— Забудь у меня это свое чертово «а зачем» и ссутулься немножко, стань поменьше и не делай вид, будто тебе принадлежит полмира, а то еще граф подумает, что у тебя не все дома, ведь если бы твой папенька не был нищим, ты бы едва ли стал добиваться здесь места, Господи Боже, да покажи ты ему хоть что-нибудь, он как раз на тебя смотрит!
   И это действительно было так, даже более чем так, поскольку граф не только уставился на Петра своими графскими буркалами, но, разглядывая, позабыл даже о своем презрении к окружающим и, спустив обе все еще скрещенные ноги на пол, склонял искусно завитую голову то вправо, то влево, назад и вперед, приставлял сложенные кольцом большой и указательный палец то к левому, то к правому глазу, — словом, вел себя как знаток искусства — каковым в действительности и являлся, — разглядывая картину, вызвавшую у него чрезвычайный, исключительный интерес.
   — Видите вон того мальчика в синем костюме с белым воротничком? — спросил он мажордома. По-немецки граф говорил плохо, с сильным акцентом, но помогал себе жестами столь выразительными, что понять его было очень легко.
   — Разумеется, Ваше Сиятельство, я его вижу, — отозвался мажордом.
   — Этот ребенок мне кого-то напоминает, не знаете, кого?
   Лицо мажордома выразило сокрушение и печаль.
   — Ничем не могу вам помочь, Ваше Сиятельство. Разве что… Ваше Сиятельство имеет в виду молодого Лобковица? Тот так же высоко держит голову, и у него есть привычка подпирать рукой левый бок.
   — Нет, нет, — возразил граф, — никакого Лобковица я в виду не имел, я имел в виду картину. Этот мальчик напоминает мне чью-то картину, вы случайно не помните, что это за картина?
   — Не «Минерва» ли Боттичелли? — предположил мажордом не слишком уверенно.
   Граф фыркнул:
   — Какая бессмыслица, там ведь женщина!
   — Я осмелился на такую вольность, — произнес мажордом, — поскольку полагал, что лицо мальчика в этом возрасте скорее напоминает лицо девушки, чем взрослого мужчины или женщины. Но если Ваше Сиятельство настаивают, имея в виду картину, где изображен муж, я позволю себе высказать предположение, что лицо этого паренька напомнило Вашему Графскому Сиятельству лицо «Давида» Верроккьо — это хоть и скульптура, не живопись, но ведь и статую при желании можно считать в некотором роде картиной, поскольку она тоже что-то изображает, а главное — вышеупомянутый Давид у Верроккьо тоже положил руку на пояс.
   Одним лишь изгибом губ, оставшихся безгласными, граф изобразил несколько, без сомнения, гневных слов и левой рукой, украшенной огромным перстнем-печаткой, поманил Петра, чтобы тот подошел к нему.
   Когда это произошло, прогуливающиеся пары маменек и деток остановились будто вкопанные, и только пани Афра, подведя сына к графскому трону, поклонилась, как умела изысканно.
   — Куканева из Кукани, — представилась она. — А сына моего зовут Петр.
   — Кукань… Кукань… — припомнил граф. — Кажется, это фамилия придворного поставщика духов и эликсиров, я сам покупал у него высококачественный after shave[7].
   Пани Афра зарделась от гордости, поскольку ей еще никогда не доводилось слышать похвал в адрес своего мужа.
   — Мой супруг будет весьма рад и польщен, когда я передам, что его изделие…
   Граф нетерпеливо прервал ее, взмахнув тощей желтой рукой.
   — Это не важно, это сейчас к делу не относится, — заметил он и повернулся к Петру.
   — Ну а ты, ragazzo mio[8]? Не можешь ли ты ответить мне, откуда у тебя такой облик?
   Смысл этого вопроса Петр не уловил, но, поскольку иезуиты славно обучили его искусству никогда не оставлять без ответа ни один вопрос, даже самый что ни на есть неожиданный, лучше ляпнуть, сморозить любую, какую угодно тривиальность, чем промолчать или неуверенно заикаться, — то он и ответил без всякого смущения:
   — Об этом вам, наверное, лучше спросить мою матушку.
