[32]. Вывод неожиданный, но верный, а применительно к роману верный вдвойне! Ведь «страсть к тяжбам» создавала то необходимое, пусть уродливое, проявление личного почина, личного начала, которые должны были питать романное действо. Эта страсть была достаточно своекорыстна и прагматична, чтобы считаться с обстоятельствами; была не столь могущественна, чтобы избежать влияния других сил, прежде всего встречной страсти к сутяжничеству со стороны противника; словом, она поневоле проявлялась «в малой дозе», наталкивалась на всевозможные препятствия и осложнения, столь необходимые для полного раскрытия романной специфики.
   Но обратим внимание — романные мотивы подвергаются травестированию, причем двойному. Одна из глав романа (ч. II, гл. 1) носит название «Дон Кишот в своем роде». Подразумевается пан Харитон, обуреваемый жаждой отомстить своим противникам, двум Иванам, выезжающий из родного села Горбыли в Полтаву верхом на лошади, подобно Рыцарю Печального Образа. В следующей главе пан Харитон нападает на ветряные мельницы, поджигает их, однако вовсе не потому, что принимает их за великанов, а потому что хочет нанести ущерб собственности своих врагов. Роман Сервантеса снижал мотивы рыцарского эпоса; произведение Нарежного снижало уже «сниженные» мотивы «Дон-Кихота»… Современный Дон-Кихот отправляется в путь не для того, чтобы «сражаться», а для того, чтобы судиться («позываться») и чинить пакости.
   Из произведений Нарежного «Два Ивана» в наибольшей мере воплощают принципы комического романа нового времени. Его основной материал — повседневные заботы, ссоры, дрязги, проявления недоброжелательства, зависти, словом, мелочи жизни. Между тем эти мелочи не только наполняют все бытие человека, но подчас приводят к последствиям весьма печальным, рождают, как говорил Гоголь в «Старосветских помещиках», «великие события». Возникает иронический контраст существующего и должного, который обычно передается авторским повествованием («Два Ивана» — второй роман, после «Аристиона», рассказанный в перспективе автора), — например, подчеркнуто серьезным, деловым описанием поступков, заведомо ничтожных или низких. Таково упоминавшееся уже описание поджога паном Харитоном мельницы, которое «по общему тону напоминает уничтожение гусиного хлева в повести Гоголя о ссоре Перерепенко с Довгочхуном» [33]. Широко использованы Нарежным и комические возможности канцелярских хитросплетений, невозмутимая казуистика жалобы, позыва, переданная как в авторском изложении, косвенно (начало 7-й главы 1-й части), так и прямым образом, судебным «документом» (определение сотенной канцелярии в следующей главе). Все это также предвосхищает Гоголя — вспомним прошения Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича в миргородский суд.
   Между тем комическая фабула соединена в романе с серьезной — отчасти чувствительной, отчасти тоже комической, но комической в ином роде. Рядом с историей сутяжничества и каверзничества развивается история любви, призванной навести мосты над пропастью неразумия и ненависти; ведь любящие, как Ромео и Джульетта, принадлежат к враждующим домам. Романист щедро использует возможности, вытекающие из контраста положений. Ведь в то время как «новобрачные считали себя преблагополучными людьми… отцы их, позываясь между собою беспрестанно и делая друг другу возможные пакости, едва ли не были самые несчастные из всего села Горбылей».
   В одном лишь произведение Нарежного отступает от требований романа: в нем сравнительно узка арена действия; нет открытой панорамности прежних его романов, смены сфер и материала. Однако Вяземский причислял «Двух Иванов» именно к романам, — надо думать, не только по соображениям объема, детализированности описаний (в произведении три части), что само по себе, конечно, важно. В романе все же есть и панорамность — только неявная; «Два Ивана» — тоже роман дороги, но дороги петляющей, возвращающейся назад, вспять. Беспрестанно отправляются персонажи романа из родных Горбылей то в Миргород, то, как пан Харитон, в Полтаву и даже Батурин, резиденцию украинских гетманов, — их влекут туда обстоятельства тяжбы, позыванья. Намечено в «Двух Иванах» и путешествие в Запорожскую Сечь, причем мистифицированное, поскольку запорожцы Дубонос и Нечоса оказались переодетыми сыновьями двух Иванов. Образ дороги словно сворачивается, что соответствует тому движению по кругу, суетливому мельтешению, которые создает запутанность мелких страстей и стычек.
