— Это было бы опрометчиво и преждевременно, поскольку вы, маркграф, в Страмбе слишком популярны, — отозвался герцог. — Но люди и впрямь часто поступают опрометчиво, поэтому я советую вам не ходить к нему сегодня, отговорившись неотложными служебными делами.
   — Ваше Высочество на самом деле — превосходный знаток людей, — сказал Петр, — но поскольку вы знаете, что я не отказываюсь от слова, однажды данного, то, полагаю, совет вами высказан всего лишь в шутку. Но дело не только в данном слове. Мне на самом деле интересно, что замышляет этот разбойник.
   Герцог вздохнул.
   — Опасаюсь за вас. Постарайтесь тогда наливать себе вино из той же посуды, откуда нальет себе вино и он, подобно тому как это делаю я с тех пор, как граф Одорико Гамбарини велел отравить мой бокал, — я всегда делюсь своим вином со слугой, который приносит мне его перед сном. Но вы упомянули о моей дочери. Да, вы сделали блестящий ход, начав ухаживать за ней, а вот я допустил промах, отослав ее в Рим.
   — В Рим? — удивился Петр.
   — Да, в Рим, к моему кузену кардиналу Тиначчо. Я полагал, что перемена обстановки и встречи с новыми и интересными людьми пойдут ей на пользу, а главное — помогут забыть небольшую любовную интрижку, которую вы, блестящий мастер шахматной игры, успели завязать. Но я недооценил свою дочь, умалил ее гордость и силу характера. Она не примирилась с насилием, которому я ее подверг, уперлась на том, что не перестанет любить вас, маркграф, и что лучше умрет, чем изгонит вас из своего сердца и откажется от слова, которое она вам дала. Вы выиграли свой ход, а я свой проиграл.
   — Ваше Высочество наверняка с умопомрачительной уверенностью ждут, что я воспротивлюсь выражению «ход», которое употребляют Ваше Высочество, говоря о моем страстном обожании вашей дочери, принцессы Изотты. Нисколько. Принцесса Изотта — наследница трона, и если я осмелился взглянуть на нее, то этот взгляд приходится назвать «ходом», не считаясь с тем, что хотя этими моими шахматными ходами и управляет разум, то и те незабываемые мгновения я, напротив, весь свой разум утратил и вел себя лишь в согласии с безумным и непозволительным движением моих чувств, безумным и непозволительным — без преувеличения, ибо, как Вашему высочеству, без сомнения, известно из тех сообщений, которые по-приятельски распространял обо мне граф Гамбарини, я — сын шарлатана, а с материнской стороны — внук кастратора.
   — Да, это обстоятельство нам весьма подробно известно, — кивнул герцог.
   — Посему, — продолжал Петр, — пусть Ваше Высочество позволят мне скромно и непритязательно, но с большим удивлением спросить, — отчего Ваше Высочество за время нашего разговора дважды величали меня маркграфом, ведь это исключает предположение об обмолвке?
   — Не могу же я выдать свою дочь замуж за сына шарлатана и внука кастратора, пока этот сын не станет по меньшей мере маркграфом; не может ведь она стать женою адъютанта начальника городского гарнизона, пока этот адъютант не сделается генералом.
   Герцог поведал Петру, что маркграфство Страмба, которое сто пятьдесят лет назад основал его предок Витторино д'Альбула, возникло путем объединения нескольких папских ленов, куда, однако, вклинилась область под названием Трезанти, владыкой которой является император, но не папа. Поскольку область Трезанти не подвластна папе, она не числится и его доходной областью; когда-то Страмба была возведена в ранг герцогства, а Трезанти до сих пор так и сохранилась в качестве маркграфства; подобный прецедент, правда, в ином варианте, уже имел место, некогда императорским повелением маркграфу Феррарскому был присвоен титул герцога Модены и Реджо, что считались императорскими ленами, меж тем как присвоение ему титула герцога Феррарского зависело от решения папы. Он сам, Танкред д'Альбула, герцог Страмбы и маркграф Трезанти в одном лице, и нет оснований, почему бы он не уступил маркграфство Трезанти кому бы ему ни заблагорассудилось — жениху своей дочери, например, так же, как, скажем, нет причин, по которым он не мог бы отказаться от своего звания генерала и главного начальника страмбского войска.
   Герцог поднялся и подал Петру руку; тот поднялся тоже.