   Едва он договорил, дамы, враждебно наблюдавшие за этой сценой, принялись издевательски гоготать и непристойно хихикать; они хохотали во всю глотку, а мальчуганы, обрадовавшись разрядке напряженной атмосферы, хоть и не поняли, о чем речь, но присоединились к ним визгами, кваканьем, карканьем, так что гвалт образовался чрезвычайный, но длилось это недолго, поскольку возмущенный граф сперва покраснел, причем на лбу и на висках у него взбухли жилы, а потом вскочил на свои коротенькие ножки и закричал, показывая на двери:
   — Вон, все вон, чтобы и духу вашего тут больше не было! Убирайтесь прочь, коли не умеете себя вести! Над кем вы смеялись? Вы надо мной смеялись, потому что мальчик ответил на мой вопрос быстро и правильно. И вы, находясь у меня в доме, посмели надо мной же смеяться — pronti, pronti[9], вон! К вам это, разумеется, не относится, синьора, — заметил он, обращаясь к пани Афре, меж тем как прочие дамы в ужасе бросились наутек, увлекая за собой своих детей, ропща, и взвизгивая, и толкая друг друга, — настоящий куриный переполох, чему способствовал, правда, услужливый мажордом; сойдя с возвышения, он размахивал руками, будто тонкими крыльями, подгоняя толпу к дверям.
   «Этот господин вспыльчивый, с ним долго не уживешься», — подумал Петр и, восхищаясь происходящим, с любопытством наблюдал, как граф, разразившись негодованием, снова уселся в кресло и с закрытыми глазами ждал, когда очистится Sala del paradiso, — Зала рая, временно превратившаяся в ад, — и как лицо его постепенно приобрело присущий ему цвет слоновой кости.
   Наконец водворилась тишина, и тут граф, все еще не открывая глаз, бросил коротко и резко:
   — Проветрить.
   Только после того, как приказ был исполнен и двое слуг с помощью крюков на шестах пооткрывали высокие окна, так что по великолепной зале потянуло свежим воздухом раннего утра, граф поднялся и, словно желая вознаградить общество за недавнюю потерю самообладания, повел себя изысканно и учтиво.
   — Пожалуйста, садитесь, синьора, — пригласил он и, подведя пани Афру к столику, выложенному перламутром, сам пододвинул ей стул и сел напротив. — Прежде чем нам продолжить переговоры, нужно, чтобы все было ясно; вы, я надеюсь, католичка?
   — Католичка, и благочестивая, — подтвердила пани Афра. — Ежедневно хожу молиться в костел миноритов.
   Едва она это выговорила, как тут же спохватилась, потому что лицо графа Гамбарини вдруг, словно внезапно задули свечку, сделалось глуповатым и утратило свое прежнее выражение — таким парадоксом оборачивается иногда блестящая, словно с небесных высот снизошедшая мысль.
   — Вы говорите, в костел миноритов?
   — Да, с вашего милостивого соизволения, в костел миноритов, — неуверенно повторила пани Афра.
   — Но минориты, — вскричал господин граф, — это же мерзавцы, вот уже два года они отказываются продать мне архангела Михаила, который у них висит!
   — Я этого не знала, — виновато проговорила пани Афра. — Уверяю Ваше Графское Сиятельство, что если бы я только могла предполагать, что они прогневили Ваше Графское Сиятельство, я бы пошла молиться в другое место.
   — Да не об этом речь, — отозвался граф. — Минуту назад мне не давала покоя мысль, какую картину напоминает мне облик вашего сына, а для знатока искусства моего уровня это чрезвычайно мучительно и досадно, потому что мне не у кого попросить помощи, в таких случаях я могу рассчитывать только и только на самого себя и свою память, которая вообще-то отменна, но на сей раз предательски меня подвела. А теперь я вспомнил: да, да, это образ архангела Михаила из того костела, куда вы каждый день ходите молиться. Значит, он всякий раз был у вас перед глазами?
   Пани Афра слабо представляла себе, какой архангел Михаил висит у миноритов, хотя и на самом деле чуть ли не каждый день он маячил у нее перед глазами, но сочла благоразумным дать графу утвердительный ответ:
   — А иногда и по нескольку раз в день, Ваше Сиятельство.
   — И тогда, когда вы носили сына под сердцем?
   Пани Афра стыдливо склонила голову.
   Граф поднял обе руки к аллегории Зимы, украшавшей ту часть потолка, которая пришлась как раз над его головой.
