорисою. Лавиния моя вскоре досталась Скорпиону, и надежда моя возобновилась. Я подхожу к нему и говорю ласково: «Любезный брат! Подруга моя прекрасна, как майский день, свежа, как юная роза! Не хочешь ли, я уступлю ее тебе, а ты отдай мне Лавинию!» — «С охотою», — отвечал он. Мы разменялись; сели на диванах и скоро очутились в уединенных опочивальнях.
— Что, любезная моя княгиня? — говорил я, нетерпеливо отвязывая маску, — каковы твои успехи?
— Я не знаю, что и сказать тебе, друг мой; вышло то, чего я и не ожидала. Ликориса или полупомешанная, или великая плутовка! Когда я открыла о страсти твоей к ее прелестям, она улыбнулась, покачала головою, залилась слезами и спросила: «Какого он состояния?» — «Об этом я ничего не могу решительно сказать, — отвечала я, — только слышала, что он знаменитый человек!» — «И богат?» — «Опять не знаю, однако надеюсь!» Тут по секрету она открыла мне, что происходит из владетельного дому князей Тибетских; что в молодости лишилась родителей; что какой-то злодей отнял все ее владение, чрезмерно большое; и что она дала клятву не отдаваться в любовь никому, кроме разве такого же князя, который помощию оружия или золота возвратит похищенное имение. Теперь суди, как знаешь!
— Что ж тут долго думать, — вскричал я, — когда она такая знатная княжна и не совестится быть жрицею в сем храме, то что мешает мне самому быть светлейшим князем или владетельным принцем?
Лавиния одобрила мысль мою смехом, и мы услышали легкую походку. Дыхание мое остановилось, сердце затрепетало, кровь запылала. Двери тихо отворяются, входит Ликориса и с нею сонм прелестей. Белое спальное платье обвивалось около лилейного стана ее. Щеки ее горели румянцем стыдливости; она потупила взор и молчала. Кротко волновалась грудь милой красавицы.
Мгновенно упал я на колени и возгласил самым феатральным голосом:
— Прелестная, обожаемая княжна! Прими признание в пламенной любви владетельного принца, который во прахе[у]нот твоих умоляет о соответствии! Я буду счастливейший из всех обладателей народов, когда ты удостоишь меня благосклонным взором!
Проговоря такую красивую речь, я схватил с жаром ее руку, покрывал пламенными поцелуями и беспрестанно твердил:
— Прости, дражайшая княжна, дерзость, что осмелился возвести на тебя взор любви моей. О! как обрадуется престарелый родитель мой и многочисленные мои подданные, когда узнают, что я возвожу на трон такую богиню!
— Встаньте, принц, — сказала она нежным, сладости исполненным голосом. — Вам приличнее быть у груди моей, чем у ног. Такой достойный мужчина может ожидать соответствия и от самой принцессы.
Я кинулся в ее объятия и прижал к сердцу.
Когда сели мы на диване, я не видал уже Лавинии. Она, видно предоставила мне одному пещись о своем благополучии.
— Скажите, княжна, чем вы несчастны? Подруга ваша рассказала мне, что злодеи лишили вас владения, ограбили? О! наименуйте мне их только, и через несколько недель огромное войско моего родителя явится защищать права ваши!
— Ах! — сказала Ликориса с тяжким вздохом, — неужели буду я виною страшного кровопролития! Я сего ужасаюсь и желала бы, любезный принц, чтоб дело обошлось без таких насильственных способов! Тиран, выгнавший меня из владений, соглашается уступить мне все за несколько тысяч рублей.
— Это прекрасно! — вскричал я с величайшею важностию. — Завтре же отпишу к моему отцу и вскоре получу золотые кучи, которые предоставлю вашему распоряжению.
— А где владения вашего родителя? — спросила она. Я немного позамешался, но скоро оправился и отвечал:
— Столица отца моего есть Гольконда в Индии. Там золота, алмазов целые горы! Там…
— Да вить Индия очень далеко, слыхала я.
— То другая. Вить их много! Индия, подвластная отцу моему, недалеко от Каспийского моря, и письмо к нему обращается в три недели, а в хорошую погоду и того меньше.
Однако, хотя княжна время от времени становилась нежнее, а я лгал час от часу бесстыднее, но кончилось тем, что звук утреннего колокола застал нас в некоторой размолвке. Княжна Тибетская хотела уверения в любви моей, то есть требовала золота; а где его взять? Я не алхимист! Сколько я ни умолял непреклонную, она клялась, что не прежде сделает меня счастливым ее обладателем, пока получит ответное письмо от отца моего с приложением червонцев. Она вырвалась из моих объятий.
Надевая маску, я вздыхал. Жестокая! Думал ли я, что ничтожный металл подействует над сердцем твоим более, чем знаменитое титло принца Голькондского?
— Милостивый государь! Не удивляйтесь, если я буду говорить вам истину. Вы любите Лизу, сестру мою; она вас обожает; а потому и брат ее не может не любить вас чистейшею любовию и не стараться о пользах ваших. Недавно начитал я в иностранных газетах, что один парижский откупщик, гораздо менее вас имеющий капитала и ума, удивил всех сограждан тонкостию мыслей своих, великостию воображения и благородным употреблением богатства. Дом его, который можно назвать дворцом, блестит золотом, дорогими картинами, эстампами и всякого рода редкостями. Библиотека самая избранная. Знатнейшие вельможи за счастие почитают у него отобедать, провести вечер за концертом и вообще побеседовать. Не жалко ли, что вы, с таким умом и с таким просвещением, нимало не печетесь сделать имя свое известным свету, чтобы и об вас печатали в газетах, переводили на все иностранные языки и во всех столицах говорили о ваших неподражаемых добродетелях, как-то: вкусе, гостеприимстве и милосердии к неимущей братии?