   — Этот ход я тщательно обдумал, — промолвил герцог, явно растроганный, — ибо я лично не знаю и не вижу мужа, более достойного и пригодного, чем вы, Петр, для того, чтобы вывести Страмбу из состояния разброда, хаоса и потрясений, грозящих ей теперь, и сохранить мой трон для Изотты и для будущих моих потомков. Сперва я думал отправить вас в Рим, чтобы вы сопровождали мою жену и Изотту, вашу Изотту, на пути домой, но боюсь, как бы в самое ближайшее время ваше присутствие в Страмбе не сделалось более чем необходимым, а посему в Рим я предпочту отправить курьера. А теперь — ступайте и будьте осторожны; будем надеяться, что еще не поздно.
   Оказалось, однако, что уже поздно.

НОВЕЛЛА БОККАЧЧО

   Джованни принял Петра весьма неофициально, по-домашнему, облаченный в шелковый халат. Покуривая трубку, он теребил себе волосы над ушами, как это любил делать его отец; на левой руке у него сиял огромный бриллиант перстня Борджа, который Петр обнаружил на трупе укравшего его лакея Иоганна. Но, к удивлению, Джованни ничуть не повзрослел и выглядел так же, как и во времена своего приезда в Страмбу; лицо его, тогда исхлестанное ветрами и огрубевшее от тягот пути, теперь, в условиях удобств и роскоши, разгладилось и посветлело; словом, он выглядел совсем мальчишкою, и Петру вдруг почудилось, что здесь каждую минуту может объявиться граф Гамбарини, истинный владелец дворца; он отбросил недавние опасения, будто этот ребенок покушается на его жизнь, и бесстрашно отдал лакею в вестибюле не только свой плащ, но и поясной ремень со шпагой.
   Гордясь своими владениями и древней традицией рода, чем веяло даже от стен его дворца, Джованни провел Петра по всей резиденции, от нижнего этажа до чердаков, не переставая при этом возмущаться варварством capitano di giustizia, который за долголетнее свое пребывание в этом доме осквернил и испортил все, к чему бы ни прикоснулся: портреты предков Гамбарини пропали, capitano велел их выбросить на помойку, а вместо них в фамильной галерее Гамбарини развесил мазню придворного художника герцога Ринальдо Аргетто; неповторимую роспись потолка в вестибюле кисти Беноццо Гоццоли, — правда, уже в детстве Джованни роспись была попорчена временем, — но все равно — редчайшую, такую драгоценную, что никто из современных портачей не рискнул ее реставрировать, — велел просто-напросто замазать белой краской. Петру не следовало убивать его выстрелом прямо и сердце, нужно было выстрелить ему в пузо, чтоб он умирал медленно и мучительно.
   — Благодарю за совет, в следующий раз я так и поступлю, — поклонился Петр.
   Джованни рассмеялся и ткнул Петра большим пальцем под ребро.
   — Надеюсь, следующего раза у тебя уже не будет.
   Они остались tete-a-tete[88] в небольшой угловой комнате увешанной миниатюрами, рьяным собирателем которых слыл Одорико Гамбарини; единственное окно комнаты выходило на пьяцца Монументале и было обращено на фасад герцогского дворца. Джованни, до мозга костей светский человек, развлекал Петра скандальозными историйками из закулисной жизни высокопоставленных страмбских семейств, а два лакея под присмотром прекрасной экономки и управительницы дома, которой, как нам известно, стала вдова умершего подлого трактирщика «Павлиньего хвоста», дивная Финетта, заботились об их удобствах, приносили вино и набивали Джованни трубку. Финетта, неприступная, строгая, казалась безучастной и сдержанно-холодной, словно видела Петра впервые в жизни; но когда лакей принес и поставил на стол блюдо с разными закусками, а Петр, опасаясь, не отравлены ли они, поколебался и невольно взглянул на Финетту, она, легонько прикрыв глаза, еле заметно кивнула, что, без сомнения, означало: «Не бойся, туда ничего не подмешали, я сама все проверила, как делала прежде, когда был жив мой муж и у тебя, разбойник несчастный, разгорался аппетит на мое тело, тогда ты еще не засматривался на всяких там принцесс».
   Уже смеркалось, и крупный тяжелый массив герцогского дворца, видимый из окна, укрыла темнота.
   — А теперь, Джованни, приступим к делу, — предложил Петр, когда они остались одни. — Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, что у тебя на сердце и зачем ты меня к себе позвал?