   — Accidente![10] — воскликнул он. — Но это означает, что, меж тем как живописцы копируют творения природы, природа на сей раз скопировала произведение живописи, и минориты могут теперь подавиться своим Михаилом-архангелом, ведь отныне у меня дома будет весьма приличная копия, воспроизведенная кистью самого Господа Бога. Разумеется, — тут он поглядел на Петра, — ежели этот ragazzo — не глупец и не негодяй. О, nоn scherzamo, мы не шутим, поскольку я не только знаток искусства, но и торговец, и не в моих привычках покупать кота в мешке. Как тебя зовут, мальчик?
   — Мама уже сказала, что меня зовут Петр.
   Граф укоризненно погрозил Петру пальцем.
   — По-видимому, своей незначительной персоне ты приписываешь исключительное значение, если полагаешь, что твое имя, будучи один раз произнесено, должно у каждого засесть глубоко в памяти. Сколько тебе лет?
   — Двенадцать, — ответил Петр, невзирая на то, что маменька наказала ему убавить два года, когда его спросят о летах.
   — Это не имеет значения, пусть у моего сына будет компаньоном мальчик чуть постарше, чем он сам. Теперь ответь мне, за сколько дней Бог сотворил мир?
   — В Библии написано, что за шесть.
   — Верно, за шесть. А кто злейшие враги рода христианского?
   — Говорят, что турки.
   — Это «говорят» ты можешь оставить при себе, если не хочешь создать впечатления, что ты сам этому не веришь, — заметил граф. — Перечисли-ка мне элементы, из которых состоит мир. Сколько их?
   — Как будто четыре, — ответил Петр. — Земля, вода, огонь и воздух.
   — Правильно, если исключить это «как будто», — произнес граф. — Добавив «как будто», ты тем самым выражаешь недоверие, как и в предыдущем случае, когда ты употребил словечко «говорят». Усвой одно: ты столь незначителен и ничтожен, что твое личное мнение никого не интересует, так же как никто не обязан помнить твое имя. Но теперь я бы хотел услышать, сколько раз цифра «шесть» содержится в шестидесяти шести. Дважды, правда?
   Петр улыбнулся.
   — Разумеется, дважды, если кое-кто число «одиннадцать» расценивает как эквивалент «двойки», поскольку его записывают двумя единицами.
   Граф заморгал в некоторой растерянности.
   — Ну все-таки, коротко и ясно — сколько раз?
   — По-моему, я уже сказал, что одиннадцать, — уточнил Петр, все еще улыбаясь.
   — Наконец-то хоть один-единственный факт знаменитый молодой пан Петр Кукань из Кукани признает без оговорки, — молвил граф. — Славно, оказывается, ты не так уж глуп и свою несносную самонадеянность умеряешь тем, что умеешь мило, и я бы даже сказал — почти скромно, улыбаться. Черт побери! Я только теперь сообразил, что, когда я задал тебе свой первый вопрос — за сколько дней Бог сотворил мир, ты ответил, что «в Библии написано — за шесть», ты и тогда не желал сослаться на авторитет Библии, напротив, это твое «в Библии написано» имело тот же скептический смысл, как и твои позднейшие «говорят», «как будто», за что я тебя пожурил. Ergo, выходит, тебя нам только и не хватало, чтобы убедиться, верить или не верить Священному писанию.
   Но тут вмешалась пани Афра, принявшись взволнованно убеждать графа, что Петр — мальчик благочестивый и примерно блюдет долг, который возлагает на нас наша святая вера, однако всемогущий повелитель и господин, на красивом, тонком лице которого отразилась усталость и скука, поднялся в знак того, что больше уже ничего не желает слышать.
   — Ну что ж, попробуем, — проговорил он. — При одной мысли, что придется объявлять конкурс еще раз, мне делается дурно.
   Так начался новый этап в жизни Петра.

КАК ПЕТР ОКАЗАЛ СЕБЯ В ЗАМКЕ ПОД ПЕТРШИНОМ

   В ученых книгах, где алхимики описывали свои действия и поступки, настойчиво подчеркивается то обстоятельство, что изобретение Философского камня имеет смысл не только практический, но — главное и в первую очередь — нравственный, или спиритуалистический, то есть речь здесь идет не только о превращении грубых металлов в металлы благородные, но также об упрочении такого взгляда на мир, который опирается на основной догмат, состоящий в том, что «все едино есть», что любая материя — мертвая и живая — происходит из одной и той же основной праматерии; кроме того, изобретение Камня ведет и к метаморфозе самого человека, который занимается Великим творением; в сущности, низкий и грешный, как и все люди, алхимик, благодаря невероятному испытанию в долготерпении, которому он вынужден подвергать себя, постепенно избавляется от своих вредных склонностей и страстей, от эгоизма, зависти и прочих недостатков. Сосуд скверны, чем он был изначально, с течением лет становится хрустальным бокалом покорности, самоотречения, самоотвержения и прочих мирских добродетелей; неверно поэтому общее мнение, будто сверхчеловеческие усилия алхимика вызваны единственно желанием разбогатеть, ибо в тех редких случаях, когда Великое творение его завершается удачей, он делается столь совершенен нравственно, что все золото мира для него уже не представляет цены.
