Сказать, что маленький Петр Кукань из Кукани не любил отцовской мастерской — это значит еще ничего не сказать или сказать очень мало: он ее ненавидел. Она внушала ему отвращение, потому что была темной, холодной и в ней невыносимо воняло; мальчик боялся змеи, нарисованной на единственном ее окошке, и языков пламени, извивавшихся, вырывавшихся из печи; нагоняла на него ужас и внешность брата Августина, с его единственным зубом цвета зеленого мха, который обнажался в черном провале рта, заросшего грязной бороденкой и палеными усами, когда монах говорил или раздвигал губы в улыбке; брат Августин за нескрываемое к нему отвращение платил Петру откровенной антипатией, поскольку никогда не забывал, что Великое творение, достигшее последней фазы, испортилось как раз в день Петрова рождения, когда пан Янек, теша себя мыслями о судьбе сына, в упоении не заметил, как уснул. Господи, Боженька мой, задавался иногда вопросом маленький Петр, ну отчего у моего отца такое дурацкое занятие? Быть алхимиком — да ведь хуже этого ничего не может быть, хуже этого ничего не придумаешь; взять вон кузнеца Неруду, у него и то жизнь лучше нашего, в кузнице хоть тоже печь, но подковы лошадкам кузнец ставит на солнышке во дворе; и портному живется лучше, хоть он и сидит как прикованный у себя в мастерской, но там, по крайней мере, не воняет; и бродягам лучше, и писарю в суде, и трактирщику из «Трех дураков», и паромщику, и солдату, и вообще — любому человеку, только алхимику хуже всего.
   Таковы были воззрения шестилетнего Петра, в ком отец мечтал видеть преемника, который изобретет эликсир вечной жизни и создаст гомункулуса; сын избегал отцовской мастерской насколько мог, но однажды пан Янек, возжаждав показать Петру опыт с Философским хлыстом, сцапал мальчишку, когда тот мылся у колодца, и затащил его в свою мрачную мастерскую; сын чуть не расплакался от перенесенного унижения и обиды. Природа наделила Петра даром — чарующе чисто, трогательно и доверчиво улыбаться, — этой улыбкой, если хотел, он мог расположить к себе кого угодно; но когда он сидел, нахмурив лобик, мрачно потупив в землю взгляд своих бархатных черных очей, расставленных несколько далековато друг от друга, уже тогда, когда его смуглая мордашка была еще нежно-округлой, — улыбка эта начинала выражать непререкаемое, гордое презрение — и любимый сын выглядел куда как противно, просто отвратительно; и мы не можем не подивиться мягкости и многотерпеливости пана Янека, который сумел извинить эту странную, на нервы действующую, раздражающую ухмылку сына. (Здесь уместно будет добавить, что черные, широко расставленные глаза Петра были оттенены длинными, шелковистыми, прелестно изогнутыми ресницами, что редко встречаются у представителей мужского пола, а если уж вдруг обнаруживаются у них в таком великолепии, то пробуждают у женщин горькую мысль о том, что творец непонятно зачем наградил столь редкостным украшением существо, которое не в состоянии этого оценить и кому такой дар — попросту ни к чему.)
   Уверенный в успехе своего замысла, убежденный, что на сей раз пробудит в сыне интерес к алхимии и покорит его, пан Янек встал за конторку, где писал письма и где теперь полыхала спиртовка, вынул из ящичка кусочек сахара и показал Петру.
   — Что это, сыночек? — спросил он.
   — Сахар, — ответил Петр, надув губки. Он хотел было тут же попросить: «Дай мне», но сообразил, что сахар, скорее всего, провонял тем же мерзким смрадом, что и вся эта кухня, и желудок его содрогнулся.
   — Чудесно, это действительно сахар, — похвалил сына пан Янек. — А что тебе известно о сахаре?
   — Что он сладкий, — ответил Петр.
   — Да, он сладкий, питательный и не вреден для здоровья. Но все эти свойства нас в данный момент не занимают.
   — А почему не занимают? — спросил Петр.
   — Не занимают, потому что сейчас нас интересует кое-что другое, — проговорил пан Янек. — Смотри, сейчас я положу этот кусочек сахара на огонь.
   — А зачем? — спросил Петр.
