Страница:
Выпрямившись, пружинящей походкой вошел Эрвин Крыщак в отделение милиции в Трумейках и встал пред обличьем старшего сержанта Корейво.
— Я пришел, чтобы дать показания, — сказал он. — Это я убил тех двух девушек.
Он ожидал, что при этих словах Корейво громко крикнет, из всех комнат отделения выбегут милиционеры, закуют его в кандалы и, упирающегося — а он собирался вырываться и упираться, — потащат в комнату на допрос. Но Корейво погладил свои маленькие усики — он недавно отпустил усы, — вздохнул и сказал:
— Подождите, дедушка, в приемной у дверей. Там есть пепельница, можно закурить. Капитан Шледзик, который ведет дело об убийстве тех девушек, сейчас занят. Как освободится, он вас пригласит.
Уселся Эрвин Крыщак в приемной с пепельницей. Была там какая-то старая бабища, тихонько поплакивающая из-за гусей, которых у нее кто-то украл с выпаса. Хотел ей Крыщак рассказать, зачем это он явился в отделение и ждет теперь в комнате с пепельницей, что он — страшный преступник, а кража гусей это ничто по сравнению с его делами. Наверное, бабища с криками ужаса выбежала бы из отделения, бросив на произвол судьбы дело об украденных гусях. Но до бабищи, похоже, ничего не доходило.
Уже после первых слов Крыщака она начала плакать громче и перебила его, жалуясь на вора.
— Двух девушек? — размышляла она вслух. — Может, это они украли моих гусей. Таких девушек и убить не жалко.
Обиделся на нее Крыщак, еще больше распрямил спину, придал своему лицу выражение строгости и неприступности. «Затрясешься передо мной от страха, когда обо мне правду услышишь», — гневно думал он о старшем сержанте, который велел ему ждать в комнате с пепельницей. И злился еще больше, потому что хоть и была в комнате пепельница, воспользоваться ею он не мог, потому что у него не было сигарет.
Прошло четверть часа, прежде чем в приемной появился капитан Шледзик и пригласил Крыщака в кабинет на втором этаже, который ему отвели на время следствия.
— Так это вы, значит, убили тех двух девушек, — равнодушно обратился он к Крыщаку, указывая ему на стул перед своим столом и угощая сигаретой.
— Да. Задушил. Обеих, — подтвердил Эрвин Крыщак. — А вы меня даже не подозревали.
Шледзик уселся за стол, разложил на нем чистый лист бумаги, вынул из кармана шариковую ручку, записал имя и фамилию Крыщака, дату и место рождения. Потом он задал ему несколько вопросов и его ответы начал записывать в протокол.
Эрвин Крыщак рассказывал с подробностями. День за днем, час за часом, даже минуту за минутой — как он сначала вынашивал замысел преступления, как по том его реализовал. Подробно он описывал, какое большое удовольствие доставляло ему убийство тех девушек, разглядывание, совершение насилий. И так он был поглощен подбором слов, подходящих для определения его поступков, что не заметил, как в какой-то момент рука капитана Шледзика вместе с шариковой ручкой зависла в воздухе, опершись на локоть, и так и оставалась. Когда же он закончил и смиренно склонил голову, капитан Шледзик вежливо спросил:
— А есть ли у вас, дедушка, обратный билет в Скиролавки?
У Крыщака было ощущение, что ему на спину кто-то вдруг свалил центнер пшеницы. Он аж согнулся, сгорбился, слезы навернулись ему на глаза. И в этот момент капитан Шледзик проник в его самые тайные мысли, и ему стало жаль старика.
— Кажется, последний автобус в Скиролавки уже ушел. Поэтому мы отвезем вас на машине с надписью «милиция».
— В наручниках? — оттенок радости зазвучал в голосе Крыщака. — Нет, дедушка, — покачал головой Шледзик. — В наручниках мы привозим в отделение. А отвозим уже без наручников.
В Скиролавки Крыщак вернулся в машине с надписью «милиция». Он вышел перед своей усадьбой, не захотел разговаривать с сыновьями и с невестками и сразу лег в постель. Отказался от еды и хотел умереть с отчаяния и стыда. Всю ночь он не спал, до самого полудня лежал в постели, поджидая смерть, которая, однако же, не пришла. Тогда после полудня Эрвин Крыщак встал с постели, поел супа с лапшой и пошел на лавочку возле магазина, где его ждали плотник Севрук, молодой Галембка, Франек Шульц и Антек Пасемко.
Как обычно, он уселся на лавочке, принял от Севрука начатую бутылку пива, отпил, вытер губы тыльной стороной руки и заявил:
— Я вчера дал в милиции свои показания. Я им сказал, что это страшное преступление не мог совершить никто из Скиролавок. Это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
И это известие о показаниях Эрвина Крыщака быстро разошлось по деревне. В сердца людей сразу же вошла радость, и охватило их чувство огромного облегчения. Потому что уж так устроено, что если случится что-то плохое, то приятнее думать, что это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
Странно устроена и человеческая память. Пока по деревне крутились люди в милицейских мундирах и от усадьбы к усадьбе ходил капитан Шледзик, память людей оживала и могла заглядывать в далекое прошлое. Но когда эти мундиры исчезли и перестал ходить по деревне капитан Шледзик, и даже не каждый день появлялся в отделении милиции в Трумейках, память у людей стала усыхать, все события потихоньку погружались в забвение. Через две недели после того, как был обнаружен труп в яме, оставшейся от саженцев, кружок любителей танцев, с плотником Севруком и Жарыном во главе, даже гулянку на всю ночь устроил, в здании пожарной охраны, с буфетом, хорошо снабженным водкой. Утром после гулянки страшный крик поднялся в деревне, потому что за кустами возле мельницы обнаружили лежащую замертво четырнадцатилетнюю дочку Смугоневой в платьице, задранном на грудь. Вонтрух и несколько других мужчин стояли поодаль на страже, никого не подпуская к жертве, чтобы не затоптали следы. На страшной скорости, с сиреной, тут же приехали Корейво и капитан Шледзик. Каково же было их изумление, когда вдруг четырнадцатилетняя дочка Смугоневой поднялась с земли, платьице стыдливо обдернула и, качаясь, все еще пьяная, зашагала к дому. Шледзик хотел ее допросить, чтобы узнать, кто и каким образом на нее напал и скорее всего совершил насилие, но она не захотела давать показания. От людей доброжелательных — а в таких нигде нет недостатка — Шледзик узнал, что это парни Севрука, молодой Галембка и, кажется, еще двое по очереди ложились на дочку Смугоневой, а она и не протестовала, и не сопротивлялась. Смугонева разоралась на Шледзика, что милиция занимается такими делами, допросы какие-то собирается устраивать, а из-за них порядочной девушке грозят оскорбления и сплетни. Дошло даже до чего? Она стала отрицать факт, что ее дочку изнасиловали и что она лежала обнаженная в кустах возле мельницы. Все это, по ее мнению, плохие люди выдумали, да и милиция.