   То, что это постоянно повторяемое утверждение адептов философической, или герметической науки абсолютно справедливо, пан Янек Кукань из Кукани доказал со всей убедительностью, даже невзирая на тот удар ниже пояса, который нанесла ему пани Афра, когда без его ведома и согласия вырвала из-под его влияния и воздействия единственного, обожаемого им сына, чему он никак не мог воспротивиться, поскольку по условиям существования был обречен на тягостную зависимость от придворных кругов, где граф Гамбарини занимал весьма значительное положение; итак, когда пан Янек узнал, что Петр уйдет из дома к чужеземному пройдохе-авантюристу, за плечами у него было уж полжизни труда над Великим творением и оно внутренне настолько облагородило его, что, вместо того чтобы возмутиться и совершить нечто необдуманное, безрассудное, он печально усмехнулся, погладил Петра по его темным волосам, подстриженным, как у пажа, и сказал:
   — Ступай с Богом, малыш, и вспоминай иногда о тех добрых и приятных минутах, которые мы провели с тобой вместе, и да сопутствует тебе удача. Я тоже с охотою и признательностью буду воскрешать в памяти то благословенное время, когда мне довелось следить за твоим ростом и возмужанием.
   Хотя Петр понятия не имел, о каких добрых и приятных минутах, проведенных вместе, толкует отец, это проявление великодушия и смирения, окрашенное грустью, так его тронуло, что у него слезы брызнули из глаз — черных, широко расставленных глаз двенадцатилетнего архангела Михаила.
   — Я буду вспоминать, папенька, — проговорил он, — хотя мне немножко стыдно за то, как я сердил вас во время ваших уроков.
   — Сейчас это не важно, Петр, — ответствовал пан Янек, все еще печально улыбаясь. — Может, когда-нибудь ты придешь к иным взглядам и поймешь, что на свете нет ничего выше, чем философическая наука. Как бы там ни было, помни, — покуда я жив, двери моего дома для тебя всегда открыты.
   Петр, собрав свои пожитки, перебрался в графский дворец под холмом Петршин; однако — таково уж коварство судьбы — уже в тот же день дело повернулось так, что он чуть было не воспользовался отцовской снисходительностью и не поспешил воротиться в дом, всегда для него открытый.
   Маленький Джованни, сын графа, светловолосый мальчик, хрупкий — в отца, со своим бледненьким, дрябленьким личиком и незабудкового цвета голубыми глазами, в свои десять лет выглядел на восемь.
   Явление Петра — воинственного ангела — так его напугало и привело в такую растерянность, что он, из чувства самосохранения притворившись равнодушным, смотрел куда-то в пространство, как будто новый компаньон ни капельки его не занимал. В самом деле, удивительно, что этот хрупкий блондин был итальянец, меж тем как у смуглого Петра с его черными пылающими глазами не было ни капли иной, не среднеевропейской крови, однако у природы — свои прихоти, и с ними ничего нельзя поделать, разве что принять к сведению.
   — Джованни — слабенький, а мир — большой и сильный, — проговорил граф Гамбарини, познакомив мальчиков, — поэтому я придаю огромное значение упражнениям в ловкости и силе, фехтованию, верховой езде и так далее. А поскольку мне лично очень мешает незнание здешней речи, я хочу, Петр, чтобы ты разговаривал с Джованни как можно больше по-чешски и как можно быстрее улучшил его знание вашего языка. А теперь ступайте, теперь час вольных развлечений.
   Немец-мажордом, облаченный в черные одежды, и лакей в красном, несший в руках холщовый мешочек, а под мышкой две деревянные биты и серебряный поднос — провели обоих мальчиков во французский парк, разбитый между задним крылом дворца и оранжереей, замыкавшей систему ступенчатых, широкими лестницами соединенных террас, украшенных статуями и картинами, которые в холодную эту пору года были еще укрыты хвоей. Отсюда по деревянному мостику, перекинутому через обмелевший ручей, они осторожно, размеренно шагая, перебрались на небольшую, посыпанную песком площадку, защищенную оградой из глога, то есть боярышника, и разделенную на две части натянутой посредине сеткой. Лакей вытряхнул содержимое мешочка, — там, как оказалось, лежали совершенно круглые кожаные мячики веселых расцветок, и с поклоном вручил Джованни и Петру по бите.