   — Я припоминаю, — проговорил Джованни, — однажды ты задумался над тем, какие черты характера унаследованы тобою от деда-кастратора, а я ответил: «Бесстрашие, когда надо резануть по живому». И на самом деле, ты умеешь касаться существа дела: «Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, зачем ты меня к себе позвал», — fi done, fi done[89] — так не принято говорить dans le monde — в обществе, где умеют себя вести. Но ты удивишься, а ведь я и в самом деле позвал тебя просто так, поболтать. Я писал тебе, что хотел бы предаться воспоминаниям, вспомнить о старом добром времени, которое мы провели вместе, как ни странно, но это правда. Помнишь, как ты грезил о том, что, начав со Страмбы, мы с тобою вместе завоюем мир, что ты посадишь меня на герцогский трон, и не помню уже, что там еще. Не так уж это было давно, всего каких-нибудь полгода назад.
   — За эти полгода многое переменилось, — заметил Петр.
   — И главное, переменился ты сам, — ответил Джованни. — Твоя слава так вскружила тебе голову, что ты уж и забыл, кто ты и откуда. Если бы ты не отважился ухаживать за принцессой, за ней стал бы ухаживать я и таким путем легко и просто достиг положения, которое мне принадлежит по праву. Однако твоя неслыханная дерзость перечеркнула все мои планы.
   — Один человек, — сказал Петр, — о мудрой обходительности которого я до сих пор с нежностью вспоминаю, на случай рассуждений, подобных тем, какие ты только что развивал передо мною, вспоминал такое присловье: «Кабы тетушке мошонка — она стала б дядюшкой». Ломать голову над тем, что было бы, если бы я не ухаживал за принцессой Изоттой, это все равно как размышлять о том, что было бы, если бы семь или сколько там лет тому назад у слуги, который нес герцогу Танкреду отравленное вино, не разболелся живот и если бы герцог вино выпил, а твой отец надел себе на голову его корону.
   Джованни с умилением кивнул завитой головой.
   — Хорошо, что ты припомнил этот давний эпизод, — произнес он наконец. — Бедный падре, он был весьма не ловок. Могу себе представить, что творилось у него на сердце в тот раз, когда он сидел здесь, в этой комнате, на этом же самом месте, где теперь сижу я, и был такой же теплый вечер, как сегодня, и падре тщетно взглядывал на окно и ждал знака — зажженных свечей в тройном подсвечнике в пятом окне справа, во втором этаже, — это окно герцогской спальни, — а вместо этого из ворот выскочила целая орава бирючей, так что отцу пришлось брать ноги в руки и бежать.
   — В женском платье, — напомнил Петр и вздрогнул, осененный мыслью: на самом деле, он и сам был не так ловок в этих делах, как заметил Джованни, и поэтому — на случай неудачи — забыл подстраховать себя, отдав, например, приказ страже, охраняющей ворота Сан-Пьетро, выпустить одинокого всадника, который произнесет, скажем, такой пароль: «Vedi Napoli, e poi inuori!»[90]
   — Да, в женском платье, — отозвался Джованни, и Петр отметил, как нервно движется у него кадык, что всегда было признаком большого волнения. — Присловье, которое ты привел сейчас, остроумно, но ведь не всегда убережешься от рассуждений, что могло бы быть сегодня, если бы то или иное произошло иначе. Если бы моему отцу, — а он знал, что делает, имея в виду один лишь успех и благополучие Страмбы, — удалось отравить герцога, этого преступления не должен был бы совершать ты, человек происхождения низкого и к тому же — чужестранец. Мы — два петуха на одной навозной куче и не можем делать одно и то же. Поэтому разделим роли: я сяду на трон, а ты ляжешь на крест святого Андрея, его используют, когда четвертуют разбойников, покушавшихся на жизни правителей. Согласись, что это — разумное решение.
   Петр не был так бестолков, чтобы до конца не оценить смысла сказанного.
   — Что ты городишь? — воскликнул он.
   — Я знаю, что говорю, — произнес Джованни. — Попробуй-ка докажи суду, перед которым ты предстанешь, что не ты злоумышлял устранить герцога ядом, ведь слуга, который пьет с ним спиртное перед сном, уже два месяца изо дня в день употребляет яд, постоянно увеличивая дозы, чтобы у него выработался иммунитет. Ты проиграл, Петр, на сей раз окончательно и бесповоротно. Герцог, который ни с того ни с сего вдруг начал обожать тебя, уже мертв, его уже нет больше. Взгляни, — Джованни показал пальцем на герцогский дворец, и охваченный ужасом Петр в одном из окон второго этажа, может быть, как раз в пятом справа, увидел зажженный подсвечник для трех свечей. В это же время откуда-то издали донеслись звуки стрельбы.