   — А чтобы ты увидел, что сахар не горит, — сказал пан Янек.
   — Но я не хочу видеть, что сахар не горит, — воспротивился Петр.
   Пан Янек настоял на своем, взял сахар щипцами и подержал его над пламенем спиртовки. Белая масса начала подтаивать, выделять влагу, пожелтела, потом сделалась коричневой и наконец расплылась.
   — Ну вот, ты видел, что сахар не горит, — произнес пан Янек.
   — Я и так об этом знал, — возразил Петр.
   — Откуда же ты мог это знать?
   — Да ведь ты сам мне сказал, — ответил Петр.
   — Очень славно, что ты веришь моим словам, — отозвался пан Янек. — Но не исключено, что этот сахар мне все-таки удастся заставить загореться.
   Алхимик заговорщически подмигнул сыну, потом, повертев в пальцах железный гвоздь, вынул из ящичка еще один кусочек сахара, поиграл с ним, положил на пламя, и сахар вспыхнул, и горел, горел, пока не сгорел весь без остатка.
   — Видишь, негорючая материя превратилась в материю горючую, — торжествуя, провозгласил пан Янек. — Это первая трансмутация материи, которая совершилась у тебя на глазах, и ты хорошенько запомни это, сыночек.
   — А зачем? — опять спросил Петр.
   — Затем, что это — своеобразное чудо, — ответил пан Янек. — Достаточно было незначительного, невидимого, невесомого количества железа, которое пристало к моим пальцам, когда я держал ими гвоздь, и которое я перенес на этот кусочек сахара, чтоб он превратился во что-то иное, наделенное иными свойствами, не теми, какими обладал прежде. Бесконечно малая частичка железа, сотворившая это волшебство, на нашем специальном языке называется Философский хлыст.
   — А почему? — спросил Петр.
   Пан Янек вздохнул.
   — Ну потому, что оно и впрямь оказывает себя хлыстом. Сахар не желал гореть, а Философский хлыст принудил его это сделать, и он горел на славу. Это равносильно тому, как заставить слушаться своенравного коня. Теперь тебе хоть немного это понятно?
   — Вроде как понятно, — сказал Петр.
   — Ну расскажи, как ты это понимаешь.
   — Вот если норовистого коня ударом хлыста заставить слушаться, он переменится и станет не тот, что прежде.
   — Справедливо, — кивнул пан Янек.
   — А это значит, — продолжал Петр, — что послушный конь — это вроде и не конь вовсе.
   — Нет, это конь, — поправил сынка пан Янек. — Так же, как золото — металл, и железо — металл, и медь — металл, так и послушный конь и норовистый конь — это все кони, а между тем — золото ведь не то, что железо и медь, и послушный конь — нечто иное по сравнению с конем норовистым, вот и горючий сахар — нечто совершенно иное, не то, что сахар негорючий.
   — А что, горючий сахар не сладкий? — спросил Петр.
   — Я уже толковал тебе, что проблема сладости и несладости сахара нас теперь не занимает, — ответил пан Янек.
   — Но мне интересно, остался ли сахар сладким, — упорствовал Петр.
   Пан Янек некоторое время молчал, прикрыв глаза, а потом глухо проговорил:
   — Сахар остался сладким.
   — Тогда, выходит, это тот же самый сахар, — сказал Петр.
   Пан Янек снова умолк.
   — Будь любезен, сынок, встань и уйди, — наконец вымолвил он. — Даже мое терпенье не бесконечно.
   Петр не заставил себя упрашивать и тут же умчался, зато брат Августин, адски озаренный пляшущими языками пламени, выбивающимися из дистилляционной печи, громко рассмеялся, обнажив во всей красе свой единственный торчком торчащий зеленый зуб.

ОБРАЗ АРХАНГЕЛА МИХАИЛА

   Если бы мы не знали, что своеобразные свойства характера, которыми Петр должен был отличаться от большинства сверстников, он получил от интеллектуалки-богини под именем Лахесис, дщери бога-громовержца, то могли бы предположить, что он унаследовал их от матери, ибо пани Афра, дочь местного кастратора и благочестивая католичка, была женщина хоть и простая, но энергичная и прозорливая, наделенная рассудком здравым и прямолинейным, привыкшая черное называть черным, а белое — белым.
