Страница:
Йоахим, однако, очень любил отца. В детстве, когда его охватывал страх, мучил кашель или к нему подкрадывалась болезнь, хватало прикосновения отцовской руки, вида висящего на его груди фонендоскопа, внимательного изучающего взгляда — и ему передавалось спокойствие, и нарастало чувство безопасности, проходил кашель, спадала температура, утихала головная боль. В вилле дедушки и бабушки ему часто не хватало отца, он тосковал о нем и даже по этой причине иногда плакал по ночам. Но со временем случилось что-то удивительное — он полюбил еще и небольшой предмет, который позволял высказать собственный страх и тоску, сразу успокаивал и вел в какие-то неоткрытые миры. Прикосновение скрипки давало такую же силу, как прежде — прикосновение отцовской руки, наполняло сладкой радостью. Это абсолютно не значило, что отец стал ненужным для него; попросту он отодвинулся на другой, параллельный план. Приезжая к нему на Рождество, на Пасху, на каникулы, он встречался с отцом, как с притягательной загадкой, которая была только его собственностью. Точно так же исключительно своей собственностью он считал таинственный край, где находился дом на полуострове, были глухие леса и озеро, которое в знойные дни, казалось, лежало без чувств в солнечных лучах, а уже наследующий день бушевало и походило на глаза, полные ненависти. Притягивал его этот удивительный край Клобуков, Топников, Полудниц и Одмянков, земля, родящая великанов.
Когда ему было двенадцать лет и он гулял во время каникул по лесной дороге недалеко от дома на полуострове, с ним заговорил старый крестьянин, возвращающийся с лесосеки. Он остановился, увидев мальчика, взял его за затылок и внимательно осмотрел со всех сторон. — Ты — Йоахим, сын доктора Негловича? — спросил он. И когда мальчик молча кивнул головой, крестьянин произнес:
— Ты выглядишь маленьким. Но кто знает, может, тоже вырастешь великаном? Ведь Неглович — из рода великанов. Надо бы тебе знать, что князь Ройсс, который когда-то владел этим краем, тоже был малого роста, а ведь происходил из рода великанов. Этот край много таких родил.
Никому не сказал Йоахим об этом странном разговоре. Но с тех пор тщательно измерял свой рост, огорчаясь, что не становится великаном. Он присматривался к своему отцу и убеждался в том, что тот не был выше других людей, а однако старый человек в лесу считал, что он происходит из рода великанов. В вилле на Дейвицах он когда-то рассказал деду и бабушке об этом, но его высмеяли. Точно так же они насмехались над его верой в Клобука, потому что хотели, чтобы он вырос просвещенным европейцем.
В разговорах с одноклассниками, рассказывая о своем доме, он всегда имел в виду дом деда, но когда в возрасте пятнадцати лет в первый раз влюбился в светловолосую Хеленку, он решил убежать с ней не куда-нибудь, а именно в таинственный край, где жил его отец. Их, однако, задержали на границе и вернули домой. Это был первый бунт Иоахима против дедушки и бабушки, потому что этих бунтов потом было несколько. И каждый раз силу для бунта давало ему сознание, что существует таинственный край и загадочный человек, который его всегда примет. Источником этих бунтов всегда было чрезмерное количество работы, которой его перегружали, потому что вообще его рассматривали как коня хороших кровей, который когда-нибудь должен выступить в бешеных скачках, где приз — слава. Когда-то ее должна была добиться Ханна, но Людомиру Радеку внук казался еще лучшим материалом для борьбы за музыкальный успех. И вот, когда Йоахим чувствовал себя перегруженным работой, он думал об отце и о таинственном крае, но иногда ему хватало одного взгляда на заброшенную скрипку, чтобы в нем умирало желание убежать в дом на полуострове. Ведь бывает так, что человек полюбит какой-либо предмет больше, чем самых близких и даже чем самого себя.
Людомир Радек дирижировал уже все реже, но Йоахим был на каждом его концерте. Видя, как за дирижерским пультом этот старый и теряющий силы человек становится властелином звуков, Йоахим думал, что не только по линии Негловичей, но и по линии Радеков он происходит из рода великанов. И когда, наконец, сам, одетый в черный фрак, он выступил на сцене и с ее высоты осматривал замершую массу людей, у него было впечатление, что он уже стал великаном или от этого события его отделяет только один шаг.
Подсознательно он чувствовал неприязнь деда и бабушки к своему отцу. Когда-то они были в обиде на доктора, что он забрал их единственную дочку. Несколько лет спустя он как бы вернул им ее в лице Иоахима. Но неприязнь не исчезла, так как они постоянно боялись, что в один прекрасный день этот чужой человек придет за сыном или сын захочет вернуться к отцу. Был ли тут какой-то выход? Возможно — если бы этот человек снова женился, завел других детей, не упорствовал бы так в своем одиночестве. Не обижал ли он их своей верностью Ханне, о которой они как бы забыли, потому что Йоахим заполнил их жизнь и весь мир, обещая талант еще более совершенный, чем у дочери? Йоахим чувствовал эту их неприязнь к своему отцу, понимал ее причины, бунтовал против нее, но в то же время соглашался с мыслями деда и бабушки. И ему одиночество отца иногда казалось обременительным. Но никогда до сих пор он не пытался заговорить с ним об этом. Может быть, в нем жило эгоистическое желание постоянно оставаться для этого загадочного человека существом единственным и самым близким. И постоянно он как бы боялся, что может потерять свое место в таинственном краю дремучих лесов, курящихся болот, лесов. Клобуков и великанов.
И сейчас Йоахим шел возле своего отца по дороге с полуострова в сторону кладбища и думал: вырос ли он уже великаном, чтобы иметь право поговорить с отцом как равный с равным?
— Не мучает ли тебя, отец, одиночество? — прохрипел он вдруг, так как, несмотря на попытку овладеть собственным страхом, голос еле протиснулся через его горло. — Деды и я считаем, что надо бы тебе второй раз жениться.
Поразили эти слова доктора Яна Крыстьяна Негловича. Аж шапку из барсука он сдвинул на голове. Доктор замедлил шаг и посмотрел на сына.
— Что-то ты странно хрипишь, сынок, — сказал он. — Не простудился ли ты по дороге в Польшу? Ну-ка, покажи свое горло, открой рот пошире и скажи громко «Ааааааа»…
Говоря это, он взял сына за подбородок, подождал, пока тот откроет рот и скажет «Ааааа». И таким образом Йоахим убедился, что он пока — только маленький великан.