Куроумов был восхищен моим витийством. Он прежде задумался, потом завел со мною длинный разговор, каким бы образом достичь той великой цели, о которой я проповедовал. Я уговорил его вытаскать прежде все бочки с салом, говяжьи кожи, деготь и прочие мебели; а на себя брал обязанность приискать для него новые в лучшем вкусе мебели, прекрасную библиотеку и картины известнейших мастеров. Куроумов на все с радостию согласился, проклиная прежнего управителя Савкина, который столь был бессмыслен, что во всю жизнь не читал ничего в газетах, кроме о торгах и подрядах, и нимало не знал толку в картинах.
В тот же день все было из дому вытаскано в сараи; и когда новый мудрец Куроумов уехал на вечер к Лизе, чтобы обрадовать ее дорогим ожерельем и вестию о прозорливости и усердии брата ее, я бросился к Доброславову, рассказал все и привел его в восторг. Он придал мне в помощь Олимпия, и мы в час набрали на толкучем рынке великое множество разных мебелей, книг и древних картин, что всё едва на десяти возах мог притащить в дом своего хозяина. Нельзя вообразить его восхищения при первом взоре на сии драгоценные оттенки вкуса и великой мудрости. Равным образом и я был поражен, взглянув на него и не видя ни усов, ни бороды, и остриженного в последнем вкусе.
— О небо! — вскричал я. — Какому божеству обязаны вы таким счастливым превращением? Конечно, какой-либо благодетельный гений, следующий по стопам великих людей…
— Этот гений, — сказал с улыбкою силена Куроумов, — небольшого роста, с черными сверкающими глазками, с полными румяными щечками; словом, это сделала сестра твоя Лиза. Она, шутя и играя, остригла мне голову и бороду. Впрочем, я рад! Теперь сам не понимаю, как мог в прежнем безобразном виде нравиться девушкам, а более всего заседать в присутствии просвещеннейших людей? Знай, друг мой, я — член такого сословия, которое проницает тайны будущего и созерцает духов! Правда, я не достиг еще сей степени совершенства и ношу смиренное имя почтенного брата Полярного Гуся; но скоро посвящен буду в просвещенного брата, и тогда сам буду видеть духов и с ними беседовать!
Я оказал притворное удивление и благоговение к такой великой особе, насказал множество примеров, кои будто читал где-то, как великие просветители мира вызывали духов и проч. Полярный Гусь был в неописанном восторге и наперед рассказывал мне, о чем будет рассуждать с духами.
Мебели, картины, эстампы и книги — все поставлено в списке непомерно дорогою ценою. Я рассказывал ему имена живописцев, граверов и сочинителей, которых никогда и на свете не бывало; да я и сам не знал тогда имени ни одного из лучших живописцев.
Чтобы не наскучать подробными рассказами о всех глупостях, в которые по общему нашему наущению вдавался Куроумов, я скажу, что в течение двух с небольшим месяцев мы высосали у него до полумиллиона, — то на выкуп пленных или содержащихся в тюрьмах, то на вспоможение благородным фамилиям, кочующим в Камчатке, на берегах Урала, Енисея и проч. Редкое собрание проходило, чтобы Высокопросвещенный не говорил с отличным витийством о том, к чему уже смиренный брат Козерог склонил прежде Куроумова. К общему нашему несчастию, откупщик сей, вдавшись в праздность, лень, совершенное сладострастие, оставил дела свои на попечение приказчиков, которые по заведенному порядку пеклись больше о себе, чем о хозяине. По подрядам сделались значущие неисправности; имение Куроумова описано, и дом с библиотекою и картинами продан с публичного торга. Тут с удивлением смотрел он, что нашим редким картинам и книгам, которые так дорого стоят, никто не удивляется и продают их за бесценок. Я был при плачевном сем позорище. Сначала Куроумов стоял неподвижен и дико смотрел на кричащего аукциониста. Глаза его сурово по сторонам обращались. Из одного скрежета зубов было видно, что он не трус. Потом нередко бил он себя по лбу и ломал пальцы.
Когда все кончилось и ему новый покупщик дома указал на двери, я не знаю, какое дурачество, или, лучше сказать, бешенство обуяло мною так, что я вдруг забыл все наставления мудрого моего Доброславова, наполнился спесью, хвастовством о великих подвигах своих, или, правильнее, бездельствах, и, отведши Куроумова на сторону, сказал, коварно улыбаясь и сильно шаркая ногами:
— Простите, почтеннейший Полярный Гусь! Не припомните ли не простого брата Козерога? Знайте, это самый я!
Куроумов смотрел на меня сперва с удивлением, а потом с бешенством.
— Как? — вскричал он. — Так я был игрушкою, орудием обмана? О! это не пройдет вам даром, злодеи! — Он погрозил палкою и вышел на улицу довольно бодро. Откуда взялись силы у человека, который не мог прежде сойти с лестницы и сесть в карету без помощи нескольких слуг? Я смеялся вслед ему, крича:
— Добрый путь Полярному Гусю!
Сделавши сие дурачество, я опомнился; был недоволен собою и решился ничего не сказывать о сем Доброславову, опасаясь выговора. Я пришел в его дом и занял прежнюю должность. Господин Высокопросвещенный и Олимпий осыпали меня похвалами, отсчитали значущую сумму денег и позволили отдохнуть, пока не прийдет время снова действовать. К пущему моему огорчению, Куроумов был прост до ребячества. Он всем знакомым и незнакомым рассказывал о своем несчастии и его причине, и один насмешник нанял стихотворца, который и сочинил преколкую сатиру, в коей представил Полярного Гуся, совершенно ощипанного, а потому, вместо того чтоб парить к звездам и созерцать духов, смиренно путешествующего пешком, повеся голову, по колена в грязи. Куроумов прочел ее и поклялся непримиримою к нам ненавистью. Мои сотрудники в просвещении о сем узнали посредством своих шпионов и, с своей стороны, начали рассуждать о средствах, каким бы образом у ощипанного Гуся поукоротать язык.