   Но, будучи верен себе, Нарежный не поставил на этом точку и привел намеченные противоречия и конфликты к благополучному разрешению. Сделано это опять-таки искусственно — и благородный пан Артамон, устраивающий судьбу молодых, содействующий примирению враждующих и даже поправляющий их разоренное тяжбой хозяйство, сродни пану Горгонию из «Аристиона». Персонажи такого рода — не только дань романным схемам, но и выражение просветительской веры в разрешимость конфликтов или, по крайней мере, напоминание о необходимости их разрешения, что было свойственно русскому Просвещению, рационалистическим традициям XVIII века.
   Последний, оставшийся не законченным роман Нарежного принадлежит к так называемым разбойничьим романам, испытавшим сильное влияние шиллеровских «Разбойников». Нарежный, мы говорили, знал эту пьесу; воздействие ее сказалось и в его ранней трагедии «Димитрий Самозванец», и в «Российском Жилблазе», где в качестве эпизодической фигуры появлялся разбойник Гаркуша, который «особенно свирепствовал… противу дворянства». Теперь это лицо превратилось в главного героя романа.
   Разбойник Гаркуша, или, вернее, Горкуша, — фигура историческая; [34]однако историческая правда мало интересовала Нарежного, решавшего общую психологическую задачу. Она поставлена зачином романа: «Повествователи необыкновенных происшествий! Всегда ли и все ли вы старались вникнуть в первоначальную причину оных?» Роман и пытается разъяснить «причины» гибели «сочеловека», то есть превращения Гаркуши в отщепенца и разбойника.
   Вначале это молодой, бедный пастух, набожный и честный. Но ко дню рождения Гаркуши, к двадцать пятому году жизни (вспомним и роковой, тоже двадцать пятый, год князя Кайтука), случилось событие, изменившее всю его судьбу. Карп, племянник старосты, а также дьяк Яков Лысый оскорбили Гаркушу, и тот решил им отомстить. Вначале он мстит в духе героев «Двух Иванов» — пускает голодных кошек в голубятню дьяка, подпиливает в его саду лучшие плодовые деревья, соблазняет невесту Карпа Марину, словом, пакостничает и каверзничает. Потом, по мере нарастания сопротивления врагов Гаркуши и получения им новых ударов, новых оскорблений, месть его становится более жестокой, подчас низкой (так, он предает огласке свою связь с Мариной, несмотря на пробудившуюся в нем искреннюю к ней привязанность), пока, наконец, обстоятельства не вовлекают его в кровавое преступление — убийство. Это проводит между ним и людьми роковую черту; отныне Гаркуша — разбойник, отщепенец.
   Трактовка разбойнических деяний Гаркуши отличается откровенной двойственностью. Прежде всего он мститель, причем не только за личную обиду. Описание бесчинств помещика Кремня, его детей, а также многих других владетельных лиц выдержано в свойственной Нарежному жесткой обличительной манере. Дом пана Кремня уподобляется Содому, а поступки его дочери — «мерзостям» «самых опытных римлянок второго и третьего века». Сравнения многоговорящие, почти эсхатологические, ибо они обозначают продельную степень развращенности и хаоса, ту степень, за которой уже следует гибель — гибель ли Содома и Гоморры или Римской империи.
   В этих условиях Гаркуша — мститель, но не разбойник: «кто назовет меня сим именем? Не тот ли подлый пан, который за принесенное в счет оброка крестьянкою не совсем свежее яйцо приказывает отрезать ей косы и продержать на дворе своем целую неделю в рогатке? Не тот ли судья, который говорит изобличенному в бездельстве компанейщику: «Что даешь, чтобы я оправдал тебя?» Не тот ли священник, который, сказав в церкви: «Не взирайте на лица сильных», в угодность помещику погребает тихонько забитых батогами или уморенных голодом в хлебных ямах»? О беззаконники! Вы забыли, что где есть преступление, там горнее правосудие воздвигает мстителя? Так! Я мститель и не признаю себе другого имени!» Даже на фоне пронизанных революционным духом обличений Радищева эти слова звучат дерзко и смело.