— Ничего у тебя нет, — заключил отец.
И они пошли дальше, минуя дом художника Порваша и дом писателя Любиньского. А когда они были уже недалеко от кладбища, доктор обратился к Йоахиму:
— Не кажется ли тебе, сынок, что, если бы тело женщины или щебет детей могли быть лекарством от "Одиночества, ничего не могло бы быть для врача легче, чем вынуть бланки рецептов и прописать терапию такого рода?
Через несколько шагов, видимо, выведенный из терпения молчанием сына, доктор спросил его прямо:
— Скажи мне, Иоахим, ты помнишь свою мать?
— Я не знал ее, отец, — ответил Иоахим. — Хотя знаю, как она выглядела. Я ведь живу у дедов в ее бывшей комнате, сплю на ее кровати, сижу на ее стульях, смотрю на ее фотографии, слушаю рассказы о ней.
— Понимаю, — кивнул головой доктор. — Ты, наверное, слышал о том, что существуют определенные группы крови, которые отец и мать передают ребенку. Существуют, Иоахим, группы крови, но бывают и духовные связи. Как ты думаешь, что важнее: группа крови или духовная связь? Важно, конечно, и то и другое. Для успешного переливания крови важно знать группу, но для множества других дел духовные связи бывают важнее. — Она умерла четырнадцать лет тому назад, — шепнул Иоахим. — Это правда. Четырнадцать лет тому назад одна молодая женщина изменила свой облик и стала горсткой пепла. Никогда не приходило тебе в голову, что, с моей точки зрения, это было, конечно, важное, но не определяющее событие? Может быть, для меня она не умерла целиком, и мы идем на кладбище, чтобы встретиться с ней в нашем воображении, в наших мечтах, в каком-то ином мире.
Ничего не сказал Иоахим, потому что вдруг его охватил страх перед отцом и его чувством, показалось ему, что он наткнулся на какую-то невидимую стену, которую нельзя переступать. Поэтому вместе с отцом в молчании он вошел на сельское кладбище, на крутую аллейку, ведущую к кресту, воздвигнутому плотником Севруком.
Четыре черных плиты с золотыми надписями, одна могила возле другой в ровненькой шеренге. На первой плите написано: «Мачей Неглович, жил 17 лет, погиб в схватке от руки врага». На второй: «Людвик Неглович, майор, жил 36 лет, погиб в схватке от руки врага». На третьей: «Марцианна из Данецких Негловичова, жила 46 лет, мир ее душе». И дальше: «Станислав Неглович, хорунжий, жил 60 лет, мир его душе». А еще чуть дальше, на небольшом пригорке, стояла на сером каменном постаменте похожая на большую вазу из алебастра урна с прахом Ханны Негловичовой, которая погибла в авиакатастрофе где-то далеко, над какой-то сирийской пустыней. Надпись на урне гласила: «Ханна Рацек Негловичова, пианистка, жила 26 лет, трагически погибла». И это была мать Иоахима, которую он не мог помнить, потому что ему было два годика, когда урну с ее прахом привезли в Скиролавки.
Кладбище было маленькое. Для Иоахима, когда он был еще мальчиком и с удовольствием слушал бесконечные рассказы Гертруды Макух, всегда казалось удивительным, что на таком малом пространстве лежит столько людей, что эти могилы не кричат каким-нибудь страшным голосом, не взывают к небесам, не наполняют мир гневом и ненавистью, но всегда тут царят тишина и согласие, а вместе с тем и жестокая несправедливость — палач лежит рядом со своей жертвой, убийца рядом с убитым. Что такое смерть? — спрашивал себя Иоахим и не мог думать о ней иначе, как о еще одной несправедливости, еще одном доказательстве несуществования любящего людей Бога. Иоахим не был крещеным, и его научили жить без веры.
Сколько раз рассказывала ему Гертруда Макух, как однажды ночью пришла в деревню банда бородача, и тогда в доме на полуострове, у хорунжего Негловича, спрятались почти все жители Скиролавок: Шульц, Вонтрух, Кондек, Макухова, Галембка, Миллерова, Крыщак, Пасемко, Вебер и другие, вместе с семьями, а двое, которые не успели спрятаться у Негловича — старший сын Шульца и дочка старого Галембки, — погибли. Его застрелили, а ее сначала изнасиловали, а потом закололи ножом. Хорунжий Неглович тогда достал оружие, которое было у него на чердаке. Получил его и старший из сыновей хорунжего, Мачей, а когда он пал от пули бородача, то ружье взял Ян Крыстьян, которому было тогда пятнадцать лет, и это он застрелил бородача в дверях дома. Пал бородач и трое его людей, а остатки банды скрылись; в деревне три хлева сгорели, семь могил было выкопано на кладбище. Для Мачея Негловича, для Курта Шульца, Гизели Галембки, для бородача и троих его людей, безымянных, потому что никаких документов при них не нашли.
Полгода спустя на шоссе под Трумейками погиб майор Людвик Неглович. Он попал в засаду, устроенную недобитой бандой бородача, которая прислала письмо, что она готова сложить оружие. Поэтому с чистой душой доктор Ян Крыстьян Неглович принял под свою крышу старого Отто Даубе, который поставил дом на полуострове, посадил ели на аллейке. Ведь цена за этот дом на полуострове и за еловую аллейку была высока. Не каждый столько платит за халупу и клочок земли. Понимал это Отто Даубе, и прекрасное крыльцо доктору поставил, с колоннами, покрытыми резьбой, которую он сделал с помощью топора, долота и сапожного ножа. Понимал Йоахим и то, почему отец после смерти своей жены вернулся из столицы в дом на полуострове и что он, Йоахим, может быть, тоже когда-нибудь осядет тут навсегда. Как говорил ему писатель Любиньски: «Смолоду, Йоахим, человек как птица, которая хочет в небо взлететь, чтобы чувствовать себя свободной от тяжести всяческой ответственности. С возрастом он, однако, становится похожим на растение и жаждет запустить корни. Бывают люди, которые, как сухие листья, всегда летают в порывах ветра. Но бывают и другие, похожие на большие деревья, которые из года в год родят эти листья и, несмотря на вихри, остаются там, где выросли. Вот эти-то и есть из рода великанов».