Громко смеялись люди в Скиролавках над этой историей. А ведь нет ничего хуже для серьезного дела, чем смех и издевательства. В смехе утонула память о двойном преступлении. И каждый раз, как кто-то возвращался к этому делу, всплывала история дочки Смугоневой, и люди разражались смехом.
О зеленом «опеле», пани Туронь, Бруно Кривке,семье Грубер и многих других вещах
— Я пришел, чтобы дать показания, — сказал он. — Это я убил тех двух девушек.
Он ожидал, что при этих словах Корейво громко крикнет, из всех комнат отделения выбегут милиционеры, закуют его в кандалы и, упирающегося — а он собирался вырываться и упираться, — потащат в комнату на допрос. Но Корейво погладил свои маленькие усики — он недавно отпустил усы, — вздохнул и сказал:
— Подождите, дедушка, в приемной у дверей. Там есть пепельница, можно закурить. Капитан Шледзик, который ведет дело об убийстве тех девушек, сейчас занят. Как освободится, он вас пригласит.
Уселся Эрвин Крыщак в приемной с пепельницей. Была там какая-то старая бабища, тихонько поплакивающая из-за гусей, которых у нее кто-то украл с выпаса. Хотел ей Крыщак рассказать, зачем это он явился в отделение и ждет теперь в комнате с пепельницей, что он — страшный преступник, а кража гусей это ничто по сравнению с его делами. Наверное, бабища с криками ужаса выбежала бы из отделения, бросив на произвол судьбы дело об украденных гусях. Но до бабищи, похоже, ничего не доходило.
Уже после первых слов Крыщака она начала плакать громче и перебила его, жалуясь на вора.
— Двух девушек? — размышляла она вслух. — Может, это они украли моих гусей. Таких девушек и убить не жалко.
Обиделся на нее Крыщак, еще больше распрямил спину, придал своему лицу выражение строгости и неприступности. «Затрясешься передо мной от страха, когда обо мне правду услышишь», — гневно думал он о старшем сержанте, который велел ему ждать в комнате с пепельницей. И злился еще больше, потому что хоть и была в комнате пепельница, воспользоваться ею он не мог, потому что у него не было сигарет.
Прошло четверть часа, прежде чем в приемной появился капитан Шледзик и пригласил Крыщака в кабинет на втором этаже, который ему отвели на время следствия.
— Так это вы, значит, убили тех двух девушек, — равнодушно обратился он к Крыщаку, указывая ему на стул перед своим столом и угощая сигаретой.
— Да. Задушил. Обеих, — подтвердил Эрвин Крыщак. — А вы меня даже не подозревали.
Шледзик уселся за стол, разложил на нем чистый лист бумаги, вынул из кармана шариковую ручку, записал имя и фамилию Крыщака, дату и место рождения. Потом он задал ему несколько вопросов и его ответы начал записывать в протокол.
Эрвин Крыщак рассказывал с подробностями. День за днем, час за часом, даже минуту за минутой — как он сначала вынашивал замысел преступления, как по том его реализовал. Подробно он описывал, какое большое удовольствие доставляло ему убийство тех девушек, разглядывание, совершение насилий. И так он был поглощен подбором слов, подходящих для определения его поступков, что не заметил, как в какой-то момент рука капитана Шледзика вместе с шариковой ручкой зависла в воздухе, опершись на локоть, и так и оставалась. Когда же он закончил и смиренно склонил голову, капитан Шледзик вежливо спросил:
— А есть ли у вас, дедушка, обратный билет в Скиролавки?
У Крыщака было ощущение, что ему на спину кто-то вдруг свалил центнер пшеницы. Он аж согнулся, сгорбился, слезы навернулись ему на глаза. И в этот момент капитан Шледзик проник в его самые тайные мысли, и ему стало жаль старика.
— Кажется, последний автобус в Скиролавки уже ушел. Поэтому мы отвезем вас на машине с надписью «милиция».
— В наручниках? — оттенок радости зазвучал в голосе Крыщака. — Нет, дедушка, — покачал головой Шледзик. — В наручниках мы привозим в отделение. А отвозим уже без наручников.
В Скиролавки Крыщак вернулся в машине с надписью «милиция». Он вышел перед своей усадьбой, не захотел разговаривать с сыновьями и с невестками и сразу лег в постель. Отказался от еды и хотел умереть с отчаяния и стыда. Всю ночь он не спал, до самого полудня лежал в постели, поджидая смерть, которая, однако же, не пришла. Тогда после полудня Эрвин Крыщак встал с постели, поел супа с лапшой и пошел на лавочку возле магазина, где его ждали плотник Севрук, молодой Галембка, Франек Шульц и Антек Пасемко.
Как обычно, он уселся на лавочке, принял от Севрука начатую бутылку пива, отпил, вытер губы тыльной стороной руки и заявил:
— Я вчера дал в милиции свои показания. Я им сказал, что это страшное преступление не мог совершить никто из Скиролавок. Это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
И это известие о показаниях Эрвина Крыщака быстро разошлось по деревне. В сердца людей сразу же вошла радость, и охватило их чувство огромного облегчения. Потому что уж так устроено, что если случится что-то плохое, то приятнее думать, что это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
Странно устроена и человеческая память. Пока по деревне крутились люди в милицейских мундирах и от усадьбы к усадьбе ходил капитан Шледзик, память людей оживала и могла заглядывать в далекое прошлое. Но когда эти мундиры исчезли и перестал ходить по деревне капитан Шледзик, и даже не каждый день появлялся в отделении милиции в Трумейках, память у людей стала усыхать, все события потихоньку погружались в забвение. Через две недели после того, как был обнаружен труп в яме, оставшейся от саженцев, кружок любителей танцев, с плотником Севруком и Жарыном во главе, даже гулянку на всю ночь устроил, в здании пожарной охраны, с буфетом, хорошо снабженным водкой. Утром после гулянки страшный крик поднялся в деревне, потому что за кустами возле мельницы обнаружили лежащую замертво четырнадцатилетнюю дочку Смугоневой в платьице, задранном на грудь. Вонтрух и несколько других мужчин стояли поодаль на страже, никого не подпуская к жертве, чтобы не затоптали следы. На страшной скорости, с сиреной, тут же приехали Корейво и капитан Шледзик. Каково же было их изумление, когда вдруг четырнадцатилетняя дочка Смугоневой поднялась с земли, платьице стыдливо обдернула и, качаясь, все еще пьяная, зашагала к дому. Шледзик хотел ее допросить, чтобы узнать, кто и каким образом на нее напал и скорее всего совершил насилие, но она не захотела давать показания. От людей доброжелательных — а в таких нигде нет недостатка — Шледзик узнал, что это парни Севрука, молодой Галембка и, кажется, еще двое по очереди ложились на дочку Смугоневой, а она и не протестовала, и не сопротивлялась. Смугонева разоралась на Шледзика, что милиция занимается такими делами, допросы какие-то собирается устраивать, а из-за них порядочной девушке грозят оскорбления и сплетни. Дошло даже до чего? Она стала отрицать факт, что ее дочку изнасиловали и что она лежала обнаженная в кустах возле мельницы. Все это, по ее мнению, плохие люди выдумали, да и милиция.