   Джованни поднялся.
   — Сдается мне, что теперь испустил последний вздох и твой благородный приятель, начальник гарнизона капитан д'Оберэ, сраженный моими кадетами, которых ты с такой самоотверженностью обучал военному искусству. — Тут Джованни вскричал громким голосом: — Все ко мне!
   Петр, не говоря ни слова, с такою силою ударил его в подбородок, что кулак и челюсть, столкнувшись, издали звук, будто раскалывают топором ядреное полено, — и Джованни беззвучно повалился в кресло, с которого только-только поднялся, а Петр, видя, как в комнату рвутся лакеи в красном, вооруженные дубинками, кинжалами, копьями, кочергами и топорами, вскочил на подоконник распахнутого окна, однако терраса под ним оказалась заполнена тремя рядами голубых алебардников, они организованно, все как один, стояли, опустившись на правое колено и, направив кверху острия своих оружий, уперев их концом в землю, чтобы Петр напоролся, если бы вздумал выскочить из окна.
   Петр вернулся в комнату.
   — Будь проклят, Джованни, будь проклят, не как преступник, а как крыса! — кричал он, перекрывая грохот стрельбы, доносившейся сюда со стороны герцогского дворца. — Будь проклят не как мужчина, а как мальчишка, будь проклят, и да ввергнут тебя после смерти в вонючие болота на самом краю ада, где гниют и глотают навозную жижу самонадеянные болваны и дураки, будь проклят, потомок Федериго, которого тошнит от отвращения к тебе и который теперь переворачивается в своем гробу!
   Петр метнулся вперед, так что последние слова произносил уже на лету, словно стрела пробивая толпу лакеев, которые медленно и осмотрительно наступали, вслепую молотя вокруг кулачищами, раздавая пинки направо и налево. Ему посчастливилось вырвать кочергу у одного из лакеев и ею сбить с ног двух человек; на какое-то мгновенье Петр завладел полем боя, поскольку слуги попятились к дверям, а потом обратились в бегство, но в этот момент на сцене появилось несколько солдат из числа городской гвардии, что недавно караулила Петра под окном.
   — Будь проклят! Будь проклят! — орал Петр, когда его, отчаянно сопротивляющегося, волокли по коридору, скудно освещенному светом фонаря, который держала в руках Финетта, стоявшая в сторонке у лестницы, в то время как лакеи своими деревянными и железными орудиями били Петра по спине.
   — Будь проклят! — вопил Петр на последнем издыхании, теряя сознание, но не переставая браниться и проклинать, когда его, обливавшегося потом и кровью, струившейся из разбитых губ и надорванного уха, тащили в подземелье по скользкой винтовой лестнице.
   Финетта шла впереди, освещая фонарем дорогу, и остановилась только у распахнутых железных дверей тюремной камеры.
   — Ты тоже будь проклята, шлюха из шлюх! — бросил он ей прямо в побледневшее лицо, но, от сильного толчка пролетев через проем двери, распластался на мокром земляном полу; не успел он подняться на колени, как двери захлопнулись и в замке прогремел ключ.
   Камера была так узка, что, разведя руки, он касался противоположных стен. В кромешной тьме с трудом нащупал каменный выступ, что, вероятно, служил ложем для заключенных, и, совершенно обессилев от борьбы и побоев, повалился на него и тут же забылся обморочным сном.