— Помолись, — приказал доктор Йоахиму на кладбище возле алебастровой урны Ханны Радек.
— Не умею, — вздохнул юноша. — Никто не научил меня ни молиться, ни верить в Бога.
— Это ничего, — сказал доктор, снимая с головы шапку из барсука. — Если Бог существует, ему не нужна ни твоя, ни чья-нибудь молитва. Надо молиться для себя самого. Поразмышляй минутку о делах возвышенных, найди для них наилучшие слова и повторяй их в мыслях так долго, пока тебе не покажется, что ты лучше, благороднее, умнее, чем есть на самом деле. Я так делаю много лет, когда нахожусь в католическом костеле или на евангелистском собрании или когда прихожу на кладбище и думаю о твоей матери. Я так делаю и когда вспоминаю тебя, Йоахим, или когда думаю о том, что ты делаешь там, так страшно далеко. Я бы хотел, чтобы и ты подумал обо мне так же. Это и есть молитва.
Йоахим снял с головы черную шляпу с широкими полями и, стоя возле отца, напротив урны из алебастра, старался погрузиться в молитву. Уголком глаза он видел, что губы отца беззвучно шевелятся, и ему было любопытно, какие слова находит отец для своих мыслей. Но потом его взгляд остановился на урне из розоватого камня, на небольшом вазоне, который скрывал прах женщины, знакомой ему только по фотографиям и портретам. Вдруг его поразили слова: «Жила 26 лет». Он вспомнил увековеченные на фотографии в комнате дедов белые длинные пальцы на клавиатуре фортепьяно, руки, которые, конечно, протягивались к нему, хоть он этого не помнил, и он почувствовал отчаяние оттого, что он никогда не притронется к ее волосам, не вдохнет запах ее тела, не услышит ее голоса. Ему показалось, что именно по этой причине его временами охватывала печаль и необъяснимая тоска, и поэтому когда-то он плакал так много и так часто. Он представил себе, как было бы прекрасно, если бы эта двадцатишестилетняя женщина со светлыми волосами и почти прозрачными ладонями стояла сейчас рядом, удивленная видом шестнадцатилетнего Йоахима. И внезапно слезы навернулись ему на глаза.
— Плачь, — услышал он голос отца и почувствовал его руку на своем плече. Так они стояли на кладбище друг возле друга, выпрямившиеся, с лицами, обращенными к черным надгробным плитам и к урне из алебастра. А над ними светило весеннее солнце, с ветвей лип, растущих вокруг кладбища, падали последние капли ночного инея. А по дороге возле кладбища проезжали тракторы и конные упряжки, на которых сидели те, кто ехал в Барты за предпраздничными покупками.
Ехал в Барты на телеге, запряженной двумя лошадьми, и старый Эрвин Крыщак вместе со своей невесткой, одной из дочерей Кондека. А когда они миновали кладбище, увидел Крыщак доктора и Йоахима, стоящих над могилами. Неизвестно, отчего фигура доктора показалась Крыщаку такой же огромной, как крест, который поставили в аллейке.
— Посмотри туда, женщина, — сказал старый Крыщак, кладя ладонь на толстое колено невестки. — Доктор — из рода великанов, так же, как князь Ройсс. Ведь князь, хоть и был маленького роста, происходил от великанов.
— Уберите свою лапу, отец, — гневно ответила невестка. Тем временем весенний ветер осушил слезы на опущенных веках Иоахима, юноша открыл глаза и с любопытством огляделся. Сначала он обратил внимание на заросший порыжевшей многолетней травой бесформенный холмик, под которым когда-то похоронили безымянного бородача и трех его товарищей, и стал размышлять, думает ли когда-нибудь отец о том, кого он убил, когда ему было пятнадцать лет. Могилу маленькой Ханечки трава не успела покрыть, но крест немного покосился, и стерлись слова о зеленой почке и о мести, написанные на куске фанеры.
— И ты не знаешь, кто преступник, не догадываешься? — в голосе Иоахима прозвучал упрек.
— Ты думаешь, что я всех знаю с этой стороны? Я даже о себе всего не знаю. Как каждый из нас, я отбрасываю от себя то, что мне невыгодно, чтобы судить о себе хорошо. Мы ждем, Иоахим, что он повторит свое страшное дело, потому что такова природа подобного преступления. Безнаказанность придает смелости, а неутоленная страсть будит в человеке чудовище.
— И ты говоришь об этом так спокойно? Так, будто имеешь в виду не смерть какой-нибудь девушки, а то, что после дня наступит ночь.
— Идем домой, Иоахим, — предложил доктор, направляясь в сторону кладбищенских ворот.
Возле школы их обогнала большая элегантная машина и вдруг затормозила. Из нее вышла молодая стройная женщина в новенькой дорогой шубе. Иоахима поразила ее красота — чудесные черные волосы, белое лицо с острыми дугами бровей, яркие, немного припухшие маленькие губы и глаза — удивительные, огромные очи с выражением мягкой задумчивости, какие бывают у телят или яловых коров.
Она не глянула на Иоахима, как будто его тут вообще не было; она смотрела только на доктора и тихо сказала:
— Я знаю, что сегодня годовщина смерти вашей жены, доктор. Пожалуйста, не грустите. Умоляю вас, не будьте всегда таким грустным…
Она дотронулась своей маленькой ладонью до щеки доктора и, снова как бы не видя Иоахима, села в машину и уехала.
— Кто это? — спросил Иоахим.
— Ветеринарный врач из Трумеек. Ее зовут Брыгида. Люди ее называют прекрасной Брыгидой.
— Она действительно очень красивая, — сказал Иоахим. — Да, — признал доктор.
Но думал он не о Брыгиде, а о Юстыне, потому что с появлением Брыгиды и прикосновением ее ладони ему показалось, что он снова почувствовал ноздрями запах шалфея, мяты и полыни.
В окне на втором этаже школы замаячило чье-то лицо. Белое круглое пятно, которое вдруг прилипло к стеклу, и, расплющив на нем нос, стало похожим на карнавальную маску. «Ах, это пани Луиза, старая учительница», — понял Иоахим.