   От русского Просвещения Нарежный перенял не только грозный пафос обличения порока, крепостнического произвола прежде всего, но и мысль о естественном, природном равенстве всех людей. Эту мысль развивает Гаркуша перед своими товарищами — разбойниками, вчерашними крепостными: «Все мы считаем себя рабами панов своих: но умно ли делаем? Кто сделал их нашими повелителями? Если господь бог, то он мог бы дать им тела огромнее, нежели наши, руки крепче, ноги быстрее, глаза дальновиднее. Но мы видим противное».
   Все это заставляет видеть в лице главного героя черты благородного разбойника, даже благородного разбойника-идеолога, подводящего под свои действия базу передовых идей. Но в то же время Гаркуша допускает жестокость, мучительства; в шайку его вливается всевозможный темный люд — «лишенные за распутную жизнь звания своего церковники, здоровые нищие, лишившиеся всего имущества своего от лени, пьянства и забиячества», и т. п. Создается та двойственность моральной оценки (выраженная с помощью суждений автора: роман рассказан от его лица), двойственность освещения, которая будет отличать трактовку разбойничьей темы и — шире — процесса отчуждения, отпадения главного героя от общества — в русском романтизме. Нарежный отчасти совпал с романтическим движением, отозвался на его нарастающее влияние; вспомним, что в 1822 году уже появился пушкинский «Кавказский пленник».
   В то же время Нарежный не оставил и привычных схем романной поэтики, начиная от типажа главного персонажа до способа развития действия. При всей колоритности Гаркуши, особенно вначале, когда он предстает в довольно тесной слиянности с украинским бытом, в нем есть и обычная для нарежнинских главных персонажей нецельность, расплывчатость. Впрочем, это оборачивается своим достоинством: от человека все можно ожидать. Кто мог ожидать от Гаркуши, скромного и набожного пастуха, такого разгула жестокости, такого проявления силы, такой мощи характера, что повествователь даже говорит о нем как о несостоявшемся великом деятеле рода человеческого: дескать, природа, «поставив его в лучшем кругу общественности — подарила бы отечеству, а может быть и всему свету, благотворителя смертных, вместо того, что он выходит ужасный бич их…». А ведь Гаркуша— еще благородный разбойник, идеолог, а вместе с тем еще богатырь почти сказочный.
   Сказочный, лубочный уклон довольно ощутим с развитием действия, и это вполне отвечает приверженности Нарежного к несбыточному, чрезвычайному, авантюрному. Такой уклон усиливается с выходом на сцену некой разбойницы Олимпии. Хотя и судьба Олимпии несет в себе немало живых примет тогдашнего быта, в том числе и примет крепостного произвола, но с ее появлением, как соперницы и возлюбленной Гаркуши, резко возрастает лубочно-авантюрное начало.
   Оба атамана, как выясняется, решают пожениться, объединив свои шайки для успеха общего дела. «Подошед к своей воинственной нимфе, Гаркуша произнес:
   — Я считаю себя весьма счастливым, что вижу в сей прелестной области мужественного атамана — прекрасную Олимпию!..
   — Я и сама не менее рада, — отвечала Олимпия, устремив на него пламенные глаза, — что имею случай видеть близ себя человека» которому во всей округе нет подобного в храбрости и замыслах».
   Вслушиваясь в этот галантный обмен любезностями, думаешь, что перед тобой не свирепые разбойники, а чувствительные любовники Никандр и Елизавета из «Российского Жилблаза» или, скажем, философы-семинаристы и их подруги из «Двух Иванов». Элемент чувствительности (о своих «страстных чувствованиях» к Олимпии, упоминает и Гаркуша), пусть даже растворенной сказочной шутливостью и забавностью, Нарежный считал необходимой приправой романного действа.