Громко смеялись люди в Скиролавках над этой историей. А ведь нет ничего хуже для серьезного дела, чем смех и издевательства. В смехе утонула память о двойном преступлении. И каждый раз, как кто-то возвращался к этому делу, всплывала история дочки Смугоневой, и люди разражались смехом.
О зеленом «опеле», пани Туронь, Бруно Кривке,семье Грубер и многих других вещах
Наступили дни солнечные и безветренные, полуденный зной, казалось, рождал на недвижной глади вод сны о прошлогодних утопленниках, об одиноких прогулках Полудниц, которые подкарауливают купающихся детей. В Скиролавки приезжали курортники и туристы, чтобы напитать взор очарованием озера Бауды и поразиться кипящей зеленью лесов. К леснику Видлонгу, как каждый год уже много лет, приехала из столицы пани Туронь с маленьким сыном и мужем, а к Курту Веберу — его брат из-за границы, Герхард, на зеленом «опеле». Красный «опель», который когда-то принес ему насмешки и дурную славу, он по дешевке продал на автомобильной ярмарке, а зеленый он уже никому не приказывал в зад целовать. О том событии многие уже забыли, только дети еще время от времени играли в Герхарда Вебера и плотника Севрука, который за три чужих банкнота согласился поцеловать в зад красный «опель». Совершив это и сгребя банкноты, Севрук заявил, что у машины нет зада, а только багажник, и он, плотник Севрук, поцеловал «опель» в багажник, а это, по существу, в корне меняло дело. Тут же и вдова Ястшембска, и Шчепан Жарын предложили Герхарду, что они поцелуют багажник даже за два чужих банкнота. Но Герхард Вебер этого уже не хотел, потому что одно дело — поцеловать машину в зад и совсем другое — в багажник, где он держал коробку, полную банок с пивом. Он пил это пиво и банки разбрасывал по всей деревне, чтобы детям было что пинать, ведь они лучше гремели, чем те, из-под мясных консервов. От этого пива у Герхарда вырос огромный живот, а лицо стало красным, и двигался он неуклюжее — люди говорили, что он мог бы завести себе тачку и живот на ней перед собой возить. Слонялся Герхард по хозяйству, которое его брат, тоже толстый, но не настолько, получил после отца и брата, когда тот за границу уехал. И так ему бубнил целыми днями: «Этот котел я с собой заберу, ведь он от отца остался. Молитвенник тоже возьму, потому что он от отца. Фотографии отцовские тоже с собой заберу, они ведь от отца». Грозил он брату: мол, то, что не влезет в «опель», он продаст, потому что все осталось от отца, и Герхарду, который живет на чужбине и работает на мясокомбинате, все это причитается. Весть об огорчениях Курта Вебера дошла до доктора Негловича, до его дома на полуострове. А поскольку доктор, прежде чем стать доктором, сразу после войны ходил с Куртом Вебером в один класс и даже какое-то время сидел с ним за одной партой, он вполне мог прийти к Веберу и поприветствовать Герхарда, как старого знакомого. "Ты все еще говоришь «йо», — сказал доктор Герхарду. — А ведь еще в школе я делал тебе замечание, что надо говорить «йа», а не «йо». Потом они сели в зеленый «опель» и поехали к тому месту, где в лесу стоял большой камень, на котором была выбита, среди прочих, и фамилия отца обоих Веберов. В этом лесу его расстреляли за то, что он не хотел служить в чужой армии. «Этот камень тоже забери с собой или продай, ведь он остался от твоего отца», — сказал ему доктор. Что было дальше неизвестно, но с тех пор Герхард Вебер иначе относился к брату, всегда привозил ему какой?нибудь подарок, а однажды даже купил ему новую косилку.