   Ее заслугой явилось то, что, как и все прочие дети, которым не суждено стать чернокнижниками, сын начал посещать школу, а именно недавно открытые начальные классы при иезуитской коллегии св. Климента. Школы, находившиеся в ведении братства Иисусова, пользовались в те времена хорошей репутацией, были любимы и даже почитаемы, о них говорили, будто тамошние ученики за два месяца получают больше знаний, чем в протестантских школах за два года. И на самом деле, в соответствии с тем, что напророчила Петру простоватая, добродушная Клото, он овладел немецким и латынью, не говоря уж об умении читать и писать, с легкостью столь очевидной, что учителя поражались; при этом у него оставалось вдоволь свободного времени, чтобы принять участие в великих и славных битвах против турок, играть в чижика и горелки, вертеть юлу на излюбленном месте детских забав, на Гандлиржском пятачке, перед костелом Девы Марии Заступницы. Но поскольку пан Янек подстерегал его, как паук муху, желая запрячь в работу у себя в мастерской, пани Афра решила уберечь сына, дабы не падала на него тень отца, и повести его по пути к власти и богатству, чтобы мог он разъезжать в золотых каретах, как мечталось ей после его рождения, и чтобы все кланялись ему с почтением.
   Как это устроить, пани Афра не знала, но, в своей твердой и непреложной целеустремленности, ничуть не сомневалась, что случай такой подвернется, и он действительно подвернулся.
   Как-то в начале апреля, когда Петру шел двенадцатый год, до пани Афры дошла весть, которую под барабанный бой первым огласил перед ратушей коншельский[3] глашатай; народ извещали, что граф по имени Одорико Гамбарини подбирает для своего десятилетнего сынка Джованни компаньона и товарища по играм, мальчика того же возраста, чтобы жили они вместе в замке; поэтому заинтересованные лица из чешского католического дворянства, владеющие родным, то бишь чешским, языком, что является главным условием, должны доставить своих детей во вторник, в десять утра, в замок Его Сиятельства графа, который, как всем известно, стоит на Итальянской улице, что под горой Петршин.
   Это и впрямь было доподлинно всем известно. Правда, следует оговорить, что в те времена Прага была переполнена чужеземцами всех сортов и мастей, немцами, итальянцами, поляками и даже французами, людьми порядочными и негодяями, благородными и всяким сбродом, купцами и авантюристами, строителями и каменщиками, и бездельниками, и лодырями, и Бог знает кем еще, так что само по себе благозвучное имя дворянина, указующее на его итальянское происхождение, могло еще никому ни чего не сказать и не возбудить особого интереса; тем не менее о графе Одорико Гамбарини было известно всем, от полового, бабки-торговки и сплавщика леса с Подскалья до представителей самых высоких придворных кругов; считалось, что это муж замечательный, имеющий исключительную репутацию в верхах; в прошлом году император пригласил его ко двору в качестве подлинного знатока искусств. Граф, стало быть, принял приглашение и приехал в Прагу — наверное, лишь из любопытства и ненадолго, ибо, как легко себе представить, в далеком городе, где-то в центре Европы, не предполагал увидеть ничего необыкновенного, однако блестящий двор императора — коллекционера и мецената, владевшего картинными галереями, сокровищницами и парками, где меж апельсиновыми деревьями и смоковницами пели фонтаны и где аристократы древнейших родов вели остроумные беседы, занимались флиртом, плели интриги и щеголяли своими туалетами и платьями, расшитыми жемчугом и изукрашенными чистым золотом, — вся эта атмосфера изысканной роскоши и дорогостоящей праздности поразила его наиприятнейшим образом; и сама Прага, в те поры раза в три превосходившая Вену, понравилась ему живописным расположением, напомнив своим безудержным строительным размахом блеск Рима и других итальянских городов. Поэтому граф решил поселиться в Праге, купил там небольшой, но прелестный дворец под Петршином и, согнав туда целый полк каменщиков, скульпторов и штукатуров, в невиданно короткий срок его перестроил и реставрировал.