В лесу за деревней старый Эрвин Крыщак сказал своей невестке, кладя ладонь на ее колено:
— Если будешь доброй ко мне, куплю тебе в Бартах красивую блузку". А она улыбнулась ему, потому что новую красивую блузку ей очень хотелось получить.
О разбойничьей повести, несчастьях художника и о женщине, прекрасной, как аэропорт
Когда ему было двенадцать лет и он гулял во время каникул по лесной дороге недалеко от дома на полуострове, с ним заговорил старый крестьянин, возвращающийся с лесосеки. Он остановился, увидев мальчика, взял его за затылок и внимательно осмотрел со всех сторон. — Ты — Йоахим, сын доктора Негловича? — спросил он. И когда мальчик молча кивнул головой, крестьянин произнес:
— Ты выглядишь маленьким. Но кто знает, может, тоже вырастешь великаном? Ведь Неглович — из рода великанов. Надо бы тебе знать, что князь Ройсс, который когда-то владел этим краем, тоже был малого роста, а ведь происходил из рода великанов. Этот край много таких родил.
Никому не сказал Йоахим об этом странном разговоре. Но с тех пор тщательно измерял свой рост, огорчаясь, что не становится великаном. Он присматривался к своему отцу и убеждался в том, что тот не был выше других людей, а однако старый человек в лесу считал, что он происходит из рода великанов. В вилле на Дейвицах он когда-то рассказал деду и бабушке об этом, но его высмеяли. Точно так же они насмехались над его верой в Клобука, потому что хотели, чтобы он вырос просвещенным европейцем.
В разговорах с одноклассниками, рассказывая о своем доме, он всегда имел в виду дом деда, но когда в возрасте пятнадцати лет в первый раз влюбился в светловолосую Хеленку, он решил убежать с ней не куда-нибудь, а именно в таинственный край, где жил его отец. Их, однако, задержали на границе и вернули домой. Это был первый бунт Иоахима против дедушки и бабушки, потому что этих бунтов потом было несколько. И каждый раз силу для бунта давало ему сознание, что существует таинственный край и загадочный человек, который его всегда примет. Источником этих бунтов всегда было чрезмерное количество работы, которой его перегружали, потому что вообще его рассматривали как коня хороших кровей, который когда-нибудь должен выступить в бешеных скачках, где приз — слава. Когда-то ее должна была добиться Ханна, но Людомиру Радеку внук казался еще лучшим материалом для борьбы за музыкальный успех. И вот, когда Йоахим чувствовал себя перегруженным работой, он думал об отце и о таинственном крае, но иногда ему хватало одного взгляда на заброшенную скрипку, чтобы в нем умирало желание убежать в дом на полуострове. Ведь бывает так, что человек полюбит какой-либо предмет больше, чем самых близких и даже чем самого себя.
Людомир Радек дирижировал уже все реже, но Йоахим был на каждом его концерте. Видя, как за дирижерским пультом этот старый и теряющий силы человек становится властелином звуков, Йоахим думал, что не только по линии Негловичей, но и по линии Радеков он происходит из рода великанов. И когда, наконец, сам, одетый в черный фрак, он выступил на сцене и с ее высоты осматривал замершую массу людей, у него было впечатление, что он уже стал великаном или от этого события его отделяет только один шаг.
Подсознательно он чувствовал неприязнь деда и бабушки к своему отцу. Когда-то они были в обиде на доктора, что он забрал их единственную дочку. Несколько лет спустя он как бы вернул им ее в лице Иоахима. Но неприязнь не исчезла, так как они постоянно боялись, что в один прекрасный день этот чужой человек придет за сыном или сын захочет вернуться к отцу. Был ли тут какой-то выход? Возможно — если бы этот человек снова женился, завел других детей, не упорствовал бы так в своем одиночестве. Не обижал ли он их своей верностью Ханне, о которой они как бы забыли, потому что Йоахим заполнил их жизнь и весь мир, обещая талант еще более совершенный, чем у дочери? Йоахим чувствовал эту их неприязнь к своему отцу, понимал ее причины, бунтовал против нее, но в то же время соглашался с мыслями деда и бабушки. И ему одиночество отца иногда казалось обременительным. Но никогда до сих пор он не пытался заговорить с ним об этом. Может быть, в нем жило эгоистическое желание постоянно оставаться для этого загадочного человека существом единственным и самым близким. И постоянно он как бы боялся, что может потерять свое место в таинственном краю дремучих лесов, курящихся болот, лесов. Клобуков и великанов.
И сейчас Йоахим шел возле своего отца по дороге с полуострова в сторону кладбища и думал: вырос ли он уже великаном, чтобы иметь право поговорить с отцом как равный с равным?
— Не мучает ли тебя, отец, одиночество? — прохрипел он вдруг, так как, несмотря на попытку овладеть собственным страхом, голос еле протиснулся через его горло. — Деды и я считаем, что надо бы тебе второй раз жениться.
Поразили эти слова доктора Яна Крыстьяна Негловича. Аж шапку из барсука он сдвинул на голове. Доктор замедлил шаг и посмотрел на сына.
— Что-то ты странно хрипишь, сынок, — сказал он. — Не простудился ли ты по дороге в Польшу? Ну-ка, покажи свое горло, открой рот пошире и скажи громко «Ааааааа»…
Говоря это, он взял сына за подбородок, подождал, пока тот откроет рот и скажет «Ааааа». И таким образом Йоахим убедился, что он пока — только маленький великан.
— Ничего у тебя нет, — заключил отец.
И они пошли дальше, минуя дом художника Порваша и дом писателя Любиньского. А когда они были уже недалеко от кладбища, доктор обратился к Йоахиму:
— Не кажется ли тебе, сынок, что, если бы тело женщины или щебет детей могли быть лекарством от "Одиночества, ничего не могло бы быть для врача легче, чем вынуть бланки рецептов и прописать терапию такого рода?
Через несколько шагов, видимо, выведенный из терпения молчанием сына, доктор спросил его прямо:
— Скажи мне, Иоахим, ты помнишь свою мать?
— Я не знал ее, отец, — ответил Иоахим. — Хотя знаю, как она выглядела. Я ведь живу у дедов в ее бывшей комнате, сплю на ее кровати, сижу на ее стульях, смотрю на ее фотографии, слушаю рассказы о ней.