Совершенно другое дело было с пани Туронь. Она приезжала из столицы в Скиролавки не на зеленом «опеле», а на старой малолитражке. О ней рассказывали разные гадости, а прежде всего то, что она своего мужа, по имени Роман, который окончил филологический факультет в университете, сняла с работы и, когда у них родился ребенок, превратила в служанку и домработницу. Болтали, что он ходил по магазинам с авоськой, стирал пеленки и трусы, готовил обеды и ребенку попку подтирал. А его жена, пани Туронь, в это время училась в докторантуре, но не в настоящей, потому что лечиться у нее было нельзя. Но вообще-то, как настоящий доктор, она постоянно говорила всем о гигиене. Жена лесничего Видлонга рассказывала о ней, что в отпуск она привозила два чемодана чистых трусов и один чемодан лигнина, и когда встречала по дороге какого?нибудь сопливого ребенка, то останавливалась и давала ему кусочек лигнина, чтобы он вытер нос. В этой ситуации Роману Туроню всегда было что стирать, и, хоть он был старше жены всего на восемь лет, он уже волочил ноги, как старик, а идя на прогулку с женой и с ребенком, громко выпускал газы, на что она, как настоящая дама, не обращала внимания. Пани Туронева любила загорать голой в местах отдаленных, но хорошо просматривающихся, а мужа с ребенком она в это время отсылала на прогулки в лес. Люди замечали и то, что, сколько бы раз он ни шел со своим ребенком или ни смотрел на него, на его лице всегда была написана гордость, а вместе с тем — изумление, как будто он до сих пор не мог надивиться, что из его мужских чресел и лона его жены произошло творение настолько совершенное. Совершенство это, однако, трудно было заметить, потому что, как у всех детей в деревне, у малыша были только две ноги и две руки, туловище и голова, немного великоватая, но не от мудрости, а только от родителей, потому что и у Туроня, и у Туроневой головы были крупные. Может быть, он и был умнее, чем другие дети в деревне, а может, и глупее — никто не мог это проверить, потому что Туронева из соображений гигиены не разрешала своему мальчику ни играть, ни даже встречаться с другими детьми, даже с такими, у кого не было соплей. Видлонгова рассказывала, что, кажется, не такой уж он умный, как об этом твердят родители, потому что скорее надует в штаны, чем пойдет за сарай. А когда по малой нужде он брал в руку свой крошечный отросток, то мать тут же приказывала ему идти мыть руки, будто бы, господи прости, он постоянно мочил его в чем-то грязном. из-за этого постоянного мытья рук и подмываний пани Туроневой у Видлонговой болела спина, ведь она таскала все новые и новые ведра с водой. Молодой Галембка тоже рассказывал о Туроневой разные пакости, например, такую. Услышав, что люди в Скиролавках раз в году в одну из ночей все влезают друг на друга на старой мельнице, она аж руки заламывала: «Ах, как это негигиенично». Она велела Галембке перевезти ее на лодке на Цаплий остров, где он показал ей прошлогодние следы от костра, который разводят тогда, когда наступает та ночь. Рассказывал ей молодой Галембка, что в ту тайную ночь костер на острове горит необычным голубоватым пламенем, а кто увидит этот пламень пылающий, тот, как ночная бабочка, бьется о стены; потом люди идут во тьме к старой мельнице — молодки и старцы, замужние и вдовы, мужчины женатые и холостые, и такие, кто еще не пробовал женщину. А когда костер угасает, на сене у Шульца слышны только громкие вздохи и вскрики женщин, которые совокупляются неизвестно с кем, в потемках, во мраке, на ощупь. И наслаждение тогда всех охватывает несказанное, потому что кровь человеческая с кровью человеческой смешивается, человек человеку становится братом, сестрой, мужем и женой, каждый живет с каждой, как это, наверное, было в раю, когда люди не ведали, что такое стыд. Даже жаль, что только раз в году бывает такая ночь, и то неизвестно, когда. Именно поэтому люди в Скиролавках такие печальные и вечерами с глубокой тоской смотрят на остров: не видно ли там огня. Так повествовал Галембка, а пани Туронь тряслась от омерзения и отвращения, но и сама, похоже, всякий стыд потеряла, потому что наутро Галембка пришел к доктору Негловичу и, расстегнув ширинку, показал свой член, воспаленный и распухший. «Стерся он в той бабе, как поршень в плохо смазанном цилиндре», — пожаловался он доктору. А тот дал ему бутылочку с водой Бурова, предписывая делать компрессы, и громко говорил: «Боже, до чего людей доводит эта гигиена». Из этого вытекало, что не все доктора — сторонники гигиены. У пани Туронь был толстый блокнот, с ним она иногда ходила по деревне, ища кого?нибудь, кто бы ей подробно рассказал о той ночи на старой мельнице, так как она в интересах науки хотела узнать правду. К сожалению, никто не мог сообщить ей ничего конкретного, потому что в таких маленьких деревушках, как Скиролавки, люди не очень-то умеют отличать правду от выдумок, фантазию от реальности. В маленьких деревеньках такие вещи всегда перемешаны между собой, как капуста, мясо, картошка и разные приправы в щах. И поэтому каждый год пани Туронева затаивалась ночами у окна на втором этаже дома Видлонгов и внимательно смотрела на озеро в сторону Цаплего острова: не увидит ли она там отблеск огня. И всю ее трясло от отвращения при мысли о том, что потом будет твориться на старой мельнице. Она даже решила пойти туда, чтобы объяснить людям, что они предаются негигиеничному занятию. Но ни разу как-то не удавалось ей заметить того огня на Цаплем острове: видимо, эти отвратительные вещи творились в другое время или вообще в другом месте, как утверждал ее муж, Роман, когда заставал ее притаившейся у окна. Но ничто не могло оттащить ее от этого окна. Она делала вид, что не слышит, как муж громко выпускает газы, и, глядя в темноту на озере, становилась все печальнее. В такие минуты она думала о себе, что ей всего тридцать пять лет, она и рослая, и красивая, но с момента рождения ребенка не может преодолеть в муже уважения, которое он питает к ней из-за того, что она стала матерью. Мужчины же, с которыми она встречалась на разных симпозиумах и съездах, один раз на нее войдя, быстро от нее удирали, даже не объясняя причин. Если по правде, то в этих долгих минутах сидения у окна не только печаль, но и странное наслаждение находила пани Туронь; наслаждение, по которому она потом тосковала в столице, пока снова не наступало лето и она снова не приезжала к Видлонгам, чтобы притаиться у окна. Потому что не только в маленьких деревушках, но и в некоторых людях правда и ложь бывают перемешаны между собой.
Сразу же после сенокоса приехал в Скиролавки некий Бруно Кривка. У него был белесый конь и двуколка, облепленная цветными рекламами заграничных фирм, выпускающих масло для автомобилей, а также всем тем, что можно было прилепить на кузов — объявлениями о скупке свиней и телят, афишами, приглашающими на флюорографическое обследование легких. Целый день можно было провести, читая и разглядывая эти наклейки и объявления, а самый дотошный мог обнаружить и вырезанную из заграничной газеты цветную фотографию обнаженной девушки, у которой между ног, вместо того, что бывает у других баб, был розовый тюльпан. А все это было налеплено, чтобы приманить людей к двуколке, на которой гордо сидел Бруно Кривка и гладил черную бороду, милостиво глядя на народ, а потом благословляя его размашистыми движениями рук. Были в Скиролавках такие, кто помнил этого Кривку обыкновенным крестьянином из Ветрвальда, отличавшегося от других только тем, что свою жену по пьянке бил табуреткой сильнее, чем другие. Но много лет назад одна журналистка из столицы, которая была в этих краях и интересовалась разными местными особенностями, спросила Бруно Кривку, не он ли последний из рода здешних древних капелланов, которых называли «кривыми». Как итог этого разговора появилась в какой-то газете фотография Бруно Кривки, а прежде всего его большой черной бороды и огромной лысины. С тех пор Кривка перестал бить свою жену, решил отыскать исчезнувший народ и стать его капелланом. Тогда он начал объезжать на своей двуколке деревни, в основном местности у озера Бауды, потому что он считал себя баудом и презирал соседнее племя бартов, которые много лет назад украли коней у учителя Германа Ковалика. «Кривитесь половиной лица, а половиной лица улыбайтесь, — советовал Бруно Кривка своему народу, — потому что таким образом вы покажете, что помните все обиды, которые нам достались от готов, мальтийских рыцарей и других пришельцев. Народы — это выдумка Сатаны. В счет идут только родовые и племенные общины. Задумайтесь, из какого вы рода или из какого вы произошли племени, и к этому обратите свои мысли. И тогда вы научитесь улыбаться половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Всегда мы были то за одних, то за других; а это значит, что мы всегда были и против одних, и против других. Настоящий бауд — вероломный изменник, даже смерть он хотел бы обмануть. У бауда нет друзей, и свою страдальческую мину он проносит по всем дорогам. Требуйте сочувствия к исчезнувшему народу, но тому, кто посочувствует вам, воткните нож в спину, улыбаясь одной половиной лица и половиной лица кривясь, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Ничто не воскресит родовых и племенных общин во времена, когда уже живут народы. Эти народы — наши разорители, это они погубили наши давние общины. Будьте против народов, а одного из нас выберите королем».