   Снилось ему, что лежит он в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта принесла ему завтрак, уверяя, что еда не отравлена, что она трясет его за плечо, желая разбудить, а он притворяется, будто спит, потому что ему не хочется ни есть, ни разговаривать с Финеттой, ни даже видеть ее; притворяясь так, он на самом деле уснул, и в этом мнимом сне ему чудилось, будто сидит он в зале библиотеки српновской крепости, погрузившись в чтение Псалтири, и она ему совершенно непонятна, ибо написана какими-то магическими знаками, причем стих четвертой главы «ложусь я и сплю» подействовал на него с такой властью, что он и впрямь забылся глубоким сном; и снилось ему, что лежит он на шелковистой лужайке под яблоней, усыпанной зрелыми плодами, и засыпает, и во сне под яблоней видит, что его схватил орел, у орла золотые глаза и красный зоб, а вообще он напоминает мастера Шютце. Как беспомощную тряпичную куклу, орел несет его в своих когтях, на одном из которых красуется перстень Борджа, несет на вершину страшной отвесной горы и укладывает в свое гнездо, где полно орлиных яиц, и он, Петр, едва уместившись в этом гнезде, тут же засыпает и, заснув, видит, что он перепиливает тюремную решетку с помощью тонкой гибкой пилы, спрятанной в каблуке башмака, выбирается через окно и спускается вниз по веревке, свитой из разорванной простыни, но веревка не выдерживает, и Петр стремглав летит вниз; от ужаса, рожденного этим падением, Петр стряхнул с себя это последнее сновиденье, но вновь очутился в орлином гнезде, полном орлиных яиц; из этих яиц уже вылуплялись орлята, которые принялись его клевать, так что пробудился он и от этого своего сна, и опять будто бы улегся под яблоней, причем одно яблоко сорвалось и стукнуло его по голове, что вернуло его к раннему сновидению, когда он сидел в библиотеке в Српно с раскрытой Псалтирью на коленях и пытался читать, но не мог, потому что стены помещения дрожали, с грохотом валились наземь, и это перебросило его опять в тот первый сон, когда он лежал в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта изо всех сил трясла его за плечо.
   — Проснись, перезрелок, вставай, лаццарони, опомнись, если жизнь тебе дорога, яви божескую милость! — взволнованно шептала она и, ухвативши своими сильными руками за борт его камзола, привлекла к себе и заставила сесть. Надорванное ухо при этом заболело так сильно, что он проснулся окончательно и увидел себя в подземной тюремной камере, освещенной только светом фонаря, висящего на скобе, вделанной в толстую стену; Финетта склонялась над ним и пыталась помочь ему встать на ноги.
   — Шлюха! — выпалил он.
   — Не ругайся, imbecille, bablaccio, недотепа, дуралей, ведь я хочу тебя спасти! Вот твой пояс, ремень, шпага, плащ, шляпа, одевайся, да побыстрее, графа нет, он во дворце, я послала к нему лакеев, а дома осталась одна. Голубчик, соберись с силами, поднимайся!
   Сняв фонарь со скобы, она подошла к распахнутым железным дверям, словно выманивая его из камеры. Трясущимися руками он надел пояс, перебросил плащ через плечо и неверными шагами последовал за ней, все еще одурманенный, чувствуя боль во всем теле.
   — Я отвезу тебя к своей приятельнице, — отчетливым шепотом произнесла Финетта, — она живет на виа Романа, она тебя спрячет, а когда все успокоится, ты исчезнешь из города.
   Голова у Петра болела, но к нему начало возвращаться ясное сознание.
   — Нет, найди коня, я уеду сейчас, — проговорил он, поднимаясь вместе с Финеттой по винтообразной лестнице.
   — Как же ты проскочишь через ворота, безумец?
   — Я знаю пароль, — ответил Петр. — Коня мне, коня, ничего, кроме коня!
   — Ты получишь коня, — уверила его Финетта, поспешая рядом с ним по темным и тихим коридорам чуть ли не бегом. — Граф велел с наступлением сумерек приготовить ему коня с полным походным снаряжением, и конь до сих пор стоит в конюшне, про коня забыли. — Вдруг она остановилась. — Тише, — прошептала она и резким движением втолкнула Петра в нишу, мимо которой они проходили, а сама пошла вперед; за поворотом коридора замелькал свет, и там вдруг показалась фигура осторожно крадущегося упитанного лакея в красном одеянии, так же как и Финетта, с фонарем в руках.
   — Тебе чего здесь? — резко спросила Финетта. — Я сказала, чтобы ты сторожил главный вход.
   — Мне будто послышались голоса, так я пошел поглядеть, — объяснил лакей. — Я и впрямь слышал эти голоса, синьора. С кем же вы разговаривали?
   — Сама с собой, merdaiuolo[91], — сказала Финетта и откуда-то, видно, из складок юбки, выхватила маленький острый кинжал, так что лакей и охнуть не успел, как кинжал пронзил его, войдя в грудь по самую рукоятку; лакей упал как подкошенный. — Ну теперь вылезай, гроза прошла, — сказала Финетта, тщательно вытирая лезвие кинжала о рукав убитого лакея.
   Они пошли дальше.