— Понимаю, — кивнул головой доктор. — Ты, наверное, слышал о том, что существуют определенные группы крови, которые отец и мать передают ребенку. Существуют, Иоахим, группы крови, но бывают и духовные связи. Как ты думаешь, что важнее: группа крови или духовная связь? Важно, конечно, и то и другое. Для успешного переливания крови важно знать группу, но для множества других дел духовные связи бывают важнее. — Она умерла четырнадцать лет тому назад, — шепнул Иоахим. — Это правда. Четырнадцать лет тому назад одна молодая женщина изменила свой облик и стала горсткой пепла. Никогда не приходило тебе в голову, что, с моей точки зрения, это было, конечно, важное, но не определяющее событие? Может быть, для меня она не умерла целиком, и мы идем на кладбище, чтобы встретиться с ней в нашем воображении, в наших мечтах, в каком-то ином мире.
Ничего не сказал Иоахим, потому что вдруг его охватил страх перед отцом и его чувством, показалось ему, что он наткнулся на какую-то невидимую стену, которую нельзя переступать. Поэтому вместе с отцом в молчании он вошел на сельское кладбище, на крутую аллейку, ведущую к кресту, воздвигнутому плотником Севруком.
Четыре черных плиты с золотыми надписями, одна могила возле другой в ровненькой шеренге. На первой плите написано: «Мачей Неглович, жил 17 лет, погиб в схватке от руки врага». На второй: «Людвик Неглович, майор, жил 36 лет, погиб в схватке от руки врага». На третьей: «Марцианна из Данецких Негловичова, жила 46 лет, мир ее душе». И дальше: «Станислав Неглович, хорунжий, жил 60 лет, мир его душе». А еще чуть дальше, на небольшом пригорке, стояла на сером каменном постаменте похожая на большую вазу из алебастра урна с прахом Ханны Негловичовой, которая погибла в авиакатастрофе где-то далеко, над какой-то сирийской пустыней. Надпись на урне гласила: «Ханна Рацек Негловичова, пианистка, жила 26 лет, трагически погибла». И это была мать Иоахима, которую он не мог помнить, потому что ему было два годика, когда урну с ее прахом привезли в Скиролавки.
Кладбище было маленькое. Для Иоахима, когда он был еще мальчиком и с удовольствием слушал бесконечные рассказы Гертруды Макух, всегда казалось удивительным, что на таком малом пространстве лежит столько людей, что эти могилы не кричат каким-нибудь страшным голосом, не взывают к небесам, не наполняют мир гневом и ненавистью, но всегда тут царят тишина и согласие, а вместе с тем и жестокая несправедливость — палач лежит рядом со своей жертвой, убийца рядом с убитым. Что такое смерть? — спрашивал себя Иоахим и не мог думать о ней иначе, как о еще одной несправедливости, еще одном доказательстве несуществования любящего людей Бога. Иоахим не был крещеным, и его научили жить без веры.
Сколько раз рассказывала ему Гертруда Макух, как однажды ночью пришла в деревню банда бородача, и тогда в доме на полуострове, у хорунжего Негловича, спрятались почти все жители Скиролавок: Шульц, Вонтрух, Кондек, Макухова, Галембка, Миллерова, Крыщак, Пасемко, Вебер и другие, вместе с семьями, а двое, которые не успели спрятаться у Негловича — старший сын Шульца и дочка старого Галембки, — погибли. Его застрелили, а ее сначала изнасиловали, а потом закололи ножом. Хорунжий Неглович тогда достал оружие, которое было у него на чердаке. Получил его и старший из сыновей хорунжего, Мачей, а когда он пал от пули бородача, то ружье взял Ян Крыстьян, которому было тогда пятнадцать лет, и это он застрелил бородача в дверях дома. Пал бородач и трое его людей, а остатки банды скрылись; в деревне три хлева сгорели, семь могил было выкопано на кладбище. Для Мачея Негловича, для Курта Шульца, Гизели Галембки, для бородача и троих его людей, безымянных, потому что никаких документов при них не нашли.
Полгода спустя на шоссе под Трумейками погиб майор Людвик Неглович. Он попал в засаду, устроенную недобитой бандой бородача, которая прислала письмо, что она готова сложить оружие. Поэтому с чистой душой доктор Ян Крыстьян Неглович принял под свою крышу старого Отто Даубе, который поставил дом на полуострове, посадил ели на аллейке. Ведь цена за этот дом на полуострове и за еловую аллейку была высока. Не каждый столько платит за халупу и клочок земли. Понимал это Отто Даубе, и прекрасное крыльцо доктору поставил, с колоннами, покрытыми резьбой, которую он сделал с помощью топора, долота и сапожного ножа. Понимал Йоахим и то, почему отец после смерти своей жены вернулся из столицы в дом на полуострове и что он, Йоахим, может быть, тоже когда-нибудь осядет тут навсегда. Как говорил ему писатель Любиньски: «Смолоду, Йоахим, человек как птица, которая хочет в небо взлететь, чтобы чувствовать себя свободной от тяжести всяческой ответственности. С возрастом он, однако, становится похожим на растение и жаждет запустить корни. Бывают люди, которые, как сухие листья, всегда летают в порывах ветра. Но бывают и другие, похожие на большие деревья, которые из года в год родят эти листья и, несмотря на вихри, остаются там, где выросли. Вот эти-то и есть из рода великанов».
— Помолись, — приказал доктор Йоахиму на кладбище возле алебастровой урны Ханны Радек.
— Не умею, — вздохнул юноша. — Никто не научил меня ни молиться, ни верить в Бога.
— Это ничего, — сказал доктор, снимая с головы шапку из барсука. — Если Бог существует, ему не нужна ни твоя, ни чья-нибудь молитва. Надо молиться для себя самого. Поразмышляй минутку о делах возвышенных, найди для них наилучшие слова и повторяй их в мыслях так долго, пока тебе не покажется, что ты лучше, благороднее, умнее, чем есть на самом деле. Я так делаю много лет, когда нахожусь в католическом костеле или на евангелистском собрании или когда прихожу на кладбище и думаю о твоей матери. Я так делаю и когда вспоминаю тебя, Йоахим, или когда думаю о том, что ты делаешь там, так страшно далеко. Я бы хотел, чтобы и ты подумал обо мне так же. Это и есть молитва.