Так говорил Бруно Кривка плотнику Севруку, который отвечал ему на наречии певучем и мягком, так как происходил из дальних краев. Так он говорил с Ионашем Вонтрухом, которого считал баудом, но Вонтрух не умел ни улыбаться половиной лица, ни половиной лица кривиться, потому что вообще улыбка мало когда гостила на его лице — только полная серьезность. Ведь Ионаш Вонтрух помнил, что по земле бесшумно ступает Сатана, князь тьмы. Искусством кривиться и в то же время улыбаться хотел овладеть Отто Шульц, но ему мешала память о пылающих снегах и о человеке, которого он убил ради куска хлеба. Баудом Кривка признал и Эрвина Крыщака, потому что, видимо, это он убил ножом князя Ройсса, последнего из мальтийских рыцарей, чем доказал, что надо платить изменой за чью?либо милость. Но князь Ройсс происходил от великанов, а Крыщак — от средних карликов, и Крыщаку все время казалось, что великан еще жив и грозит ему пальцем. И куда же мог спрятаться маленький карлик, если не под бабью юбку? «Эта проклятая земля все время родит новых великанов, — жаловался Крыщак Бруно Кривке. — Земля дрожит, когда идет доктор или сын его, Иоахим. У тебя, Кривка, в женах полная женщина, которая носит широкие юбки. Вот туда и спрячься, как это делаю я, и таким способом окажешь почести Житной Бабе, а в „кривого“ не играй».
Вскоре у Кривки появился могущественный конкурент в лице Арона Зембы, который объявил себя королем бартов. С тех пор люди стали узнавать о превосходстве бартов над баудами. Из рассказов Зембы вытекало, что у баудов никогда не было никакого короля, а если кто-то из них и возвышался благодаря милости мальтийских рыцарей до каких?нибудь родовых должностей, то всегда впадал в алкоголизм. Не было у них редкостью, когда брат с ружьем подстерегал брата или кузена, и обычно ненавистью они платили тем, кто отнесся к ним по-хорошему. О Зембе же Кривка говорил, что его пращур тайной стежкой провел через болота мальтийских рыцарей на стоянку племени, где всех баудов выбили подчистую, а от домов не оставили камня на камне. Каждому великану барты были готовы служить, жен своих склоняли к проституции или продавали в рабство, охотнее всего — арабским купцам. А когда наступало время испытаний и надо было идти в ту или иную сторону, барты шли в ту, а бауды — в иную сторону, и поэтому их дороги все время расходились и отдалялись друг от друга. Тем не менее оба — и Кривка, и Земба — придерживались мнения, что племенную тождественность надо оберегать от чужих, то есть улыбаться только половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что они всем довольны.
Не любил Бруно Кривка доктора, не любил писателя Любиньского, а также художника Порваша, считал их чужими и никогда не отвечал на их поклоны, потому что, по его мнению, они выше ценили народ, чем племенную общность. И гнев охватил Кривку, когда дошла до него страшная весть, что Непомуцен Любиньски услышал крик этой земли на Свиной лужайке около давней виселицы баудов. «Это моя жена кричала, когда я ее бил кулаком по голове», — объяснял людям Кривка, который не хотел, чтобы Любиньски таким способом стал баудом и считался бы баудийским писателем. Что осталось бы тогда от Кривки, если б не его баудийское происхождение? Кто бы им интересовался? Кто бы стал разговаривать с ним и слушать его проповеди? Кто бы брал у него интервью для газет?
А однако этим летом, приехав в Скиролавки, Кривка снова должен был выслушивать о том, что Любиньски крик этой земли услыхал. Узнал он и о том, что (как говорилось в старых книгах, прочитанных Любиньским) не было у баудов никаких капелланов, которых бы звали «кривыми». Вожди племен, когда хотели созвать свой народ на какое?нибудь сборище, высылали людям палку?кривулю, которая по-баудийски называлась «крива». И значит, Кривка был не потомком древних капелланов, а всего лишь человеком, фамилия которого происходила от палки?кривули. Тогда плюнул Бруно Кривка четыре раза на все четыре стороны света и, погрозив Любиньскому, тут же двинулся в путь на своей двуколке разыскивать исчезнувший народ. Вскоре люди забыли о нем, потому что именно в это время Кондек попал в ужасную переделку и, хоть был богатым, почти неделю ничего не ел из-за своего скупердяйства и ушлости, а также по вине семейства по фамилии Грубер.
Еще в январе Кондек получил от этого семейства письмо с вопросом, могут ли они приехать в июле, чтобы увидеть место, где они когда-то жили. Ожидая разных дорогих подарков, Кондек пригласил Груберов к себе, две комнаты отремонтировал для приема гостей. А за день до приезда этих гостей, чтобы показаться неимущим, которому необходима поддержка, он увел в поле возле леса своих десять дойных коров. Сорок свиней и подсвинков он перегнал в пустой хлев плотника Севрука. Жене своей он приказал, чтобы всю еду она старательно припрятала по углам, чтобы пробудить сочувствие Груберов. Одного только он не мог сделать, а именно — заслонить чем?нибудь или же перенести в другое место хлев и новый сарай, который он построил на месте развалюшки, потому что хозяйство, оставшееся от семейства Грубер, было одним из беднейших в деревне. Под конец он посыпал подворье желтым песком, чтобы было где поставить зеленые и красные «опели», похожие на тот, который был у Герхарда Вебера. Не ел Кондек целую неделю, жене и дочкам тоже есть запретил, чтобы выглядеть оголодавшими.