   Граф происходил из Страмбы, столицы маленького государства того же названия, расположенного в средних Апеннинах. Основал его сто пятьдесят лет назад, то есть в середине пятнадцатого столетия, маркграф Витторино д'Альбула, объединив несколько незначительных папских ленов. Земли Страмбы можно было объехать за три дня неторопливой езды вдоль и за столько же — поперек; в стране насчитывалось около четырехсот деревень и сто тысяч жителей, гордых своей независимостью, которой они были обязаны не только своей твердости и неуступчивости, не только относительно легкой возможности защитить свои дома, но также и тому, что могущественнейшие из земель италийского полуострова, Милан и Рим, Венеция и Неаполь, были далеко и, кроме того, постоянно враждовали меж собой.
   Маркграф Витторино, за толстое брюхо в насмешку прозванный Владельцем крепкого пупка, а за развязные манеры Вспыльчивым пердуном, был мужчина своеобразный (его портрет, где он изображен в полной амуниции, в миланском панцире, изготовленном по заказу, чтобы соответствовал пышным формам его пуза, — был безнадежно испорчен во время пожара парижского Тюильри); с помощью своего ближайшего друга, молодого графа Джироламо Гамбарини, он собрал немногочисленную, но превосходно обученную армию, с которой нанимался то к королю неаполитанскому, то к герцогу миланскому, то даже к папе, тем самым помогая им в войнах, которые они непрерывно вели между собой; он пользовался репутацией превосходного человека, никогда не предававшего хозяина, заключивши с ним «condotto» — договор, и не ведшего за его спиной тайных переговоров с противниками. Граф Джироламо Гамбарини был для маркграфа неоценимым помощником во время этих походов, и даже более того: когда на склоне лет маркграф заболел подагрой, Джироламо один возглавил его армию, и ни разу не случалось, чтоб он не воротился домой победителем с богатой добычей и трофеями.
   Сын Джироламо Гамбарини, удалой Федериго, прославился в истории тем, что, будучи на службе у Фердинанда Католического, сверг неаполитанского короля с трона; этот герой снискал себе столь великую славу, что при виде его неприятели сами складывали оружие и, почтительно приветствуя, обнажали головы, ибо считали Федериго, если верить словам предания, «отцом воинского сословия». Неумолимый защитник старых, в его время уже пошатнувшихся нравов и добродетелей, он был, помимо всего прочего, резким противником и современного огнестрельного оружия; молва утверждала, будто одному пленному рядовому, schioppetti[4], он велел выколоть глаза и отрубить руки, потому как не мог примириться с мыслью, что отважного и благородного рыцаря могла поразить пуля, выпущенная издали обыкновенным, грубым солдатом.
   Еще один выдающийся Гамбарини, Габриотто, был славным правоведом, прозванным «царем законов»; его племянник Джанелло, коего папа отличил золотой розой, символом добродетели, был ученым и писателем; главное его сочинение «De re militari» [5], интересно и по-новому решавшее вопрос, кто из полководцев значительнее — Сципион Африканский или же Ганнибал, — пользовалось благосклонным вниманием в кругах специалистов и вообще в обществе образованных людей. Ну и наконец прямой потомок этих знаменитых мужей — наш граф Одорико, знаток искусств, укрепил традиционную дружбу рода Гамбарини с правителями Страмбы, в начале шестнадцатого столетия возведенной в ранг герцогства, тем, что отдал замуж свою любовницу, прелестную Диану да Прочида, представив ее своей кузиной, за Танкреда д'Альбула, когда сей любитель прекрасного пола, потомок Вспыльчивого пердуна, воспылал к ней безумной страстью. Брак этот заключили приблизительно лет за десять до переезда графа Одорико в Чехию, после чего Одориков сынишка Джованни стал называть герцога Танкреда своим дядюшкой.