Между тем заседания по-прежнему продолжались. Ликориса посещала мою опочивальню, но была все так же непреклонна. Она ожидала ответа царя Голькондского, моего державного родителя. Я приписывал вину молчания или дурной погоде, или неисправности почт, или разбойникам, которые могли посланцев с деньгами ограбить, убить, утопить и проч.
Она, повидимому, соглашалась, ласкала меня, как сестра, и обещала вечную любовь и верность, как скоро возвращу ей похищенное владение! Я терялся в замыслах, как бы обмануть ее и достичь своей цели.
Часть четвертая
Настала осень суровая, и октябрьские ветры зашумели. Листья с дерев сыпались градом. Свинцовые тучи носились по орловскому небосклону и наводили сумрак на челе природы. Ее уныние, — несмотря на счастливое состояние наших героев, — неприметно наводило какую-то задумчивость на их лица. Князь Гаврило вспоминал о днях протекших, а сын его о своей незабвенной Елизавете, которая тем более занимала сердце его, тем нераздельнее наполняла душу его, тем блистательнее представлялись пылкому воображению юноши девические прелести предмета обожаемого, что природа, источник радостей, мать-утешительница горестных, чертеж вечныя мудрости, рассматриванием которого утешается плачущий, успокаивается скорбный и самый неверующий с кротким благоговением возводит взоры к высоте звездной — и поклоняется, — что самая, говорю, природа казалась стенящею под бременем и поминутно замирала до весеннего воскресения.
Однако же таковое расположение унылого духа Никандрова не помешало ему заметить, что отец его не только день ото дня, но час от часу делался пасмурнее, дичее, так сказать, неприступнее. Князь Гаврило оставил всю наружную опрятность. Сертук его целую неделю не чищен, волосы столько же времени не чесаны. Глаза его были мутны, щеки бледны и впалы. Отужинав как можно раньше, он запирался в своем кабинете и не прежде появлялся, как по возвращении сына от должности к обеду. И тогда он походил на мертвеца, из гроба восстающего.
Таковое непонятное поведение опечалило нежное сердце Никандрово. Он хорошо замечал, что отец его не в совершенном здоровье, но никак не мог открыть источника его болезни. Спросить же о сем у самого князя казалось ему нескромностию, могущею навлечь его негодование. Столько был он нежен и разборчив. С тех пор как впервые увидел он Елизавету, в неделю отсутствия г-на Причудина, она менее всего занимала его мысли. Так, он по-прежнему любил ее, может быть, еще и более, но мысль: она под кровом родительским, в объятиях семейства, старающегося доставить ей возможную рассеянность, если не увеселение, — ах! как сравнить ее положение с положением старца, которого юность и мужеские лета протекали в бурном, треволненном море мира сего? Он сирота на земле многолюдной, — и одни сострадательные были доселе его сродниками. Если бы Никандр с самых пелен своих воспитывался пред глазами родителя, быть может, он не был бы подвержен той робости и застенчивости, которые препятствовали ему открыть отцу свои сомнения и опасения, — но теперь он любил князя со всею детскою нежностию, но и благоговел пред ним, как пред посторонним человеком, мужем мудрым по своим бесчисленным опытам. Хорошо ли это или худо, только всякий может видеть тут следствия домашнего и постороннего воспитания.
Однако Никандр, не решась испытать сам отца своего, нашел, по-видимому, способ открыть источник его болезни, а потому найти лекарства к исцелению, именно: он на листе бумаги описал приметы лица Князева, поступки, движения, пищу, питье и проч. и, не упоминая имени, предложил всем славнейшим, многоученейшим врачам орловским, которые более всего превозносимы были мотоватыми наследниками, кладбищными священниками и аптекарями, которым они доставляли хлеб изрядный. Но, увы! — российский, германский, галльский и великобританский эскулапии, все порознь — никак не могли согласиться в причине болезни и средствах к ее исцелению. Что одни утверждали клятвенно, то другие с проклятием отрицали; итак, Никандр должен был испытать последнее, то есть составить медицинский совет и послушать, что они скажут в общем присутствии.
Не смея сделать того у себя в доме, он заказал самый деликатный обед в лучшем из тамошних трактиров. Все приняли его предложение безотговорочно, собрались, и всякий был доволен и ласковым обращением хозяина, и его угощением. Русский нашел хороший пирог и добрые щи; немец — бутерброд, ветчину и сосиски, француз — суп и соусы, а англичанин — ростбиф и бифстекс.
Напитки также учреждены были сообразно кушаньям.
Когда обед кончился и гости были в лучшем расположении своих духов, Никандр открыл заседание витиеватою речью, в которой, пространно объясня состояние больного, просил у них совета и помощи. Медики, подумав немного, присудили говорить младшим сначала, и так произошел следующий диспут.
Русский. По моему мнению, милостивые государи, так этот больной приблаживает. Несмотря на его причуды, выломать бы двери, противу воли влить ему в горло стакан доброго пуншу; если это не помогает, влить и другой, а если и тут нет удачи, приняться за третий. Отвечаю, что тогда лекарство подействует.
Француз. Ах боже мой! как можно столь насильственно обращаться с больными? Подлинно это прилично одним только господам русским! Пунш? Это будет яд человеку в ипохондрии! Я совсем другого мнения! По всему видно, что у него кровь сгустилась; мокрота спеклась; итак, должно непременно разбить и то и другое. А для сего нет лучшего лекарства, как приискать молодую, пригожую, здоровую, ловкую девушку. Это универсальное лекарство от ипохондрии. Да у меня и на примете есть такое сокровище в медицине. Племянница, или, как другие злословят, дочь любви содержательницы здешнего пансиона для благородных девиц, весьма к тому способна. О! Роза Инносанс * ! — имя ее — есть феникс в женском поле! Она полна и румяна, как русская горожанка; величава, как немецкая баронесса; нежна, как английская мисс; и ловка, изобретательна, прелестна, как французская актриса. Она в пансионе преподает уроки девицам о поведении, и успехи беспредельны. Сколько помощию ее дарований ипохондриков я излечил от сей страшной болезни. Так, господа! я предаю душу мою всем чертям огромного сего света, если она в одну неделю не поставит нашего больного на ноги так, что он будет смеяться и плясать; и если не совсем перестанет запираться в кабинете, так уж, верно, не за тем, чтобы задумываться и сидеть, повеся голову. Все же это весьма немного будет стоить. Какой-нибудь брильянтовый перстенек, жемчужное ожерелье, индейская шаль и тому подобные безделушки для вас ничего не значат.