   Итог творческой деятельности Нарежного подвел спустя почти полвека после его смерти И. А. Гончаров. В письме к М. И. Семевскому от 11 декабря 1874 года он писал, возвращая ему «три томика «Российского Жилблаза»: «Нельзя не отдать полной справедливости и уму и необыкновенному по тогдашнему времени уменью Нарежного отделываться от старого и создавать новое. Белинский глубоко прав, отличив его талант и оценив его как первого русского по времени романиста. Он школы Фонвизина, его последователь и предтеча Гоголя… Вы увидите в нем намеки, конечно, слабые, туманные, часто в изуродованной форме, на типы характерные, созданные в таком совершенстве Гоголем…. Натурально у него не могли идеи выработаться в характеры по отсутствию явившихся у нас впоследствии новых форм и приемов искусства; но эти идеи носятся в туманных образах— и скупого, и старых помещиков, и всего того быта, который потом ожил так реально у наших художников, — но он всецело принадлежит к реальной школе, начатой Фонвизиным и возведенной на высшую ступень Гоголем… В современной литературе это была бы сильная фигура» [35].
   Заслуги писателя определены здесь кратно и точно. Выдвинуто вперед самое ценное в Нарежном — его романное творчество, сделавшее его ключевой фигурой в истории русского романа. Определено место Нарежного в пределах эволюционного ряда, указана его принадлежность к «реальной школе».
   Очень важна и фраза Гончарова: Нарежный — «предтеча Гоголя». По дарованию они, конечно, несопоставимы. Это, как выразился более поздний литературовед, «смертный и божество»; «но сколько сторон роднит их друг с другом!» [36]Некоторых «сторон» мы уже касались выше; здесь же следует подчеркнуть, что сходство не ограничивается отдельными тематическими и сюжетными перекличками, но простирается на поэтические системы обоих авторов. Помимо интереса к прозе и мелочам жизни, к бытовому колориту (в том числе и к украинскому), помимо «вкуса к юмористическому представлению обыденней действительности», есть нечто общее и в самом складе юмора, типе комизма.
   Для Гоголя в высшей степени характерно то, что можно назвать непроизвольностью и наивностью комизма, избегающего педалирования и аффектации (которые нередко сопутствовали комизму в догоголевской, дидактической литературе). Персонажи «не знают» о своих смешных сторонах, не собираются выставлять их на публичное обозрение — они лишь непроизвольно проявляют себя. Да и жизнь в целом «не знает» о заключенном в ней комизме — она лишь естественно функционирует по своим собственным законам. Смешное выказывается, как говорил Гоголь, «само собою». У Гоголя этот тип комизма выступает в сложившемся, совершенном виде. Но и у Нарежного заметны его начало, его наметки. Отсюда и переклички, подчас поразительно неожиданные.
   Чтобы не быть голословным, приведу хотя бы один пример. Вот Парамон из «Аристиона», кутила и игрок, мучается от невозможности сказать что-то необходимое и нужное. «Казалось, он искал в голове своей приличного ответа на сделанную ему задачу, но в ней было так пусто, как в карманах стихотворца…» Затруднение разрешилось репликой: «В голове у меня много, много, да вот нейдет…» Это даже и текстуально предвещает знаменитую реплику Бобчинского о Хлестакове: «…и здесь (вертит рукою около лба) много, много всего». В обоих случаях перед нами комизм бессмыслия, беспомощного, немотствующего языка.
   Возвращаясь к отзыву Гончарова, нужно сказать еще о том, что он оценил усилия Нарежного в области стиля, языка. Современная ему критика не раз упрекала романиста в языковых погрешностях, нарушении меры и т. д. Гончаров также отмечает, что язык Нарежного нередко выглядит «тяжелым, шероховатым, смешением шишковского с карамзинским». Но писатель видит и то, что ускользнуло от внимания современников романиста. «…Очень часто он успевает, как будто из чащи леса, выходить на дорогу и тогда говорит Легко, свободно».
   Наконец, важно и то, что итоговое суждение о Нарежном высказано великим писателем, одним из крупнейших представителей русского реализма XIX века. Многое в Нарежном было обращено к последующим литературным временам — к Гоголю, к «натуральной школе», к развившимся из нее тенденциям. Еще Н. А. Добролюбов отмечал, что Нарежный «предупредил Гоголя со всею новейшею натуральною школою» [37]. И вот теперь новейшее литературное движение устами одного из своих самых видных представителей воздавало Нарежному должное, видя в нем не только своего предшественника по школе — «реальной школе» — но и фигуру, способную действовать в рамках этого движения. Причем — потенциально яркого деятеля, «сильную фигуру».
    Ю. Манн

Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова

   Homo sum, humani nil a me alienum puto * .