В назначенный день на подворье Кондека въехал небольшой микроавтобус с надписью «». Это значило, что микроавтобус принадлежал бюро путешествий некоего Плевки. За рулем сидел сам Плевка, потому что все бюро путешествий состояло из него самого и его микроавтобуса, а сам Плевка был родом из не слишком отдаленных Ромбит, где его отец до войны был жандармом. Этот Плевка велел напечатать себе наклейку с надписью «С Плевкой — в родные края» и возил преимущественно людей старых, неграмотных, потому что за дополнительную плату он брал на себя оформление их паспортов. Из его микроавтобуса вылезли три толстые и весьма старые женщины, из которых и состояло семейство Грубер. Одна из них была девицей, две остальные получали пенсию за умерших мужей?металлургов, все три были сестрами и родились в доме, где сейчас жил Кондек. Они привезли Кондеку много цветных шариковых ручек и несколько детских, очень красивых, пижамок, потому что считали, что Кондек молодой человек и у него маленькие дети. С собой у них было несколько буханок хлеба, несколько пачек масла и множество мясных консервов, потому что они не смели требовать от Кондека, чтобы он их еще и кормил. Три дня Кондек ел все более черствый хлеб, привезенный сестрами Грубер, которые ему объясняли, что выбрасывать черствый хлеб — это грех. Их масло по вкусу напоминало Кондеку маргарин, а после свинины из банок у него разболелся живот. Тогда на третий день Кондек рассердился и, ударив кулаком по столу, велел жене, чтобы она достала из углов корейку и сало, колбасу и рубленое мясо, обед как следует сварила, хлеб семейства Грубер размочила в воде и курам отдала. Он забрал своих свиней и подсвинков от плотника Севрука, десять дойных коров привел на пастбище поближе к дому. Со временем между ними все сложилось хорошо, сестры Грубер подновили могилы своих родителей на кладбище в Скиролавках и обсыпали их камушками с озера, помогали Кондековой готовить обеды, доили коров, обихаживали свиней и подсвинков Кондека, а иногда тем микроавтобусом с Плевкой за рулем (такой у них с ним был договор) ездили на экскурсии по дальним и ближним околицам.
Совершенно другое дело было с пани Туронь. Она приезжала из столицы в Скиролавки не на зеленом «опеле», а на старой малолитражке. О ней рассказывали разные гадости, а прежде всего то, что она своего мужа, по имени Роман, который окончил филологический факультет в университете, сняла с работы и, когда у них родился ребенок, превратила в служанку и домработницу. Болтали, что он ходил по магазинам с авоськой, стирал пеленки и трусы, готовил обеды и ребенку попку подтирал. А его жена, пани Туронь, в это время училась в докторантуре, но не в настоящей, потому что лечиться у нее было нельзя. Но вообще-то, как настоящий доктор, она постоянно говорила всем о гигиене. Жена лесничего Видлонга рассказывала о ней, что в отпуск она привозила два чемодана чистых трусов и один чемодан лигнина, и когда встречала по дороге какого?нибудь сопливого ребенка, то останавливалась и давала ему кусочек лигнина, чтобы он вытер нос. В этой ситуации Роману Туроню всегда было что стирать, и, хоть он был старше жены всего на восемь лет, он уже волочил ноги, как старик, а идя на прогулку с женой и с ребенком, громко выпускал газы, на что она, как настоящая дама, не обращала внимания. Пани Туронева любила загорать голой в местах отдаленных, но хорошо просматривающихся, а мужа с ребенком она в это время отсылала на прогулки в лес. Люди замечали и то, что, сколько бы раз он ни шел со своим ребенком или ни смотрел на него, на его лице всегда была написана гордость, а вместе с тем — изумление, как будто он до сих пор не мог надивиться, что из его мужских чресел и лона его жены произошло творение настолько совершенное. Совершенство это, однако, трудно было заметить, потому что, как у всех детей в деревне, у малыша были только две ноги и две руки, туловище и голова, немного великоватая, но не от мудрости, а только от родителей, потому что и у Туроня, и у Туроневой головы были крупные. Может быть, он и был умнее, чем другие дети в деревне, а может, и глупее — никто не мог это проверить, потому что Туронева из соображений гигиены не разрешала своему мальчику ни играть, ни даже встречаться с другими детьми, даже с такими, у кого не было соплей. Видлонгова рассказывала, что, кажется, не такой уж он умный, как об этом твердят родители, потому что скорее надует в штаны, чем пойдет за сарай. А когда по малой нужде он брал в руку свой крошечный отросток, то мать тут же приказывала ему идти мыть руки, будто бы, господи прости, он постоянно мочил его в чем-то грязном. из-за этого постоянного мытья рук и подмываний пани Туроневой у Видлонговой болела спина, ведь она таскала все новые и новые ведра с водой. Молодой Галембка тоже рассказывал о Туроневой разные пакости, например, такую. Услышав, что люди в Скиролавках раз в году в одну из ночей все влезают друг на друга на старой мельнице, она аж руки заламывала: «Ах, как это негигиенично». Она велела Галембке перевезти ее на лодке на Цаплий остров, где он показал ей прошлогодние следы от костра, который разводят тогда, когда наступает та ночь. Рассказывал ей молодой Галембка, что в ту тайную ночь костер на острове горит необычным голубоватым пламенем, а кто увидит этот пламень пылающий, тот, как ночная бабочка, бьется о стены; потом люди идут во тьме к старой мельнице — молодки и старцы, замужние и вдовы, мужчины женатые и холостые, и такие, кто еще не пробовал женщину. А когда костер угасает, на сене у Шульца слышны только громкие вздохи и вскрики женщин, которые совокупляются неизвестно с кем, в потемках, во мраке, на ощупь. И наслаждение тогда всех охватывает несказанное, потому что кровь человеческая с кровью человеческой смешивается, человек человеку становится братом, сестрой, мужем и женой, каждый живет с каждой, как это, наверное, было в раю, когда люди не ведали, что такое стыд. Даже жаль, что только раз в году бывает такая ночь, и то неизвестно, когда. Именно поэтому люди в Скиролавках такие печальные и вечерами с глубокой тоской смотрят на остров: не видно ли там огня. Так повествовал Галембка, а пани Туронь тряслась от омерзения и отвращения, но и сама, похоже, всякий стыд потеряла, потому что наутро Галембка пришел к доктору Негловичу и, расстегнув ширинку, показал свой член, воспаленный и распухший. «Стерся он в той бабе, как поршень в плохо смазанном цилиндре», — пожаловался он доктору. А тот дал ему бутылочку с водой Бурова, предписывая делать компрессы, и громко говорил: «Боже, до чего людей доводит эта гигиена». Из этого вытекало, что не все доктора — сторонники гигиены. У пани Туронь был толстый блокнот, с ним она иногда ходила по деревне, ища кого?