Немец (захохотав). Вай, вай! Вот что называется быть медиком по моде. Я думаю, что вы девиц и вдов подобным универсальным лекарством захотите лечить от ипохондрии! Не много же благодарны будут вам аптекари, в аптеках коих совсем не составляются такого роду медикаменты, а привилегию сию единственно себе присвоили французские учители и содержатели мужских пансионов. Послушайте меня! Иена, Лейпциг и Геттинген довольно знают, каков Грабшауфель. Имя мое — одно уже мое имя достаточно вселить обо мне мнение * , которого я достоин! Так, больной в ипохондрии, но не от сгущения крови (к французу), с вашего позволения, а от разлития желчи и воспламенения мозговых и кровяных фибров. (К Никандру.)Вы говорите, что больной часто задумывается?
Никандр. Так!
Немец. Не ворочает ли он иногда глазами в сторону, сам не трогаясь с места?
Никандр. Бывает!
Немец. Не случается ли, что он растворяет рот, будто что хочет сказать, вдруг останавливается, замолкает и кажет недовольный вид?
Никандр. Помнится, что и то несколько раз было.
Немец. Сего достаточно, — и я утверждаю, что нет в свете лучше следующего лекарства. Как больной запирается и никого к себе не пускает, то надобно и его запереть снаружи и не выпускать целую неделю. Не давать ему ни есть, ни пить; а можно в боковой комнате заводить пирушки, играть симфонии, петь песенки, вальсировать и тому подобное. Когда же примечено будет, что от пощения желчь придет в первое свое состояние и больной не в силах будет встать с постели, тогда можно приняться за дальнейшие лекарства, но отнюдь не за французские, а немецкие, именно: давать пиво, есть салат, масло, сыр, и изредка выкурить трубку табаку. Это возымеет удивительное действие! Я знаю на опыте. Что скажет высокоименитый Тодборуг? *
Англичанин. Я скажу, что если бы Грабшауфель так рассуждал в Англии, то его несколькими днями заперли бы в дом сумасшедших прежде, чем нашего больного, который, правду сказать, также недалек от этого. Русский судил довольно грубо, француз отменно глупо, а ты, немец, совершенно безумно. Нет! в Англии не так лечат от сей болезни. Совет мой таков: зарядить пистолет двумя пулями, и когда выйдет больной, подать ему и сказать: «Жалкий человек! ты в тягость себе и другим. Оставь свет, если он тебе опротивел. По всему видно, что утопиться считаешь ты смертию медлительною, зарезаться — отвратительною, удавиться — подлою. Вот пистолет! самая скорая, благородная, величественная смерть, и большая часть лучших мужей и мудрецов британских ею умирали. Зато всякий и считает их народом единственным, великим». Пунш твой, господин русский, — по себе наилучшее питье, — в сем случае ни к черту не годится. Твоя мамзель, монсье француз, достойна быть повешенною. Твой салат и твое пиво, немец, приличны больше быкам, каков ты и сам по справедливости! Пистолет, один пистолет есть универсальное лекарство в ипохондрии.
— Признаюсь, — сказал я, — что был недалеко, однако ж и не в той мрачной зале. Мысли мои блуждали в месте гораздо приятнейшем, и я очень одолжен был бы, если б ты открыл мне причину!
Скорпион согласился и во время ужина рассказывал следующее: Высокопросвещеннейший, открыв очень ясно гармонию духов и симпатию душ, посредством чего они, быв заключены в телах, могут видеть одна другую и разговаривать, хотя бы одна была в Москве, другая — в Филадельфии, одна — в аде, другая — в раю, доказал, что помощию сей гармонии усмотрел он одно несчастное семейство, состоящее из отца, мудрейшего старца; жены его, добродетельнейшей женщины; двух сыновей, храбрых, как Марс, величественных, как Аполлон; и двух дочерей, прелестных, как Венера, и целомудренных, как Диана.
Отец с семейством жили сперва в Москве доходами с обширного имения; но когда родилась у всех сильная охота странствовать, то и они отправились в С.Петербург, сели там на корабль и пустились в океан. Долго плавание их было благополучно; наконец поднялась ужасная буря. Четыре месяца носило корабль по волнам, угрожая разрушением, что и последовало у неизвестных берегов. Старик ухватился за корабельную доску, старуха за него, за нее сын, за того другой, а там следовали и дочери. Тринадцать дней их носило по пенящимся волнам, пока выкинуло на берег. Они, без сомнения, погибли бы в волнах, если б не составили цепи, из чего заключить должно, что они масоны. Там наскочило на них несколько сот диких людоедов, которые, связав им руки и ноги, отвели в плен, туда, где со страшных скал низвергается с ревом Миссисиппа [52]. Участь семейства самая жалкая. Людоеды так скупы, что без денег не дают ничего, а потому честные пленники едят траву и коренья подобно Навуходоносору. Но государь сей был великий гордец и грешник, так его и следовало наказать; но за что терпят добродетельные?
Скорпион рассказывал повесть таким унывным голосом, что я засмеялся громко. Высокопросвещенные, споря с жаром о наслаждениях, какие приличнее душе по исходе из тела, того не заметили.
— Чему ж ты смеешься, брат? — спросил Скорпион.
— Чудесности твоего повествования, — отвечал я. — Прочти все путешествия около, вдоль и поперек света, нигде подобного не сыщешь. И почему все это известно Высокопросвещеннейшему?