   Terent

Предисловие

   Превосходное творение Лесажа * , известное под названием «Похождения Жилблаза де-Сантиланы», принесло и продолжает приносить сколько удовольствия и пользы читающим, столько нести и удивления дарованиям издателя.
   Франция и Немеция имеют также своих героев * , коих похождения известны под названиями: «Французский Жилблаз», «Немецкий Жилблаз». А потому-то решился и я, следуя примеру, сие новое произведение мое выдать под столько известным именем и тем облегчить труд тех, нон стали бы изыскивать, с кем сравнивать меня в сем сочинении.
   Правила, которые сохранить предназначил я, суть вероятность, приличие, сходство описаний с природою, изображение нравов в различных состояниях и отношениях; цель всего точно та же, какую предначертал себе и Лесаж: соединить с приятным полезное.
   Но как сии два слова «приятность, польза» почти каждым понимаемы по-своему, и мы беспрестанно видим, — если только подлинно смотрим, а не спим с открытыми глазами, — что одну и ту же вещь, одно и то же чувствование, движение, желание, отвращение один называет полезными, другой — гибельными, один — приятными, другой — отвратительными, то, не стараясь избегать общей участи всего подлинного, я спокойно предаю себя свободному суждению каждого, не заботясь много, то ли точно почтет он приятным и полезным, что мне таковым казалось; да и заботиться о том по всем отношениям было бы и не полезно и неприятно.
   Да не прогневаются на меня исступленные любители метафизики, славенского языка и всего, что есть немецкого, что я не всегда с должною почтительностию об них отзывался. Это отнюдь не значит, чтобы считал я Метафизику наукою вздорною, славенский язык — варварским и все то, что выдумано немецкою головою, глупою выдумкою. Сохрани от того, боже! Но мне всегда казалось, что перейти должные пределы, в чем бы то ни было, есть крайнее неразумие. Метафизика, без сомнения, есть наука высокая и утончает разум человека, однако ж не до такой степени, чтобы мог он определить, чем занималось высочайшее существо до создания мира и чем заниматься будет по разрушении оного. А есть такие храбрые ученые, которые на то пускались. Славенский язык бесспорно высок, точен, обилен; однако ж тот из нас, который, стоя пред красавицею, будет нежить слух ее названиями: лепообразная дево! голубице, краснейшая рая, — едва ли не должен быть почтен за сумасброда; а такие витязи и до сих пор у нас находятся, и не без последователей! Что касается до немчизны, под которым названием, следуя выражению наших прадедов, разумею я всякую чужеземщину, то весьма недовольным почту себя, если кто-нибудь назовет меня порицателем всего того, что не наше. Это была бы излишняя благосклонность ко всему своему, что также никуда не годится. Всякое пристрастие ведет к заблуждению, а я не знаю, что было бы хуже, следовательно, вреднее заблуждения, подкрепленного упрямством.
   Описывая жизнь человека в многоразличных отношениях, не мог я не показать и таких картин, которые заставят пожилых богомолов и богомолок хотя притворно застыдиться. Может быть, то же действие будет и над молодыми; но пусть молодые, почувствовав низость порока чужого, краснеют, не быв еще подвержены оному сами, нежели краснеть в летах по сделании и когда уже будет мало случаев и сил ему противиться.
   Я вывел на показ русским людям русского же человека, считая, что гораздо сходнее принимать участие в делах земляка, нежели иноземца. — Почему Лесаж не мог того сделать, всякий догадается. * За несколько десятков лет в у нас нельзя бы отважиться описывать беспристрастно наши нравы. Сколько достало во мне дарования и опытности, употребил все, чтобы угодить некоторым из читателей, именно тем, кои прямо разумеют отличить настоящее приятное и полезное от общих им сословий [38]и, следовательно, стоят того, чтобы для их удовольствия трудились люди.