нибудь, кто бы ей подробно рассказал о той ночи на старой мельнице, так как она в интересах науки хотела узнать правду. К сожалению, никто не мог сообщить ей ничего конкретного, потому что в таких маленьких деревушках, как Скиролавки, люди не очень-то умеют отличать правду от выдумок, фантазию от реальности. В маленьких деревеньках такие вещи всегда перемешаны между собой, как капуста, мясо, картошка и разные приправы в щах. И поэтому каждый год пани Туронева затаивалась ночами у окна на втором этаже дома Видлонгов и внимательно смотрела на озеро в сторону Цаплего острова: не увидит ли она там отблеск огня. И всю ее трясло от отвращения при мысли о том, что потом будет твориться на старой мельнице. Она даже решила пойти туда, чтобы объяснить людям, что они предаются негигиеничному занятию. Но ни разу как-то не удавалось ей заметить того огня на Цаплем острове: видимо, эти отвратительные вещи творились в другое время или вообще в другом месте, как утверждал ее муж, Роман, когда заставал ее притаившейся у окна. Но ничто не могло оттащить ее от этого окна. Она делала вид, что не слышит, как муж громко выпускает газы, и, глядя в темноту на озере, становилась все печальнее. В такие минуты она думала о себе, что ей всего тридцать пять лет, она и рослая, и красивая, но с момента рождения ребенка не может преодолеть в муже уважения, которое он питает к ней из-за того, что она стала матерью. Мужчины же, с которыми она встречалась на разных симпозиумах и съездах, один раз на нее войдя, быстро от нее удирали, даже не объясняя причин. Если по правде, то в этих долгих минутах сидения у окна не только печаль, но и странное наслаждение находила пани Туронь; наслаждение, по которому она потом тосковала в столице, пока снова не наступало лето и она снова не приезжала к Видлонгам, чтобы притаиться у окна. Потому что не только в маленьких деревушках, но и в некоторых людях правда и ложь бывают перемешаны между собой.
Сразу же после сенокоса приехал в Скиролавки некий Бруно Кривка. У него был белесый конь и двуколка, облепленная цветными рекламами заграничных фирм, выпускающих масло для автомобилей, а также всем тем, что можно было прилепить на кузов — объявлениями о скупке свиней и телят, афишами, приглашающими на флюорографическое обследование легких. Целый день можно было провести, читая и разглядывая эти наклейки и объявления, а самый дотошный мог обнаружить и вырезанную из заграничной газеты цветную фотографию обнаженной девушки, у которой между ног, вместо того, что бывает у других баб, был розовый тюльпан. А все это было налеплено, чтобы приманить людей к двуколке, на которой гордо сидел Бруно Кривка и гладил черную бороду, милостиво глядя на народ, а потом благословляя его размашистыми движениями рук. Были в Скиролавках такие, кто помнил этого Кривку обыкновенным крестьянином из Ветрвальда, отличавшегося от других только тем, что свою жену по пьянке бил табуреткой сильнее, чем другие. Но много лет назад одна журналистка из столицы, которая была в этих краях и интересовалась разными местными особенностями, спросила Бруно Кривку, не он ли последний из рода здешних древних капелланов, которых называли «кривыми». Как итог этого разговора появилась в какой-то газете фотография Бруно Кривки, а прежде всего его большой черной бороды и огромной лысины. С тех пор Кривка перестал бить свою жену, решил отыскать исчезнувший народ и стать его капелланом. Тогда он начал объезжать на своей двуколке деревни, в основном местности у озера Бауды, потому что он считал себя баудом и презирал соседнее племя бартов, которые много лет назад украли коней у учителя Германа Ковалика. «Кривитесь половиной лица, а половиной лица улыбайтесь, — советовал Бруно Кривка своему народу, — потому что таким образом вы покажете, что помните все обиды, которые нам достались от готов, мальтийских рыцарей и других пришельцев. Народы — это выдумка Сатаны. В счет идут только родовые и племенные общины. Задумайтесь, из какого вы рода или из какого вы произошли племени, и к этому обратите свои мысли. И тогда вы научитесь улыбаться половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Всегда мы были то за одних, то за других; а это значит, что мы всегда были и против одних, и против других. Настоящий бауд — вероломный изменник, даже смерть он хотел бы обмануть. У бауда нет друзей, и свою страдальческую мину он проносит по всем дорогам. Требуйте сочувствия к исчезнувшему народу, но тому, кто посочувствует вам, воткните нож в спину, улыбаясь одной половиной лица и половиной лица кривясь, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Ничто не воскресит родовых и племенных общин во времена, когда уже живут народы. Эти народы — наши разорители, это они погубили наши давние общины. Будьте против народов, а одного из нас выберите королем».
Так говорил Бруно Кривка плотнику Севруку, который отвечал ему на наречии певучем и мягком, так как происходил из дальних краев. Так он говорил с Ионашем Вонтрухом, которого считал баудом, но Вонтрух не умел ни улыбаться половиной лица, ни половиной лица кривиться, потому что вообще улыбка мало когда гостила на его лице — только полная серьезность. Ведь Ионаш Вонтрух помнил, что по земле бесшумно ступает Сатана, князь тьмы. Искусством кривиться и в то же время улыбаться хотел овладеть Отто Шульц, но ему мешала память о пылающих снегах и о человеке, которого он убил ради куска хлеба. Баудом Кривка признал и Эрвина Крыщака, потому что, видимо, это он убил ножом князя Ройсса, последнего из мальтийских рыцарей, чем доказал, что надо платить изменой за чью?либо милость. Но князь Ройсс происходил от великанов, а Крыщак — от средних карликов, и Крыщаку все время казалось, что великан еще жив и грозит ему пальцем. И куда же мог спрятаться маленький карлик, если не под бабью юбку? «Эта проклятая земля все время родит новых великанов, — жаловался Крыщак Бруно Кривке. — Земля дрожит, когда идет доктор или сын его, Иоахим. У тебя, Кривка, в женах полная женщина, которая носит широкие юбки. Вот туда и спрячься, как это делаю я, и таким способом окажешь почести Житной Бабе, а в „кривого“ не играй».