— Посредством гармонии душ, — отвечал он. — Прошлая ночь была звездная. Чтоб узнать судьбу мира, Великий Настоятель глядел на небесного Дракона. Нечаянно глаза его обратились к западу; он увидел старца у истока Миссисиппа, вступил с ним в разговор и все узнал.
— Но каким образом?
— Как? ты сомневаешься? Или тот, кто проницает будущее, смотрит в пучину небес и постигает вечные тайны, или тот не увидит чрез океан, горы и леса? Так, любезный Козерог, это было! Его Высокопросвещенство, вступя в разговор с пленными, узнал, что лихие дикие не хотят отпустить их без пяти тысяч рублей выкупу. А как на проезд понадобится столько же, то благочестивый муж и предложил собранию, не согласятся ли просвещенные братия внести сумму сию? Он говорил так пленительно, что братия Телец, Полярный Гусь и Западный Рак тотчас подписались на пятнадцать тысяч рублей, которые деньги завтра же доставлены будут Высокопросвещенному, а он по внушению симпатии перешлет куда следует.
Я не мог воздержаться, чтоб не засмеяться снова, слушая сии нелепости. Когда стол кончился и, по обыкновению, явились красавицы и начались танцы, я заметил, что моя Феклуша кидала на меня пасмурные взоры, но зато Ликориса превосходила сама себя. Ее легкость, любезность, пламень в каждой черте делали ее богинею. От меня не утаилось, что она украдкою бросала на меня взоры. Я был в восхищении, и когда Высокопросвещеннейший спросил под конец, кого избирают царицею ночи, я первый вскричал: «Ликорису!» «Ликорису!» — раздалось со всех сторон, и она воссела на троне. Когда приближился я к урне и вынул с крайним волнением жребий, смотрю и со стоном произношу имя: «Филомела». Итак, я лишаюсь случая видеться с Феклушею, а с тем вместе и с Ликорисою. Лавиния моя вскоре досталась Скорпиону, и надежда моя возобновилась. Я подхожу к нему и говорю ласково: «Любезный брат! Подруга моя прекрасна, как майский день, свежа, как юная роза! Не хочешь ли, я уступлю ее тебе, а ты отдай мне Лавинию!» — «С охотою», — отвечал он. Мы разменялись; сели на диванах и скоро очутились в уединенных опочивальнях.
— Что, любезная моя княгиня? — говорил я, нетерпеливо отвязывая маску, — каковы твои успехи?
— Я не знаю, что и сказать тебе, друг мой; вышло то, чего я и не ожидала. Ликориса или полупомешанная, или великая плутовка! Когда я открыла о страсти твоей к ее прелестям, она улыбнулась, покачала головою, залилась слезами и спросила: «Какого он состояния?» — «Об этом я ничего не могу решительно сказать, — отвечала я, — только слышала, что он знаменитый человек!» — «И богат?» — «Опять не знаю, однако надеюсь!» Тут по секрету она открыла мне, что происходит из владетельного дому князей Тибетских; что в молодости лишилась родителей; что какой-то злодей отнял все ее владение, чрезмерно большое; и что она дала клятву не отдаваться в любовь никому, кроме разве такого же князя, который помощию оружия или золота возвратит похищенное имение. Теперь суди, как знаешь!
— Что ж тут долго думать, — вскричал я, — когда она такая знатная княжна и не совестится быть жрицею в сем храме, то что мешает мне самому быть светлейшим князем или владетельным принцем?
Лавиния одобрила мысль мою смехом, и мы услышали легкую походку. Дыхание мое остановилось, сердце затрепетало, кровь запылала. Двери тихо отворяются, входит Ликориса и с нею сонм прелестей. Белое спальное платье обвивалось около лилейного стана ее. Щеки ее горели румянцем стыдливости; она потупила взор и молчала. Кротко волновалась грудь милой красавицы.
Мгновенно упал я на колени и возгласил самым феатральным голосом:
— Прелестная, обожаемая княжна! Прими признание в пламенной любви владетельного принца, который во прахе[у]нот твоих умоляет о соответствии! Я буду счастливейший из всех обладателей народов, когда ты удостоишь меня благосклонным взором!
Проговоря такую красивую речь, я схватил с жаром ее руку, покрывал пламенными поцелуями и беспрестанно твердил:
— Прости, дражайшая княжна, дерзость, что осмелился возвести на тебя взор любви моей. О! как обрадуется престарелый родитель мой и многочисленные мои подданные, когда узнают, что я возвожу на трон такую богиню!
— Встаньте, принц, — сказала она нежным, сладости исполненным голосом. — Вам приличнее быть у груди моей, чем у ног. Такой достойный мужчина может ожидать соответствия и от самой принцессы.
Я кинулся в ее объятия и прижал к сердцу.
Когда сели мы на диване, я не видал уже Лавинии. Она, видно предоставила мне одному пещись о своем благополучии.
— Скажите, княжна, чем вы несчастны? Подруга ваша рассказала мне, что злодеи лишили вас владения, ограбили? О! наименуйте мне их только, и через несколько недель огромное войско моего родителя явится защищать права ваши!
— Ах! — сказала Ликориса с тяжким вздохом, — неужели буду я виною страшного кровопролития! Я сего ужасаюсь и желала бы, любезный принц, чтоб дело обошлось без таких насильственных способов! Тиран, выгнавший меня из владений, соглашается уступить мне все за несколько тысяч рублей.
— Это прекрасно! — вскричал я с величайшею важностию. — Завтре же отпишу к моему отцу и вскоре получу золотые кучи, которые предоставлю вашему распоряжению.
— А где владения вашего родителя? — спросила она. Я немного позамешался, но скоро оправился и отвечал:
— Столица отца моего есть Гольконда в Индии. Там золота, алмазов целые горы! Там…
— Да вить Индия очень далеко, слыхала я.
— То другая. Вить их много! Индия, подвластная отцу моему, недалеко от Каспийского моря, и письмо к нему обращается в три недели, а в хорошую погоду и того меньше.