Часть первая

Глава I
Вечер в деревне
   В небольшой деревне, стоящей близ рубежа между Орловскою и Курскою губерниями, жил в господском доме своем с семейством помещик Иван Ефремович Простаков. В молодые лета служил он в полках, был в походах и даже сражениях. Хотя, правда, он и молчал о сем, но зато весьма часто повествовала жена его, показывая в удостоверение прореху в мундире. Была ли сделана она пулею, или штыком неприятельским, или продрана на гвоздь, — того не могла сказать наверное, потому что верного не было и признака; а муж, с своей стороны, за давностию времени не мог припомнить, лгать же отнюдь не любил. Будучи отставлен капитаном, жил спокойно в деревне доходами с имения, слишком достаточного по образу простой его жизни. Он был тих, кроток и чувствителен ко всему хорошему, занимался домашним хозяйством, а на досуге любил читать книги и курить табак. Достойная супруга его Маремьяна Харитоновна была довольно дородна, отлично горда и чресчур тщеславна. Она никогда не могла забыть, что блаженной памяти родитель ее был богатый дворянин в полуденном крае России, имел в доме своем балы, феатры и маскерады; «и даже маскерады, — повторяла она нередко, разговаривая со своими соседками. — Жаль только, — продолжала она, — что батюшка, не выдав меня замуж, лишился балов и маскерадов; а не то, не за капитаном быть бы мне!». Тут оглядывалась она кругом; смотрела пасмурными глазами и подходила к зеркалу, но и оно не могло ее утешить. Она была уже мать троих возрастных детей. К чести ее или и мужа можно отнести, что и до сих пор она была совершенно ему послушна и не реже бывала в кухне, как и рассуждала о феатрах и маскерадах покойного батюшки. Дети Простаковых были две дочери и один сын. Как последний воспитывался еще в кадетском корпусе, то об нем в сей повести ни слова и не скажем, кроме разве, что его звали также Иваном. Это одно покудова он заслуживает.
   Дочери были Елизавета и Катерина. Меньшая была настоящий список с портрета матери ее во днях молодости, хотя она и не презирала капитана, отца своего, потому что он был богаче всех ближних соседей, следовательно, и она была наряднее деревенских подруг своих; однако ж всегда охотно рассказывала им о почтенном дедушке, у которого бывали балы, феатры и даже маскерады. Гостьи пожимали плечами, а Катерина вздыхала.
   Елизавета, сестра ее, была во всем противных мыслей, чувств и поступков. В пасмурных взорах ее плавала кроткая чувствительность, нежность обнаруживалась в каждом ее движении, невинная простота души казалась иногда даже застенчивостию. Когда сестра ее рассказывала о феатре дедушки, о его пиршествах и вздыхала, Елизавета уходила в сад, опиралась о вишневое дерево, смотрела на безоблачное небо, на игривые звезды и также вздыхала.
   Отчего ж тужить невинному сердцу ее?
   Три года назад были две сестры воспитываемы в городском пансионе. Хотя отцу и крайне того не хотелось, но жена перемогла.
   — Что из того выйдет, — кричала Маремьяна Харитоновна, — когда дочери мои не будут выучены ни играть, ни танцевать, ни говорить языком французским?
   — Сестры мои ничего того не знали и не знают, точно как и я, — отвечал муж, — а не меньше того счастливы. Они были хорошие дочери, хорошие жены, хорошие матери и даже счастливые своими детьми, хотя не посылали их и в уездный пансион.
   Он, кажется, рассуждал не худо, но дочери были посланы, воспитывались пять лет и мгновенно отозваны в деревню. А причина?
   В том же пансионе находился, между прочим, один молодой человек, сын, как догадывались, беднейшего дворянина. Принят был туда потому, что за него платил хорошие деньги неизвестный человек. Итак, он сему незнакомому благодетелю какой-нибудь родственник, или, может быть, не побочный ли сын от дочери или сына, или его самого? Все статься может, но я покудова ничего не знаю, так, как и сам молодой человек тот в тогдашнее время, кроме, что звали его Никандром. Этот затейливый молодец возвел на Елизавету взоры, прежде любопытные, потом внимательные, а вскоре страстные. Елизавета отвечала точно тем же порядком. Дружба их возрастала ежедневно и, наконец, дошла до того, что однажды в часы отдыха, гуляя в пансионском саду, как-то очутился он наедине с Елизаветою. Он на нее взглянул, она на него; он взял ее руку и пожал; она — его; наконец, он осмелился прижать ее самою к своему сердцу и запечатлеть страстный поцелуй на пламенеющих устах юной красавицы. — Ах! как счастливы были они тогда: но увы! какое последствие!