   Похоже на правду — поскольку нет оснований предполагать обратное, — что граф Одорико Гамбарини был богат, уже когда покидал родину, чтобы поселиться в Праге, — кроме всего прочего, об этом убедительно свидетельствует и то немаловажное обстоятельство, что в его коллекции старинного оружия, перевезенной в Прагу, имелась и знаменитая пищаль, некогда принадлежавшая славному ваятелю и золотых дел мастеру, чеканщику Бенвенуто Челлини, а также и то, что его юношеский портрет, где изображено, как он, собираясь на охоту и натягивая перчатки, с улыбкой смотрит на прыгающих в нетерпении гончих, создан кистью самого Лоренцо Лотто. Однако ясно и то, что, служа советником и помощником императора по коллекционированию предметов искусства, он весьма успешно и основательно «обрастал жирком», скупая деревни и виноградники, пивоварни и усадьбы так, как иные скупают сервилаты; в его конюшнях раздавалось ржание чистокровных венгерских лошадей, а на открытой распродаже пущенного с молотка имущества какого-то разорившегося дворянина он заплатил за рукопись древнегреческого врача Диоскорида Педания триста добрых чешских коп[6], а это составляет, поверьте, вполне приличную сумму, если рассудить, что рукопись, хоть и редкостная, ничто перед хорошей тягловой лошадью, а она стоила тогда двадцать коп. Словом, выражаясь коротко и ясно, граф Одорико Гамбарини — по простенькому, немудреному мнению пани Афры Куканевой из Кукани — был именно тот вельможа, который знал, когда созревает пшеница и откуда дует ветер, и мог наставить ее сынка на путь истинный, где ездят в золотых каретах; из того факта, что граф искал компаньона своему сыну и дозволял ему жить в замке, вытекало, что счастливец, им избранный, не только будет пользоваться сказочной роскошью, окружавшей графа, но и познакомится с теми людьми, от которых все зависит, и проникнет всюду, где делаются деньги и карьеры.
   Такие вот вычисления произвела пани Афра, и Петр не имел ничего против ее намерений, в особенности потому, что в школе начиналось расследование его участия в разбойном походе на учеников протестантского училища в Старом Месте, во время которого они разбили два окна; это расследование повлекло бы за собой пардус и карцер; к тому же представление о жизни, когда он мог в безопасной дали укрыться от страшной и ненавистной отцовской мастерской, пришлось ему очень по вкусу.
   И вот во вторник с утра пани Афра, облачившись в самое свое нарядное выходное платье из зеленого дамаска с пестрыми цветами, — платье уже дважды перешивалось, но выглядело все еще вполне сносно, — и набросив на голову расшитую накидку из прозрачной ткани, пешком отправилась на Итальянскую улицу, одной рукой держа Петра — чтобы казался поменьше, ведь он был-таки постарше Гамбарини на два годочка, — а другой приподнимая юбку, ибо дороги были страшно грязны и завалены отбросами и всякой дрянью, и вскоре постучала латунным кольцом в ворота дворца Его Сиятельства графа Гамбарини.
   Им отворил величественный швейцар, при бороде и усах, расчесанных на две стороны и закрученных, как две пики; на голове у него красовался плоский берет, украшенный петушиным пером; он был в красной ливрее, плотно застегивающейся под горлом, с пышными рукавами, в облегающих, того же цвета, штанах; правый рукав украшало изображение герба Гамбарини — серебряная нога в поножах меж двумя звездами на красном поле; на левом серебром был вышит их девиз: «Ad summarn nobilitatem intend», что означает: «Устремленные к высотам знатности». Сперва он с серьезным хмурым лицом выслушал объяснения пани Афры о цели визита ее и сына, что, как позже оказалось, было пустой формальностью, поскольку швейцар не знал ни одного языка, кроме итальянского, а точнее говоря — родного тарантского наречия, которого не понимали даже исконные итальянцы северных областей полуострова, и двумя ударами золоченой палочки, каковую он сжимал в руке, вызвал лакея, тоже облаченного в красную ливрею, украшенную гербом и девизом, но гладко выбритого. Лакей провел матушку и сына через вестибюль, выложенный полированными плитами чешского сливенецкого мрамора, с фонтаном в форме чаши, где тихо плавали, скучая, несколько золотых рыбок, — в приемную залу, которую хозяин дома, на свой милый, несколько высокопарный манер, называл Sala del paradiso, Райской залой, и которая архитектору, проводившему реставрацию