   — Это было необходимо, Финетта? — спросил Петр с некоторой укоризной. — Для этого merdaiuolo, как ты метко его назвала, хватило бы одного моего удара кулаком в подбородок.
   — Вот как? — насмешливо переспросила Финетта. — Ах ты, умник, это чтобы он, пройдоха, опомнившись, побежал доносить о нас графу? Нет, теперь, когда его песенка спета, я нажалуюсь, свалю все на него, будто это он хотел выпустить тебя на свободу, а я в праведном гневе проткнула его кинжалом. Ты и представить себе не можешь, какой теперь я разыграю спектакль и какие слезы стану проливать, возмущаясь твоим бегством. Жизнь — суровая штука, и приходится быть осторожной и оставлять для себя лазейки, чтоб не попасть впросак.
   Они добрались до двора.
   — Теперь погоди, я выведу коня, — проговорила Финетта и растворилась во тьме, рассеянной светом нарождавшегося месяца. Вскоре она возвратилась, ведя под уздцы высокого серого в яблоках коня, которого почти не было видно из-за дорожных мешков, однако в его превосходных свойствах сомневаться не приходилось, они были очевидны; Джованни наверняка хорошо подготовился на случай, если бы покушение сорвалось и он вынужден был бы последовать примеру своего отца.
   — Спасибо тебе, я никогда этого не забуду, — молвил Петр, крепко обнял Финетту и прижал ее к своей груди.
   — Не за что, — отозвалась Финетта. — Фонарь возьми, ведь всадники, без фонаря едущие по городу в темноте, вызывают подозрение. И смотри — будь осторожен!
   Она говорила строго и деловито, но когда он вскочил в седло, у нее вдруг вырвался звук, подобный сдавленному рыданию. Потом она растворила дверцы конюшни, ключи от которой носила при себе и через которую, возможно, впускала коварного аптекаря Джербино на его тайные переговоры с Джованни; Петр выехал на улицу, такую тихую и спокойную, как будто в Страмбе и не происходило ничего особенного, что бы выбивалось из привычной будничной колеи.

BIANCA МАТТА

   Петр рассуждал так: если Джованни не отменил своего приказа приготовить коня, поскольку голова у него была забита хлопотами поважнее, то он не отменил и пароля, по которому его выпустили бы из города; очевидно, гвардейцы, охраняющие крепостные валы и вход в город, до сих пор не знают, что творится во дворце герцога. И действительно, когда он, надвинув шляпу почти на глаза и подняв воротник, приблизился к воротам Сан-Пьетро и произнес заклинание «Dolce far niente», солдат, несший караульную службу, не говоря ни слова, отодвинул засов, впустил его в боковой проход, находившийся рядом с парадным въездом, а потом посредством ворота поднял тяжелую решетку, которой проход был закрыт снаружи; решетка была такой тяжелой, что некогда рассекла надвое коня чешского пана Ежека из Пардубиц — полтысячи лет тому назад пан Ежек двинулся в поход на завоевание Милана; но мы напоминаем об этом просто так, чтобы дать понять, как давно наших молодцов манила бурная жизнь итальянского полуострова.
   Перед воротами Сан-Пьетро раскинулось большое пространство, заполненное деревянными загончиками и крытыми лотками, в эти вечерние часы уже опустевшими; запоздалый путник, очутившийся здесь после того, как городские ворота были закрыты, мог остановиться на ночлег в трактире «У золотой клетки», — «Gabbia d'oro», но и эта клетка, когда Петр проезжал мимо нее, уже погрузилась в сон.
   Далее путь шел по каменистой, окаймленной буйными оливами дороге, извивавшейся по склону горы Масса; через несколько минут неторопливой езды Петр добрался до перепутья, где дорога раздваивалась и вела на восток, к морскому побережью, и на юг, по направлению к городу под названием Перуза, или Перуджа. Выполняя приказ герцога, Петр, перед тем как идти в гости к Джованни, наказал двум надежным ребятам на этом самом месте, вне поля зрения посадских людей, поджидать таинственного одинокого всадника, который уедет из города меж десятью и двенадцатью пополуночи; теперь же, когда таинственным путником, к немалому своему удивлению, оказался он сам, Петр остановил у распутья коня и вполголоса крикнул в серебрящуюся, шелестящую тьму:
   — Гино! Пуччо!
   Так звали надежных парней; они были родом из рыбацкого поселка Финале и по бедности завербовались в солдаты.
   — Гино! Пуччо! — снова позвал он. — Это я, Петр из Кукани.