Однако, хотя княжна время от времени становилась нежнее, а я лгал час от часу бесстыднее, но кончилось тем, что звук утреннего колокола застал нас в некоторой размолвке. Княжна Тибетская хотела уверения в любви моей, то есть требовала золота; а где его взять? Я не алхимист! Сколько я ни умолял непреклонную, она клялась, что не прежде сделает меня счастливым ее обладателем, пока получит ответное письмо от отца моего с приложением червонцев. Она вырвалась из моих объятий.
Надевая маску, я вздыхал. Жестокая! Думал ли я, что ничтожный металл подействует над сердцем твоим более, чем знаменитое титло принца Голькондского?
Глава XVII
Успехи в просвещении
Не получив успеха в любви, я хотел иметь его по крайней мере в поручениях просветительного общества. На сей конец, представя в уме своем все наставления Доброславова в надлежащем порядке, однажды вошел я в комнату Куроумова и говорил:— Милостивый государь! Не удивляйтесь, если я буду говорить вам истину. Вы любите Лизу, сестру мою; она вас обожает; а потому и брат ее не может не любить вас чистейшею любовию и не стараться о пользах ваших. Недавно начитал я в иностранных газетах, что один парижский откупщик, гораздо менее вас имеющий капитала и ума, удивил всех сограждан тонкостию мыслей своих, великостию воображения и благородным употреблением богатства. Дом его, который можно назвать дворцом, блестит золотом, дорогими картинами, эстампами и всякого рода редкостями. Библиотека самая избранная. Знатнейшие вельможи за счастие почитают у него отобедать, провести вечер за концертом и вообще побеседовать. Не жалко ли, что вы, с таким умом и с таким просвещением, нимало не печетесь сделать имя свое известным свету, чтобы и об вас печатали в газетах, переводили на все иностранные языки и во всех столицах говорили о ваших неподражаемых добродетелях, как-то: вкусе, гостеприимстве и милосердии к неимущей братии?
Куроумов был восхищен моим витийством. Он прежде задумался, потом завел со мною длинный разговор, каким бы образом достичь той великой цели, о которой я проповедовал. Я уговорил его вытаскать прежде все бочки с салом, говяжьи кожи, деготь и прочие мебели; а на себя брал обязанность приискать для него новые в лучшем вкусе мебели, прекрасную библиотеку и картины известнейших мастеров. Куроумов на все с радостию согласился, проклиная прежнего управителя Савкина, который столь был бессмыслен, что во всю жизнь не читал ничего в газетах, кроме о торгах и подрядах, и нимало не знал толку в картинах.
В тот же день все было из дому вытаскано в сараи; и когда новый мудрец Куроумов уехал на вечер к Лизе, чтобы обрадовать ее дорогим ожерельем и вестию о прозорливости и усердии брата ее, я бросился к Доброславову, рассказал все и привел его в восторг. Он придал мне в помощь Олимпия, и мы в час набрали на толкучем рынке великое множество разных мебелей, книг и древних картин, что всё едва на десяти возах мог притащить в дом своего хозяина. Нельзя вообразить его восхищения при первом взоре на сии драгоценные оттенки вкуса и великой мудрости. Равным образом и я был поражен, взглянув на него и не видя ни усов, ни бороды, и остриженного в последнем вкусе.
— О небо! — вскричал я. — Какому божеству обязаны вы таким счастливым превращением? Конечно, какой-либо благодетельный гений, следующий по стопам великих людей…
— Этот гений, — сказал с улыбкою силена Куроумов, — небольшого роста, с черными сверкающими глазками, с полными румяными щечками; словом, это сделала сестра твоя Лиза. Она, шутя и играя, остригла мне голову и бороду. Впрочем, я рад! Теперь сам не понимаю, как мог в прежнем безобразном виде нравиться девушкам, а более всего заседать в присутствии просвещеннейших людей? Знай, друг мой, я — член такого сословия, которое проницает тайны будущего и созерцает духов! Правда, я не достиг еще сей степени совершенства и ношу смиренное имя почтенного брата Полярного Гуся; но скоро посвящен буду в просвещенного брата, и тогда сам буду видеть духов и с ними беседовать!
Я оказал притворное удивление и благоговение к такой великой особе, насказал множество примеров, кои будто читал где-то, как великие просветители мира вызывали духов и проч. Полярный Гусь был в неописанном восторге и наперед рассказывал мне, о чем будет рассуждать с духами.
Мебели, картины, эстампы и книги — все поставлено в списке непомерно дорогою ценою. Я рассказывал ему имена живописцев, граверов и сочинителей, которых никогда и на свете не бывало; да я и сам не знал тогда имени ни одного из лучших живописцев.
Чтобы не наскучать подробными рассказами о всех глупостях, в которые по общему нашему наущению вдавался Куроумов, я скажу, что в течение двух с небольшим месяцев мы высосали у него до полумиллиона, — то на выкуп пленных или содержащихся в тюрьмах, то на вспоможение благородным фамилиям, кочующим в Камчатке, на берегах Урала, Енисея и проч. Редкое собрание проходило, чтобы Высокопросвещенный не говорил с отличным витийством о том, к чему уже смиренный брат Козерог склонил прежде Куроумова. К общему нашему несчастию, откупщик сей, вдавшись в праздность, лень, совершенное сладострастие, оставил дела свои на попечение приказчиков, которые по заведенному порядку пеклись больше о себе, чем о хозяине. По подрядам сделались значущие неисправности; имение Куроумова описано, и дом с библиотекою и картинами продан с публичного торга. Тут с удивлением смотрел он, что нашим редким картинам и книгам, которые так дорого стоят, никто не удивляется и продают их за бесценок. Я был при плачевном сем позорище. Сначала Куроумов стоял неподвижен и дико смотрел на кричащего аукциониста. Глаза его сурово по сторонам обращались. Из одного скрежета зубов было видно, что он не трус. Потом нередко бил он себя по лбу и ломал пальцы.