   — И что с этим делать? — спросил Петр.
   — А это, юноша, классическая игра, о которой упоминает сам великий Гомер, — отвечал мажордом, — и называется она pаumе, это французское слово, и означает оно «ладонь», ибо прежде мячик отбивали ладонью. Теперь же, благодаря прогрессу, достигнутому в новое время, для этой цели используют биты; как изволите видеть, они представляют собой деревянный овал, на который натянуты струны, и рукоятку, а играют в это так: игроки через сетку подают мяч друг другу, стараясь, чтоб он как можно дольше не падал на землю.
   — А зачем? — спросил Петр.
   Этот вопрос, такой простой и толковый, удивил мажордома.
   — Я уже сказал, юноша, что это игра, и основное правило этой игры — как можно дольше держать мяч в воздухе. Играйте, развлекайтесь, а Иоганн будет вам помогать и подносить мячи. Иоганн, следите за молодыми людьми.
   Он поклонился и ушел.
   — Скучища, — по-чешски сказал Петр. — И охота тебе, Джованни, заниматься такой ерундой?
   Джованни, бледное личико которого было отмечено выражением тихой покорности, хоть и не разобрал ни единого слова, но твердо понял, что это было проявлением несогласия с характером вольных развлечений, которые им тут навязывали.
   Он ответил благозвучной речью, простодушно полагая, что говорит на латыни, но на самом деле его латынь была ближе языку Боккаччо, чем Цицерона.
   — Так надо, а то слуга расскажет падре, а падре обоих нас растерзает, как букашек, понимаешь?
   Взяв большим и указательным пальцами один из мячей, он деликатно послал его через сетку Петру, Петр взял мяч и возвратил его Джованни, послал и получил, и вновь послал; так благовоспитанно они перекидывались да перекидывались, а когда мячик отлетал в сторону, Иоганн, учтивейший худенький молодой человек с длинными черными баками, но тщательно выбритый, бежал за ним и с поклоном приносил игрокам на серебряном подносе.
   Минут через пять — десять это развлечение здорово наскучило Петру, и он с такой силой хватил по мячу, что мяч сквозь кроны голых деревьев отлетел куда-то к оранжерее, а когда лакей, верный своему долгу, самоотверженно полез за ним, Петр перемахнул через сетку и подхватил Джованни под руку.
   — А теперь мотаем отсюда, — коротко приказал он и потащил Джованни, ошеломленного столь неожиданным оборотом дела, за живую изгородь, а оттуда — к руслу обмелевшего ручья.
   — Но, Петр, не валяй дурака, это не позволяется делать, что скажет Иоганн, когда вернется? — противился Джованни, багровый от возбуждения, потрясенный до глубины души, ибо еще никогда в жизни он не совершил ничего поперек воли своего отца. — Это же личный footman[11] падре; такой подлый, он обо всем донесет падре, да еще преувеличит, нет, нет, Петр, мы дадим такого маху, какого еще свет не видел!
   Однако Петр, пропустив эти возражения мимо ушей, несся вперед, увлекая за собой и Джованни, который был не в силах удержать его, а немного погодя даже ощутил неведомые прежде восторг и блаженство, составляющие привилегию героев и авантюристов. Ну ладно, мелькнуло в его светлой головенке, я тут не в ответе, это Петр выдумал, а что мне оставалось делать, если он старше и сильнее?
   Они подлезли под решетку, закрывавшую проем в стене, через который ручей, пока в нем струилась вода, втекал в парк, и оттуда по вонючей боковой улочке, примыкающей к Итальянской, помчались на большую Малостранскую площадь, где черные толпы людей теснились вокруг черных подмостков, на которых, ожидая осужденного, стоял подле плахи палач, весь в черном, с красным капюшоном на голове и сложенными на груди огромными ручищами, а потом к Гандлиржскому пятачку, приблизительно к тому его краю, где нынче стоит Вальдштейнский дворец и где Петр провел прекраснейшие минуты своего детства.