Йоахим снял с головы черную шляпу с широкими полями и, стоя возле отца, напротив урны из алебастра, старался погрузиться в молитву. Уголком глаза он видел, что губы отца беззвучно шевелятся, и ему было любопытно, какие слова находит отец для своих мыслей. Но потом его взгляд остановился на урне из розоватого камня, на небольшом вазоне, который скрывал прах женщины, знакомой ему только по фотографиям и портретам. Вдруг его поразили слова: «Жила 26 лет». Он вспомнил увековеченные на фотографии в комнате дедов белые длинные пальцы на клавиатуре фортепьяно, руки, которые, конечно, протягивались к нему, хоть он этого не помнил, и он почувствовал отчаяние оттого, что он никогда не притронется к ее волосам, не вдохнет запах ее тела, не услышит ее голоса. Ему показалось, что именно по этой причине его временами охватывала печаль и необъяснимая тоска, и поэтому когда-то он плакал так много и так часто. Он представил себе, как было бы прекрасно, если бы эта двадцатишестилетняя женщина со светлыми волосами и почти прозрачными ладонями стояла сейчас рядом, удивленная видом шестнадцатилетнего Йоахима. И внезапно слезы навернулись ему на глаза.
— Плачь, — услышал он голос отца и почувствовал его руку на своем плече. Так они стояли на кладбище друг возле друга, выпрямившиеся, с лицами, обращенными к черным надгробным плитам и к урне из алебастра. А над ними светило весеннее солнце, с ветвей лип, растущих вокруг кладбища, падали последние капли ночного инея. А по дороге возле кладбища проезжали тракторы и конные упряжки, на которых сидели те, кто ехал в Барты за предпраздничными покупками.
Ехал в Барты на телеге, запряженной двумя лошадьми, и старый Эрвин Крыщак вместе со своей невесткой, одной из дочерей Кондека. А когда они миновали кладбище, увидел Крыщак доктора и Йоахима, стоящих над могилами. Неизвестно, отчего фигура доктора показалась Крыщаку такой же огромной, как крест, который поставили в аллейке.
— Посмотри туда, женщина, — сказал старый Крыщак, кладя ладонь на толстое колено невестки. — Доктор — из рода великанов, так же, как князь Ройсс. Ведь князь, хоть и был маленького роста, происходил от великанов.
— Уберите свою лапу, отец, — гневно ответила невестка. Тем временем весенний ветер осушил слезы на опущенных веках Иоахима, юноша открыл глаза и с любопытством огляделся. Сначала он обратил внимание на заросший порыжевшей многолетней травой бесформенный холмик, под которым когда-то похоронили безымянного бородача и трех его товарищей, и стал размышлять, думает ли когда-нибудь отец о том, кого он убил, когда ему было пятнадцать лет. Могилу маленькой Ханечки трава не успела покрыть, но крест немного покосился, и стерлись слова о зеленой почке и о мести, написанные на куске фанеры.
— И ты не знаешь, кто преступник, не догадываешься? — в голосе Иоахима прозвучал упрек.
— Ты думаешь, что я всех знаю с этой стороны? Я даже о себе всего не знаю. Как каждый из нас, я отбрасываю от себя то, что мне невыгодно, чтобы судить о себе хорошо. Мы ждем, Иоахим, что он повторит свое страшное дело, потому что такова природа подобного преступления. Безнаказанность придает смелости, а неутоленная страсть будит в человеке чудовище.
— И ты говоришь об этом так спокойно? Так, будто имеешь в виду не смерть какой-нибудь девушки, а то, что после дня наступит ночь.
— Идем домой, Иоахим, — предложил доктор, направляясь в сторону кладбищенских ворот.
Возле школы их обогнала большая элегантная машина и вдруг затормозила. Из нее вышла молодая стройная женщина в новенькой дорогой шубе. Иоахима поразила ее красота — чудесные черные волосы, белое лицо с острыми дугами бровей, яркие, немного припухшие маленькие губы и глаза — удивительные, огромные очи с выражением мягкой задумчивости, какие бывают у телят или яловых коров.
Она не глянула на Иоахима, как будто его тут вообще не было; она смотрела только на доктора и тихо сказала:
— Я знаю, что сегодня годовщина смерти вашей жены, доктор. Пожалуйста, не грустите. Умоляю вас, не будьте всегда таким грустным…
Она дотронулась своей маленькой ладонью до щеки доктора и, снова как бы не видя Иоахима, села в машину и уехала.
— Кто это? — спросил Иоахим.
— Ветеринарный врач из Трумеек. Ее зовут Брыгида. Люди ее называют прекрасной Брыгидой.
— Она действительно очень красивая, — сказал Иоахим. — Да, — признал доктор.
Но думал он не о Брыгиде, а о Юстыне, потому что с появлением Брыгиды и прикосновением ее ладони ему показалось, что он снова почувствовал ноздрями запах шалфея, мяты и полыни.
В окне на втором этаже школы замаячило чье-то лицо. Белое круглое пятно, которое вдруг прилипло к стеклу, и, расплющив на нем нос, стало похожим на карнавальную маску. «Ах, это пани Луиза, старая учительница», — понял Иоахим.
В лесу за деревней старый Эрвин Крыщак сказал своей невестке, кладя ладонь на ее колено:
— Если будешь доброй ко мне, куплю тебе в Бартах красивую блузку". А она улыбнулась ему, потому что новую красивую блузку ей очень хотелось получить.
О разбойничьей повести, несчастьях художника и о женщине, прекрасной, как аэропорт
Художник Богумил Порваш — человек очень восприимчивый к музыке — с большим одобрением отзывался об искусстве игры на скрипке, которым обладал Иоахим Неглович. Всякие искусства, в том числе виртуозная игра, по мнению Порваша, — магическая сила, способная покорять человеческие умы и сердца. Скрипку Порваш ценил больше, чем фортепьяно, флейту или гобой, не только за ее звук и тон, но и из-за специфической формы. Скрипка (хотя и в меньшей степени, чем виолончель и контрабас) из-за своих углублений и выпуклостей напоминала ему чудесно расцветшую женщину. Сходство это становилось тем сильнее, когда он думал, что как женщине, так и скрипке для того, чтобы добиться сладкого тона, необходимы плавные движения смычка.