Когда все кончилось и ему новый покупщик дома указал на двери, я не знаю, какое дурачество, или, лучше сказать, бешенство обуяло мною так, что я вдруг забыл все наставления мудрого моего Доброславова, наполнился спесью, хвастовством о великих подвигах своих, или, правильнее, бездельствах, и, отведши Куроумова на сторону, сказал, коварно улыбаясь и сильно шаркая ногами:
— Простите, почтеннейший Полярный Гусь! Не припомните ли не простого брата Козерога? Знайте, это самый я!
Куроумов смотрел на меня сперва с удивлением, а потом с бешенством.
— Как? — вскричал он. — Так я был игрушкою, орудием обмана? О! это не пройдет вам даром, злодеи! — Он погрозил палкою и вышел на улицу довольно бодро. Откуда взялись силы у человека, который не мог прежде сойти с лестницы и сесть в карету без помощи нескольких слуг? Я смеялся вслед ему, крича:
— Добрый путь Полярному Гусю!
Сделавши сие дурачество, я опомнился; был недоволен собою и решился ничего не сказывать о сем Доброславову, опасаясь выговора. Я пришел в его дом и занял прежнюю должность. Господин Высокопросвещенный и Олимпий осыпали меня похвалами, отсчитали значущую сумму денег и позволили отдохнуть, пока не прийдет время снова действовать. К пущему моему огорчению, Куроумов был прост до ребячества. Он всем знакомым и незнакомым рассказывал о своем несчастии и его причине, и один насмешник нанял стихотворца, который и сочинил преколкую сатиру, в коей представил Полярного Гуся, совершенно ощипанного, а потому, вместо того чтоб парить к звездам и созерцать духов, смиренно путешествующего пешком, повеся голову, по колена в грязи. Куроумов прочел ее и поклялся непримиримою к нам ненавистью. Мои сотрудники в просвещении о сем узнали посредством своих шпионов и, с своей стороны, начали рассуждать о средствах, каким бы образом у ощипанного Гуся поукоротать язык.
Между тем заседания по-прежнему продолжались. Ликориса посещала мою опочивальню, но была все так же непреклонна. Она ожидала ответа царя Голькондского, моего державного родителя. Я приписывал вину молчания или дурной погоде, или неисправности почт, или разбойникам, которые могли посланцев с деньгами ограбить, убить, утопить и проч.
Она, повидимому, соглашалась, ласкала меня, как сестра, и обещала вечную любовь и верность, как скоро возвращу ей похищенное владение! Я терялся в замыслах, как бы обмануть ее и достичь своей цели.
Часть четвертая
Глава I
Лекарства от ипохондрии
Когда князь Гаврило Симонович довел повесть жизни своей до того времени, как он оказал такой знаменитый подвиг просвещения над Полярным Гусем, купец Причудин отправился в другой город по торговым делам своим; итак, князь, оставшись с сыном Никандром, отложил продолжение повествования до возвращения своего друга.Настала осень суровая, и октябрьские ветры зашумели. Листья с дерев сыпались градом. Свинцовые тучи носились по орловскому небосклону и наводили сумрак на челе природы. Ее уныние, — несмотря на счастливое состояние наших героев, — неприметно наводило какую-то задумчивость на их лица. Князь Гаврило вспоминал о днях протекших, а сын его о своей незабвенной Елизавете, которая тем более занимала сердце его, тем нераздельнее наполняла душу его, тем блистательнее представлялись пылкому воображению юноши девические прелести предмета обожаемого, что природа, источник радостей, мать-утешительница горестных, чертеж вечныя мудрости, рассматриванием которого утешается плачущий, успокаивается скорбный и самый неверующий с кротким благоговением возводит взоры к высоте звездной — и поклоняется, — что самая, говорю, природа казалась стенящею под бременем и поминутно замирала до весеннего воскресения.
Однако же таковое расположение унылого духа Никандрова не помешало ему заметить, что отец его не только день ото дня, но час от часу делался пасмурнее, дичее, так сказать, неприступнее. Князь Гаврило оставил всю наружную опрятность. Сертук его целую неделю не чищен, волосы столько же времени не чесаны. Глаза его были мутны, щеки бледны и впалы. Отужинав как можно раньше, он запирался в своем кабинете и не прежде появлялся, как по возвращении сына от должности к обеду. И тогда он походил на мертвеца, из гроба восстающего.
Таковое непонятное поведение опечалило нежное сердце Никандрово. Он хорошо замечал, что отец его не в совершенном здоровье, но никак не мог открыть источника его болезни. Спросить же о сем у самого князя казалось ему нескромностию, могущею навлечь его негодование. Столько был он нежен и разборчив. С тех пор как впервые увидел он Елизавету, в неделю отсутствия г-на Причудина, она менее всего занимала его мысли. Так, он по-прежнему любил ее, может быть, еще и более, но мысль: она под кровом родительским, в объятиях семейства, старающегося доставить ей возможную рассеянность, если не увеселение, — ах! как сравнить ее положение с положением старца, которого юность и мужеские лета протекали в бурном, треволненном море мира сего? Он сирота на земле многолюдной, — и одни сострадательные были доселе его сродниками. Если бы Никандр с самых пелен своих воспитывался пред глазами родителя, быть может, он не был бы подвержен той робости и застенчивости, которые препятствовали ему открыть отцу свои сомнения и опасения, — но теперь он любил князя со всею детскою нежностию, но и благоговел пред ним, как пред посторонним человеком, мужем мудрым по своим бесчисленным опытам. Хорошо ли это или худо, только всякий может видеть тут следствия домашнего и постороннего воспитания.