Вскоре у Кривки появился могущественный конкурент в лице Арона Зембы, который объявил себя королем бартов. С тех пор люди стали узнавать о превосходстве бартов над баудами. Из рассказов Зембы вытекало, что у баудов никогда не было никакого короля, а если кто-то из них и возвышался благодаря милости мальтийских рыцарей до каких?нибудь родовых должностей, то всегда впадал в алкоголизм. Не было у них редкостью, когда брат с ружьем подстерегал брата или кузена, и обычно ненавистью они платили тем, кто отнесся к ним по-хорошему. О Зембе же Кривка говорил, что его пращур тайной стежкой провел через болота мальтийских рыцарей на стоянку племени, где всех баудов выбили подчистую, а от домов не оставили камня на камне. Каждому великану барты были готовы служить, жен своих склоняли к проституции или продавали в рабство, охотнее всего — арабским купцам. А когда наступало время испытаний и надо было идти в ту или иную сторону, барты шли в ту, а бауды — в иную сторону, и поэтому их дороги все время расходились и отдалялись друг от друга. Тем не менее оба — и Кривка, и Земба — придерживались мнения, что племенную тождественность надо оберегать от чужих, то есть улыбаться только половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что они всем довольны.
Не любил Бруно Кривка доктора, не любил писателя Любиньского, а также художника Порваша, считал их чужими и никогда не отвечал на их поклоны, потому что, по его мнению, они выше ценили народ, чем племенную общность. И гнев охватил Кривку, когда дошла до него страшная весть, что Непомуцен Любиньски услышал крик этой земли на Свиной лужайке около давней виселицы баудов. «Это моя жена кричала, когда я ее бил кулаком по голове», — объяснял людям Кривка, который не хотел, чтобы Любиньски таким способом стал баудом и считался бы баудийским писателем. Что осталось бы тогда от Кривки, если б не его баудийское происхождение? Кто бы им интересовался? Кто бы стал разговаривать с ним и слушать его проповеди? Кто бы брал у него интервью для газет?
А однако этим летом, приехав в Скиролавки, Кривка снова должен был выслушивать о том, что Любиньски крик этой земли услыхал. Узнал он и о том, что (как говорилось в старых книгах, прочитанных Любиньским) не было у баудов никаких капелланов, которых бы звали «кривыми». Вожди племен, когда хотели созвать свой народ на какое?нибудь сборище, высылали людям палку?кривулю, которая по-баудийски называлась «крива». И значит, Кривка был не потомком древних капелланов, а всего лишь человеком, фамилия которого происходила от палки?кривули. Тогда плюнул Бруно Кривка четыре раза на все четыре стороны света и, погрозив Любиньскому, тут же двинулся в путь на своей двуколке разыскивать исчезнувший народ. Вскоре люди забыли о нем, потому что именно в это время Кондек попал в ужасную переделку и, хоть был богатым, почти неделю ничего не ел из-за своего скупердяйства и ушлости, а также по вине семейства по фамилии Грубер.
Еще в январе Кондек получил от этого семейства письмо с вопросом, могут ли они приехать в июле, чтобы увидеть место, где они когда-то жили. Ожидая разных дорогих подарков, Кондек пригласил Груберов к себе, две комнаты отремонтировал для приема гостей. А за день до приезда этих гостей, чтобы показаться неимущим, которому необходима поддержка, он увел в поле возле леса своих десять дойных коров. Сорок свиней и подсвинков он перегнал в пустой хлев плотника Севрука. Жене своей он приказал, чтобы всю еду она старательно припрятала по углам, чтобы пробудить сочувствие Груберов. Одного только он не мог сделать, а именно — заслонить чем?нибудь или же перенести в другое место хлев и новый сарай, который он построил на месте развалюшки, потому что хозяйство, оставшееся от семейства Грубер, было одним из беднейших в деревне. Под конец он посыпал подворье желтым песком, чтобы было где поставить зеленые и красные «опели», похожие на тот, который был у Герхарда Вебера. Не ел Кондек целую неделю, жене и дочкам тоже есть запретил, чтобы выглядеть оголодавшими.
В назначенный день на подворье Кондека въехал небольшой микроавтобус с надписью «». Это значило, что микроавтобус принадлежал бюро путешествий некоего Плевки. За рулем сидел сам Плевка, потому что все бюро путешествий состояло из него самого и его микроавтобуса, а сам Плевка был родом из не слишком отдаленных Ромбит, где его отец до войны был жандармом. Этот Плевка велел напечатать себе наклейку с надписью «С Плевкой — в родные края» и возил преимущественно людей старых, неграмотных, потому что за дополнительную плату он брал на себя оформление их паспортов. Из его микроавтобуса вылезли три толстые и весьма старые женщины, из которых и состояло семейство Грубер. Одна из них была девицей, две остальные получали пенсию за умерших мужей?металлургов, все три были сестрами и родились в доме, где сейчас жил Кондек. Они привезли Кондеку много цветных шариковых ручек и несколько детских, очень красивых, пижамок, потому что считали, что Кондек молодой человек и у него маленькие дети. С собой у них было несколько буханок хлеба, несколько пачек масла и множество мясных консервов, потому что они не смели требовать от Кондека, чтобы он их еще и кормил. Три дня Кондек ел все более черствый хлеб, привезенный сестрами Грубер, которые ему объясняли, что выбрасывать черствый хлеб — это грех. Их масло по вкусу напоминало Кондеку маргарин, а после свинины из банок у него разболелся живот. Тогда на третий день Кондек рассердился и, ударив кулаком по столу, велел жене, чтобы она достала из углов корейку и сало, колбасу и рубленое мясо, обед как следует сварила, хлеб семейства Грубер размочила в воде и курам отдала. Он забрал своих свиней и подсвинков от плотника Севрука, десять дойных коров привел на пастбище поближе к дому. Со временем между ними все сложилось хорошо, сестры Грубер подновили могилы своих родителей на кладбище в Скиролавках и обсыпали их камушками с озера, помогали Кондековой готовить обеды, доили коров, обихаживали свиней и подсвинков Кондека, а иногда тем микроавтобусом с Плевкой за рулем (такой у них с ним был договор) ездили на экскурсии по дальним и ближним околицам.