дворца, в свое время стоила многих бессонных ночей, потому что по приказу хозяина пришлось расширить ее, присоединив несколько прилегающих помещений, без достаточной уверенности, устоит ли здание, лишенное нескольких перегородок, не рухнет ли оно. Но все обошлось, дворец рухнул много позже, во время пражского землетрясения, а до тех пор Райская зала оправдывала свое претенциозное название, ибо была отделана с непомерной пышностью и выглядела великолепно — стены её от пола до потолка были обтянуты красным бархатом, подчеркивавшим снежный блеск хрусталя, серебра и слоновой кости на столах и на стенах и в огромном, подобном алтарю, шкафу; потолок ее был расписан аллегорическими изображениями Весны, Лета, Осени и Зимы. Все это показалось пани Афре и Петру прекрасным и поразительным; куда менее прекрасно они почувствовали себя, когда вступили в Райскую залу и очутились перед хозяином дома, который сидел в кресле на небольшом возвышении, устроенном в углу залы, где уже прогуливалось не менее дюжины перепуганных мальчиков, тщательно вымытых и причесанных, затянутых в тесные парадные костюмчики, и когда пришлось принять участие в этом странном и непонятном осмотре, которому дети были подвергнуты в обществе маменек, чешских дворянок, чьи надежды и чаяния, подобные тем, что заполонили головушку пани Афры, родились все от того же предложения Гамбарини. Прогуливаясь по зале, маменьки то и дело подскакивали, задорно приподнимая свои шитые-перешитые юбки, и обмахивались веерами, чтобы не оставалось сомнения в том, как тонко они воспитаны и с какой непринужденностью умеют держать себя в избранных кругах, — словом, маменьки вели себя изысканно, при этом незаметно и злобно цедя сквозь зубы сыновьям, чтоб те не корчили дурацких рож, не горбились, не топали как ослы и так далее.
   — Пройдитесь, пройдитесь, пожалуйста, — предложил пани Афре одетый в черное немец-мажордом, который стоял, угодливо наклонясь, за графским креслом в ожидании распоряжений. — Ходите, как вы ходите дома, ходите и ни на что не обращайте внимания.
   Уязвленная тем, что граф Гамбарини даже не полюбопытствовал узнать ее высокородное имя и сам не только не представился ей, но и не потрудился ее приветствовать («Уж эти мне манеры! — отметила пани Афра. — Заморские аристократы здесь чуть ли не лопаются от спеси!»), — она с обидой и злостью в сердце крепко схватила Петра за руку, чего он, однако, не стерпел и вырвался, и присоединилась к веренице прогуливающихся дам, так же, как они, с удовольствием приподняла юбку и, расплываясь в улыбках, принялась вертеться, изгибая стан, и обмахиваться веером, и так же, как они, бросала оценивающий взгляд то на ту, то на другую: ну и вид у тебя, Господи прости, да что ты тут делаешь, пугало огородное? Ты такая же дворянка, как я царица Савская, а уж этот твой бутончик — вот уж кто тебе удался так удался, — да если он станет компаньоном молодого графа Джованни — значит, нет никакой справедливости на свете — вы только поглядите на него, люди добрые, ведь он косит, у него ведь уши торчком!
   «Ну, что мне грозит, — размышлял Петр, — в самом худшем случае — граф меня не выберет, и я вернусь к иезуитам». Подперши ручкой левый бок, высоко держа голову, он пошел подле матери легким скользящим шагом, уверенно и достойно, будто с младых ногтей только и делал что жил в Райских залах, обтянутых красным бархатом; черными, широко расставленными глазами спокойно и пренебрежительно поглядывал он на своих конкурентов, равнодушный к тем глупым ухмылкам и кривляниям, какие они исподтишка адресовали ему, ибо настолько разительно отличался от них, что не мог не возбудить их ненависти.
   — Пожалуйста, ведите себя, как дома, пани, — снова повторил мажордом, — как дома, ни на что не обращая внимания.
   Граф Гамбарини — маленький, невысокого роста, с лицом, будто выточенным из слоновой кости, с красивыми седыми волосами, завитыми на висках, то и дело кривил губы, презрительно усмехаясь. Он сидел неподвижно, скрестив ноги, обтянутые жемчужно-серыми шелковыми чулками, и, не скрывая своего удовольствия и скуки, разглядывал расхаживавших перед его троном через золотой лорнет, и, время от времени обращаясь к мажордому, давал никому не слышные указания, а мажордом старательно поддакивал ему в ответ.
   — Улыбайся, — прошептала Петру пани Афра.
   — А зачем, ведь тут нет ничего смешного!