Однако Никандр, не решась испытать сам отца своего, нашел, по-видимому, способ открыть источник его болезни, а потому найти лекарства к исцелению, именно: он на листе бумаги описал приметы лица Князева, поступки, движения, пищу, питье и проч. и, не упоминая имени, предложил всем славнейшим, многоученейшим врачам орловским, которые более всего превозносимы были мотоватыми наследниками, кладбищными священниками и аптекарями, которым они доставляли хлеб изрядный. Но, увы! — российский, германский, галльский и великобританский эскулапии, все порознь — никак не могли согласиться в причине болезни и средствах к ее исцелению. Что одни утверждали клятвенно, то другие с проклятием отрицали; итак, Никандр должен был испытать последнее, то есть составить медицинский совет и послушать, что они скажут в общем присутствии.
Не смея сделать того у себя в доме, он заказал самый деликатный обед в лучшем из тамошних трактиров. Все приняли его предложение безотговорочно, собрались, и всякий был доволен и ласковым обращением хозяина, и его угощением. Русский нашел хороший пирог и добрые щи; немец — бутерброд, ветчину и сосиски, француз — суп и соусы, а англичанин — ростбиф и бифстекс.
Напитки также учреждены были сообразно кушаньям.
Когда обед кончился и гости были в лучшем расположении своих духов, Никандр открыл заседание витиеватою речью, в которой, пространно объясня состояние больного, просил у них совета и помощи. Медики, подумав немного, присудили говорить младшим сначала, и так произошел следующий диспут.
Русский. По моему мнению, милостивые государи, так этот больной приблаживает. Несмотря на его причуды, выломать бы двери, противу воли влить ему в горло стакан доброго пуншу; если это не помогает, влить и другой, а если и тут нет удачи, приняться за третий. Отвечаю, что тогда лекарство подействует.
Француз. Ах боже мой! как можно столь насильственно обращаться с больными? Подлинно это прилично одним только господам русским! Пунш? Это будет яд человеку в ипохондрии! Я совсем другого мнения! По всему видно, что у него кровь сгустилась; мокрота спеклась; итак, должно непременно разбить и то и другое. А для сего нет лучшего лекарства, как приискать молодую, пригожую, здоровую, ловкую девушку. Это универсальное лекарство от ипохондрии. Да у меня и на примете есть такое сокровище в медицине. Племянница, или, как другие злословят, дочь любви содержательницы здешнего пансиона для благородных девиц, весьма к тому способна. О! Роза Инносанс * ! — имя ее — есть феникс в женском поле! Она полна и румяна, как русская горожанка; величава, как немецкая баронесса; нежна, как английская мисс; и ловка, изобретательна, прелестна, как французская актриса. Она в пансионе преподает уроки девицам о поведении, и успехи беспредельны. Сколько помощию ее дарований ипохондриков я излечил от сей страшной болезни. Так, господа! я предаю душу мою всем чертям огромного сего света, если она в одну неделю не поставит нашего больного на ноги так, что он будет смеяться и плясать; и если не совсем перестанет запираться в кабинете, так уж, верно, не за тем, чтобы задумываться и сидеть, повеся голову. Все же это весьма немного будет стоить. Какой-нибудь брильянтовый перстенек, жемчужное ожерелье, индейская шаль и тому подобные безделушки для вас ничего не значат.
Немец (захохотав). Вай, вай! Вот что называется быть медиком по моде. Я думаю, что вы девиц и вдов подобным универсальным лекарством захотите лечить от ипохондрии! Не много же благодарны будут вам аптекари, в аптеках коих совсем не составляются такого роду медикаменты, а привилегию сию единственно себе присвоили французские учители и содержатели мужских пансионов. Послушайте меня! Иена, Лейпциг и Геттинген довольно знают, каков Грабшауфель. Имя мое — одно уже мое имя достаточно вселить обо мне мнение * , которого я достоин! Так, больной в ипохондрии, но не от сгущения крови (к французу), с вашего позволения, а от разлития желчи и воспламенения мозговых и кровяных фибров. (К Никандру.)Вы говорите, что больной часто задумывается?
Никандр. Так!
Немец. Не ворочает ли он иногда глазами в сторону, сам не трогаясь с места?
Никандр. Бывает!
Немец. Не случается ли, что он растворяет рот, будто что хочет сказать, вдруг останавливается, замолкает и кажет недовольный вид?
Никандр. Помнится, что и то несколько раз было.
Немец. Сего достаточно, — и я утверждаю, что нет в свете лучше следующего лекарства. Как больной запирается и никого к себе не пускает, то надобно и его запереть снаружи и не выпускать целую неделю. Не давать ему ни есть, ни пить; а можно в боковой комнате заводить пирушки, играть симфонии, петь песенки, вальсировать и тому подобное. Когда же примечено будет, что от пощения желчь придет в первое свое состояние и больной не в силах будет встать с постели, тогда можно приняться за дальнейшие лекарства, но отнюдь не за французские, а немецкие, именно: давать пиво, есть салат, масло, сыр, и изредка выкурить трубку табаку. Это возымеет удивительное действие! Я знаю на опыте. Что скажет высокоименитый Тодборуг? *
Англичанин. Я скажу, что если бы Грабшауфель так рассуждал в Англии, то его несколькими днями заперли бы в дом сумасшедших прежде, чем нашего больного, который, правду сказать, также недалек от этого. Русский судил довольно грубо, француз отменно глупо, а ты, немец, совершенно безумно. Нет! в Англии не так лечат от сей болезни. Совет мой таков: зарядить пистолет двумя пулями, и когда выйдет больной, подать ему и сказать: «Жалкий человек! ты в тягость себе и другим. Оставь свет, если он тебе опротивел. По всему видно, что утопиться считаешь ты смертию медлительною, зарезаться — отвратительною, удавиться — подлою. Вот пистолет! самая скорая, благородная, величественная смерть, и большая часть лучших мужей и мудрецов британских ею умирали. Зато всякий и считает их народом единственным, великим». Пунш твой, господин русский, — по себе наилучшее питье, — в сем случае ни к черту не годится. Твоя мамзель, монсье француз, достойна быть повешенною. Твой салат и твое пиво, немец, приличны больше быкам, каков ты и сам по справедливости! Пистолет, один пистолет есть универсальное лекарство в ипохондрии.