Совсем иначе относился к этому вопросу писатель Непомуцен Мария Любиньски. В его понятии минула уже эпоха, когда искусства имели над людьми магическую силу. На головы поэтов никто теперь не возлагает венки из лавровых листьев, у наилучших теноров не выпрягают коней из экипажей, в театры ходит организованный зритель, а залы на встречах с великими писателями заполняют школьниками. Светят пустотами мягкие кресла крупнейших филармоний, на вернисажах бывают преимущественно коллеги художника или его злейшие враги. Конечно, на концертах какого-нибудь певца, говорят, ломают стулья, но случается это исключительно за границей. Пришли времена художников-организаторов, артистов-производственников, неустанно анализирующих колебания рынка, изучающих интересы потребителей и следующих закону спроса и предложения. Другими словами, творчество превратилось в художественное производство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Обязывала погоня за модой, применение новых технологий, порождалась необходимость закупки за границей все новых лицензий и мыслей, которые после соответствующей переработки можно было продавать на собственном рынке или даже экспортировать в страны «третьего мира». В этом производстве (как, впрочем, и во всяком другом) царило железное правило неуклонного роста производительности труда и снижения себестоимости продукции. Современный писатель не имеет возможности так, как когда-то Флобер, писать в течение целого дня только одну фразу, в течение десяти лет создавать одну книжку. Человек, который хотел жить на доходы от литературы на каком-то уровне, должен был диктовать свое произведение четырем машинисткам: сначала как повесть, потом как ее кино — и телевариант, потом как пьесу для театра. Тот, кто намеревался оставаться писателем и попросту забавляться литературными занятиями, должен был иметь хорошо оплачиваемую государственную службу или работать в редакции какого-нибудь журнала. Рядом с профессиональным писательством (этим, в четыре руки) развивалось писательство воскресное, праздничное, каникулярное, урывками или, как его называли, «наскоками». Он, Непомуцен Мария Любиньски, не умещался ни в одном из этих родов. Он не выезжал за границу и не привозил оттуда чужих замыслов, которые бы творчески перерабатывал, не работал «в четыре руки», не имел государственной должности и одновременно писал не наскоками, а систематически, каждодневно, стараясь реализовать исключительно собственные замыслы. Себестоимость, таким образом, у него была высокая, а производительность труда низкая, поэтому раз за разом он должен был хлопотать о разного рода творческих стипендиях. Как мог, он оберегал свою независимость, но это бы ему не удалось, если бы не его жена, пани Басенька, которая умела шить и считалась в округе очень хорошей портнихой. Сохранил ли он полностью свою независимость? Он не мог бы с определенностью ответить на этот вопрос, поскольку пани Басенька покровительствовала его творчеству, надеясь, что он когда-нибудь напишет разбойничью повесть. С ранней молодости пани Басенька любила только такие книжки, которые создавали у нее впечатление, что она идет через огромный лес, где на каждом шагу, как разбойники, поджидают человека страшные мысли и картины." Разбойник с большой дороги лишает его одежд, сотканных из заблуждений, глупых предрассудков и ошибочных представлений о мире. Читатель, по мнению Басеньки, должен постоянно трястись в тревоге, отвращении, возмущении и возбуждении, а в писателе видеть не бородатого и почтенного пророка, а грозного разбойника с мотыгой, занесенной над его головой. Почему она любила именно такие книжки — Бог знает, ведь она не грешила слишком большим умом или образованностью, которые требовали бы такого разрушения общественных представлений и идеалов. Может быть, пани Басенька попросту любила в книжках пикантные историйки и неприличные сценки, но этого ведь так прямо она не могла сказать мужу. Итак, Любиньски был писателем свободным, хотя в определенном смысле порабощенным надеждой жены" считающей его художником архаичным в мире творцов-менеджеров и творцов воскресных.
Богумил Порваш оставался художником еще более архаичным, чем Любиньски, творцом чуть ли не доисторическим. Он рисовал исключительно тростники у озера, и, что хуже, хотел жить на доходы от этого творчества. Кроме таинственного барона Абендтойера в Париже, он, похоже, не имел никакого покровителя и поэтому — скажем честно — много раз попадал в нужду настолько страшную, что от голодной смерти его иногда спасал только ужин у Любиньского или Негловича или же какая-нибудь пани, которую время от времени ему удавалось откуда-нибудь привезти.
Велика была вера Порваша в искусство, способное подчинять и порабощать человеческие сердца и умы, овладевать воображением. Ведомый этой верой, в один прекрасный день он погрузил в свой заслуженный «ранчровер» четыре липовые колоды (что тут скрывать — украденные в лесу). Взял в машину и несколько картин, изображающих тростники у озера. Так оснащенный, он выехал в столицу, к своему коллеге по учебе, некоему Антони Курке, который из липовых колод вырезал опечаленных Христосов и продавал их в магазины народного творчества. Порваш надеялся, что за эти четыре липовые колоды Антони Курка поможет ему продать картины с тростниками у озера, а на вырученную сумму ему удастся купить не только холст для новых картин и краски, но и останется еще какая-то сумма денег на дальнейшую творческую жизнь.