   — А что ты скажешь падре, когда он примется нас ругать? — спросил на своей итальянизированной латыни Джованни, снова охваченный тревогой, поскольку никогда в жизни еще не бродил по городу пешком и без сопровождения взрослых. Все пугало его: и палач, и полуголая жертва со следами пыток на теле, которую везли на казнь, привязав к телеге. И нищие, корчившиеся на земле подобно ворохам вонючих отрепьев и хватавшие нарядно одетых мальчиков своими золотушными руками, канюча милостыню; грязные свиньи, с хрюканьем разрывавшие рыхлую землю, и окровавленный зубодер, который перед своим заведением тащил воющему пациенту больной зуб; и проститутки, выставлявшие из распахнутых окон подвальных комнат обнаженные груди; и солдаты, и сторожа, и евреи в черных лапсердаках с желтым кругом. Его бледное личико вновь обрело привычное выражение притворного безразличия, но он, в страхе приникнув к своему более сильному и отважному приятелю, храбро шагал на своих тоненьких ножках, обутых в остроносые туфли из белой кожи, и косился на этот странный мир, открывавшийся перед ним, и клонил голову на плече своего заступника Петра.
   — Я не знаю, что я скажу твоему падре, — ответил Петр на том же языке. Он так быстро все схватывал и обладал таким тонким слухом, что нескольких слов, произнесенных Джованни, было достаточно для того, чтобы латынь, воспринятую от иезуитов, он приспособил к его итальянскому произношению. — Но пусть он видит, что я не из тех, кто позволяет себя buzzerrare.
   — Что такое buzzerrare? — спросил Джованни.
   — Мучить, отравлять, принуждать делать то, что я не желаю, — пояснил Петр.
   — А как понять, что ты сказал раньше, — «теперь мотаем отсюда»?
   — Это значит бежим, — снова пояснил Петр. — Взять ноги в руки и незаметно исчезнуть, понимаешь, фюить! фюить! трада-да-да-а-а! — Он пошевелил пальцами, изображая движение быстро бегущих ног.
   Джованни понял.
   — А почему мы не останемся поглядеть на казнь? — спросил он.
   — Потому что я этого не люблю, — ответил Петр. Но, заметив, как по личику Джованни промелькнула тень, без сомнения, знак того, что в глазах своего младшего друга он выглядит неженкой и трусом, тут же добавил: — Отрубить голову — это чепуха. Вот когда сдирают кожу, вот это да, тогда мы придем посмотреть.
   Хотя «отрубить голову — это чепуха», все, кого держали ноги, устремились на главную площадь, поэтому на Гандлиржском пятачке было пусто; Петр углядел там лишь одного из своих бывших приятелей, но зато — замечательного, а именно — Франту, сына потаскушки Ажзавтрадомой, которого очень высоко ценил, потому что Франта был на три года старше его и пользовался неограниченной свободой, он уже пил, ухаживал за девушками и курил из глиняной трубочки сухой малиновый лист. Этими в высшей степени превосходными качествами Петр — по причине своего нежного возраста — мог только восхищаться; хотя он им и не следовал, но от старшего своего знакомца нахватался-таки разнообразных сведений, полезных в суровой жизни истинного мужчины, и прежде всего — освоил целый ряд замысловатых бойцовских трюков, уверток и ухваток, к примеру, шесть способов поставить противнику подножку и тому подобное.
   Так вот, этот замечательный молодой человек как раз сидел на самой нижней ступеньке лестницы, ведущей в храм Девы Марии Заступницы, — доминанты Гандлиржского пятачка — и был занят тем, что выбирал блох из шерсти какого-то беспородного пса каштанового окраса и сажал их в коробочку.
   — Что это за красавца ты привел? — спросил он, недружелюбным взглядом окинув Джованни, который, стоя на полшага позади Петра, уставился своими голубыми глазами на невиданное занятие Франты.
   — Не обращай на него внимания, он итальянец, — сказал Петр, опускаясь на ступеньку. Джованни сперва стоял, а потом, с выражением строптивой решимости на лице, вынул из кармана шелковый платочек, обмахнул местечко рядом с Петром и тоже сел.
   На вопрос Петра, для чего понадобились блохи, Франта ответил, что намерен отомстить хозяину трактира «У грубияна» за то, что тот давеча зверски его избил, поймав при попытке стащить из подвала бутылку водки. Франте позарез нужно было достать водку для своей маменьки, которая обещалась поколотить его, если он не добудет ей хмельного, и вышло так, что Франту отхлестали и шинкарь, и мамаша — один за кражу, другая — за то, что ему с кражей не подфартило.