Антони Курка принял его сердечно, поблагодарил за липовые колоды и гостеприимно указал на железную кровать в углу мастерской на последнем этаже небоскреба. Он проинформировал Порваша, что перестал вырезать опечаленных Христосов, а занялся персонажами из Ветхого Завета, потому что, как утверждали исследования общественного мнения, проведенные разными паненками, продавщицами из магазинов народного творчества и сувениром — люди, неизвестно почему, потеряли интерес к Новому Завету и предпочитали покупать Моисея с книгами, Даниила, Иова с китом. Курка неплохо преуспевал, кроме мастерской в небоскребе, у него была в другом месте трехкомнатная квартира, прехорошенькая жена и двое детей. Квартира его была обставлена антикварной мебелью, оценивавшейся в несколько миллионов злотых. Понятно, Антони Курка и не думал приглашать Порваша в свою квартиру, чтобы представить ему жену и деток, так как считал Порваша чем-то вроде мужлана и динозавра в искусстве, обреченного на вымирание. В благодарность за липовые колоды он расщедрился только на то, чтобы купить пол-литра чистой водки, две копченые ставриды и несколько булочек и вдобавок на время пребывания Порваша в столице одолжил ему второй ключ от своей мастерской. Попивая с Порвашем водку, он советовал ему как человек доброжелательный:
Совсем иначе относился к этому вопросу писатель Непомуцен Мария Любиньски. В его понятии минула уже эпоха, когда искусства имели над людьми магическую силу. На головы поэтов никто теперь не возлагает венки из лавровых листьев, у наилучших теноров не выпрягают коней из экипажей, в театры ходит организованный зритель, а залы на встречах с великими писателями заполняют школьниками. Светят пустотами мягкие кресла крупнейших филармоний, на вернисажах бывают преимущественно коллеги художника или его злейшие враги. Конечно, на концертах какого-нибудь певца, говорят, ломают стулья, но случается это исключительно за границей. Пришли времена художников-организаторов, артистов-производственников, неустанно анализирующих колебания рынка, изучающих интересы потребителей и следующих закону спроса и предложения. Другими словами, творчество превратилось в художественное производство со всеми вытекающими из этого факта последствиями. Обязывала погоня за модой, применение новых технологий, порождалась необходимость закупки за границей все новых лицензий и мыслей, которые после соответствующей переработки можно было продавать на собственном рынке или даже экспортировать в страны «третьего мира». В этом производстве (как, впрочем, и во всяком другом) царило железное правило неуклонного роста производительности труда и снижения себестоимости продукции. Современный писатель не имеет возможности так, как когда-то Флобер, писать в течение целого дня только одну фразу, в течение десяти лет создавать одну книжку. Человек, который хотел жить на доходы от литературы на каком-то уровне, должен был диктовать свое произведение четырем машинисткам: сначала как повесть, потом как ее кино — и телевариант, потом как пьесу для театра. Тот, кто намеревался оставаться писателем и попросту забавляться литературными занятиями, должен был иметь хорошо оплачиваемую государственную службу или работать в редакции какого-нибудь журнала. Рядом с профессиональным писательством (этим, в четыре руки) развивалось писательство воскресное, праздничное, каникулярное, урывками или, как его называли, «наскоками». Он, Непомуцен Мария Любиньски, не умещался ни в одном из этих родов. Он не выезжал за границу и не привозил оттуда чужих замыслов, которые бы творчески перерабатывал, не работал «в четыре руки», не имел государственной должности и одновременно писал не наскоками, а систематически, каждодневно, стараясь реализовать исключительно собственные замыслы. Себестоимость, таким образом, у него была высокая, а производительность труда низкая, поэтому раз за разом он должен был хлопотать о разного рода творческих стипендиях. Как мог, он оберегал свою независимость, но это бы ему не удалось, если бы не его жена, пани Басенька, которая умела шить и считалась в округе очень хорошей портнихой. Сохранил ли он полностью свою независимость? Он не мог бы с определенностью ответить на этот вопрос, поскольку пани Басенька покровительствовала его творчеству, надеясь, что он когда-нибудь напишет разбойничью повесть. С ранней молодости пани Басенька любила только такие книжки, которые создавали у нее впечатление, что она идет через огромный лес, где на каждом шагу, как разбойники, поджидают человека страшные мысли и картины." Разбойник с большой дороги лишает его одежд, сотканных из заблуждений, глупых предрассудков и ошибочных представлений о мире. Читатель, по мнению Басеньки, должен постоянно трястись в тревоге, отвращении, возмущении и возбуждении, а в писателе видеть не бородатого и почтенного пророка, а грозного разбойника с мотыгой, занесенной над его головой. Почему она любила именно такие книжки — Бог знает, ведь она не грешила слишком большим умом или образованностью, которые требовали бы такого разрушения общественных представлений и идеалов. Может быть, пани Басенька попросту любила в книжках пикантные историйки и неприличные сценки, но этого ведь так прямо она не могла сказать мужу. Итак, Любиньски был писателем свободным, хотя в определенном смысле порабощенным надеждой жены" считающей его художником архаичным в мире творцов-менеджеров и творцов воскресных.
Богумил Порваш оставался художником еще более архаичным, чем Любиньски, творцом чуть ли не доисторическим. Он рисовал исключительно тростники у озера, и, что хуже, хотел жить на доходы от этого творчества. Кроме таинственного барона Абендтойера в Париже, он, похоже, не имел никакого покровителя и поэтому — скажем честно — много раз попадал в нужду настолько страшную, что от голодной смерти его иногда спасал только ужин у Любиньского или Негловича или же какая-нибудь пани, которую время от времени ему удавалось откуда-нибудь привезти.
Велика была вера Порваша в искусство, способное подчинять и порабощать человеческие сердца и умы, овладевать воображением. Ведомый этой верой, в один прекрасный день он погрузил в свой заслуженный «ранчровер» четыре липовые колоды (что тут скрывать — украденные в лесу). Взял в машину и несколько картин, изображающих тростники у озера. Так оснащенный, он выехал в столицу, к своему коллеге по учебе, некоему Антони Курке, который из липовых колод вырезал опечаленных Христосов и продавал их в магазины народного творчества. Порваш надеялся, что за эти четыре липовые колоды Антони Курка поможет ему продать картины с тростниками у озера, а на вырученную сумму ему удастся купить не только холст для новых картин и краски, но и останется еще какая-то сумма денег на дальнейшую творческую жизнь.
Антони Курка принял его сердечно, поблагодарил за липовые колоды и гостеприимно указал на железную кровать в углу мастерской на последнем этаже небоскреба. Он проинформировал Порваша, что перестал вырезать опечаленных Христосов, а занялся персонажами из Ветхого Завета, потому что, как утверждали исследования общественного мнения, проведенные разными паненками, продавщицами из магазинов народного творчества и сувениром — люди, неизвестно почему, потеряли интерес к Новому Завету и предпочитали покупать Моисея с книгами, Даниила, Иова с китом. Курка неплохо преуспевал, кроме мастерской в небоскребе, у него была в другом месте трехкомнатная квартира, прехорошенькая жена и двое детей. Квартира его была обставлена антикварной мебелью, оценивавшейся в несколько миллионов злотых. Понятно, Антони Курка и не думал приглашать Порваша в свою квартиру, чтобы представить ему жену и деток, так как считал Порваша чем-то вроде мужлана и динозавра в искусстве, обреченного на вымирание. В благодарность за липовые колоды он расщедрился только на то, чтобы купить пол-литра чистой водки, две копченые ставриды и несколько булочек и вдобавок на время пребывания Порваша в столице одолжил ему второй ключ от своей мастерской. Попивая с Порвашем водку, он советовал ему как человек доброжелательный: